Официальный сайт писателя Бориса Николаевича Сергуненкова

Жизнь сказочника

Жизнь и записки сказочника

1

  Родился я на Дальнем Востоке, а завершаю свой путь на Западе. И хоть место моего рождения – Хаба­ровск, городом моего детства стал для меня Владиво­сток, куда через год после моего рождения переехали жить родители. Хабаровск я не помню. Я только знаю со слов матери, что появился я на свет в кирпичном доме над Амуром, а первой колыбелью мне был ящик из-под макарон. Рождение мое было для матери тяжелым. Я не хотел появляться на свет, врачам пришлось тащить меня щипцами, силой. В младенчестве я был толст и прожорлив. Когда научился стоять, то за столом ел и оправлялся одновременно, что послужило поводом старухе Бородовичихе за­явить, что я стану великим человеком.

  Судьба с раннего детства словно испытывала меня на прочность, отнимая и возвращая одно за други: зрение, слух, речь. Я глох, слеп, немел. Я был непослушным ребенком и был родителям в тягость. Ро­дители мои были люди строгие и справедливые. Им удалось слегка обуздать мой нрав, но не укротить. Наказывали нас обычно вдвоем с братом. Благо поводов для этого было предостаточно. Чаще всего ставили «в угол» возле печки. Если проступок требовал более суро­вого наказания, приходилось стоять на коленях, тут же. Если вина была еще серьезней, отец брался за ремень. Брат был натурой чувствительной, он часто плакал, хоть и был старше меня, просил прощения. Я вел себя так, словно мне доставляло удовольствие стоять «в углу». Печка, где мы с братом стояли «в углу», запомнилась в самых мельчайших подробностях, как какая-то отправная веха, от которой начиналось летоисчисление. Стоя наказанным, не двигаясь, не шевелясь, я читал все шероховатости печки, все ее бугорки и трещины, я путешествовал по ней, как путешествует моряк по карте морей и оке­анов. С этой печкой связано мое лучшее воспоминание детства: я ло­жусь в холодную постель, отец греет одеяло, прислоненное к челу печки, и накрывает меня теплым одеялом.

  Помню все четыре времени года. Зиму: снег, стеклышко, вмерзшее в землю, а под стеклышком зеленый мох; мороз, и ты ли­жешь языком полозья санок, и язык до крови примерзает к поло­зьям. Осень: опавшие листья дворового клена, горькие на вкус. Весна: ручей у крыльца дома и кораблики. Лето: туманы и струи дождя из водосточных труб, обжигающие зарядами электрическо­го тока.

  Ниже нашего двора за оградой из старых досок находился склад резиновых изделий. На складе хранились противогазы, автомобиль­ные покрышки, резиновые перчатки. Сторожила склад бабушка со старухой Бородовичихой. Днем на склад приезжали машины, приво­зили груз и уезжали. Однажды мне пришло в голову прокатиться на машине. У склада я сел на подножку машины, а когда машина выеха­ла на улицу, спрыгнул с подножки и попал под заднее колесо. Помню, как я слазил с подножки, помню бегущую под ногами землю, как мать принесла меня из больницы, закутанного в одежки, и поставила на сундук раздевать. И когда меня раздели, я радостно заявил: я но­вый! Возможно, эти слова я произнес с чьих-то чужих слов, услы­шанных мной в больнице, возможно, придумал сам, но в дальнейшем они оказались пророческими для всей моей жизни.

  Старший брат, любимец матери, по словам родителей, был ан­гел, я же, отцовское дитя, – сущий черт. Свою первую фразу: «Мама, папа, пойдем домой» брат выпевал как соловей: «Мамелька, папелька, пойдемелька домелька». Я же ревел, как осел: «Аки-мама, аки-папа, аки-идем, аки-дом».

  Я беру зеркало, опрокидываю его на себя лицом вверх и иду по потолку комнаты, коридора, по потолку прихожей, выхожу на двор и иду по небу двора. Видимое становится невидимым, а невидимое ви­димым.

  Я вижу себя маленьким мальчиком, живущим молчанием и вни­мающим молчанию. Глаза, уши, сердце, рот – от удивления – рас­крыты, ноги, руки и все прочее, все приемлет молчание и выражает собой молчание. Вот мое детство. Оттого я не воспринимаю детство ни как трагедию, ни как комедию, ни как драму, или мелодраму или трагикомедию; ни как психологию, физиологию, идеологию... Оно вообще для меня не материализуется. Оно - само молчание. Я впи­тываю это молчание, как солнце, как дождь, как ветер, слушаю, как голос музы.  И мне трудно слушать земные звуки. Это было пре­красное время. Но и жалкое. Все какое-то маленькое: штанишки, рубашечка, лифчик, чулочки. Плач из-за отобранной игрушечной машины, стояние в углу. Но радость купания, запах мыла и березо­вого листа, прилипшего к куску мыла, вкус цветка клевера во рту, запах потаенно зажженной спички, свет фонарика в темноте и сама темнота ночи, внушающая страх... Теперь мне понятно, что над всем этим властвовало молчание. И придавало миру такое необъяснимое очарование.

  Наш дом стоял на улице Первого Мая. Вверху улица упира­лась в небо, внизу – в берег бухты Золотой Рог. На всю жизнь я запомнил домашний адрес: улица Первого Мая, восемнадцать, квартира три.

  Во дворе нашего дома не было ни метра ровной поверхности, все или тянулось вверх или скатывалось вниз. Разбушевавшиеся ливни затапливали нижние этажи домов. Когда ливень начинался ночью и захватывал жителей врасплох, те не успевали вынести мебель, и вода заливала квартиры вместе с мебелью. Когда вода уходила, разрушен­ные комнаты были по подоконники полны нанесенной земли и грязи.

  Наш дом был на высоком месте, ему не грозила стихия. Мимо него с шумом проносились потоки воды, и дом напоминал корабль в бушующем море. Дом был небольшой, деревянный, двухэтажный. Когда-то это была то ли норвежская торговая миссия, то ли шведское консульство. Со временем дом оброс пристройками на все концы све­та и напоминал муравейник. В доме жило семь семей. Я точно помню, что их было семь, но в детстве мне всегда казалось, что их было зна­чительно больше, — так за цифрой семь скрылось для меня все человечество. Я помню всех членов этих семей или почти всех, но рас­плывчато, неясно и лишь некоторых хорошо. И если спросить меня: кого же я помню хорошо? Я отвечу: добрых и красивых. Хорошо по­мню красивую соседку Веру и бесконечных ее ухажеров. Вера не бы­ла женщиной доброй, не помню случая, чтобы она нас приласкала, угостила чем-нибудь. Но это было нам и не нужно. Ее красота дей­ствовала как лучшее добро. Не удивительно, что красота услужила ей плохую службу, семейная жизнь у Веры не удалась. Сколько ссор и драк случалось из-за нее. При таком внимании ей, наверное, невоз­можно было остановиться на ком-то одном. Да если бы она и захоте­ла, ей бы не дали.      

  Очень хорошо помню и сына инженера Вани Пугалова, жившего над нами на втором этаже, Петю. С рождения он был идиотом. Весной и летом, когда наступали теплые дни, Петю, одетого, выноси­ли на крыльцо, и он сидел на крыльце весь день, раскачиваясь и улы­баясь. Слюни текли у него по подбородку. Замечателен он был тем, что ел песок. Я думаю, что это был самый добрый человек в мире. Он никогда не был зол. От него исходило какое-то сияние добра. Более доброго человека, чем Петя, не было и не могло быть на свете.

  Я говорю о Вере и Пете не потому, что в нашем доме остальные были уроды и злодеи. Напротив, люди жили здесь в меру добрые и красивые, а женщины были все красавицы: и пышная Муза, жена инженера Вани Пугалова, и моя мать – по семейным преданиям моя мать считалась даже красивее Веры – но я все-таки думаю, что Ве­ра была самая красивая. Думаю, что это была удивительная красави­ца; если не единственная на свете, то такая, какие появляются на свет раз в тысячу лет. Иначе бы я ее не запомнил. Дети остро чувствуют красоту. И добро.  Я думаю, что они остро чувствуют все вечные ка­тегории: любовь, милосердие, истину...

  В детстве чистота души, тела была, по-видимому, такой пронзи­тельной, что по противоположности тянуло к грязи. Отобедав дома, я мог отправиться на помойку и искать там заплесневелую корочку хле­ба. Вместе с друзьями любил рыться на свалке, выискивая то, что за ненужностью выбрасывали дворовые жильцы. Свалка была у подножья сопки. Это было самое прекрасное место в мире! Каких только ди­ковин там не находилось, каких богатств! Разбитая стеклянная трубоч­ка, в которую можно было набирать воду, стальная пружинка, медный водопроводный неработающий кран, гиря, канцелярские скрепки, пе­рышко, дверной крючок, ржавый обруч от бочки, увесистая гайка и болт к ней, которые могли закручиваться и раскручиваться, моток мед­ной проволоки, иступленные медицинские щипцы, огрызок зеркала, перегоревшая электрическая лампочка, серебряная фольга, которую мы почему-то называли «золотом», и длинные ленты ее тут же при­спосабливали к шапке на манер матросских ленточек. Мы не воротили носа от уборной и набрать в ней червей для рыбалки не представляло для нас проблемы. Уличная грязь на ногах, грязь на руках, немытая шея, немытый паслен, растущий на задворках, дикий виноград, куп­ленный у китайцев, - все для нас было девственно чистым. Не вижу в своей жизни более чистого времени. И хоть были времена, когда, стараясь сохранить в себе чистоту, воздерживался, постился, не пил, не курил, все равно детская чистота осталась недосягаемой.

  О предках в нашей семье говорить было не принято. Отец не го­ворил о них абсолютно ничего, словно он родился от облака. О себе он рассказывал, как юношей переплывал Волгу под Саратовом, туда и обратно. И всё. Мать на вопросы о родне скупо отвечала: «Из ра­бочих и крестьян». Потом со стороны я узнал, что предки матери бы­ли из сибирских промышленников. В Иркутске у них был двухэтаж­ный дом и заимка в Усолье Сибирском. Брат бабушки был цирковой борец, а в гражданскую войну белый офицер. В голодные годы тайно через границу он переправил бабушке из Китая посылку: ванильные палочки и рулон кумача. Ванильные палочки бабушка продала, а ку­мачом обшила весь дом, всю семью - от рубашек до скатерти. Дом горел красным, как первомайская демонстрация. Дедушка Михаил, отец матери, был отмечен медалью «За храбрость» в русско-японскую войну. Медаль валялась в буфетном ящике вместе с гвоздями, бельевыми прищепками и кусками хозяйственного мыла. Дедушка Яков, отец отца, был убит и сожжен вместе с домом японцами за то, что гулял по улицам Хабаровска с красным бантом на груди. Было у меня три дяди. Один пропал на войне под Керчью. Другой остался цел, но всю жизнь после войны  прожил под чужой фамилией. Тайну этого превращения он унес в могилу. Третий вернулся без рук и без ног и сгорел от водки.

  Мир дома продлевался миром двора, за миром двора угадывал­ся мир города, за миром города мир океана. Во дворе возле общест­венного туалета жил бывший грузинский князь, непонятно каким об­разом оказавшийся во Владивостоке. Мать купила у него туалетный столик и две статуэтки – двух бронзовых рыцарей в латах, шлемах и при мечах. Рядом с князем жил капитан дальнего плавания, кото­рого я никогда не видел, словно он ушел в вечное плавание и не вер­нулся. С другой стороны двора над огромным насосом, качавшим из артезианской скважины воду, проживал еврей, сапожник по фамилии Кравец. Он казался обладателем этого бесценного сокровища, на движущие поршни которого мы могли смотреть часами. Вид у сапож­ника был такой значительный, что казалось, из скважины выкачива­ется не вода, а сама истина. Рядом с нашим домом жил столяр по де­реву с фамилией Деревянко. Был у него сын с кличкой «Дерево». Сын, наш сверстник, ловко выстругивал из дерева перочинным но­жом самолеты. Рядом с Деревянко жила дикторша радио (радиоко­митет находился в соседнем доме), существо о трех головах. На ра­дио это была бабушка Арина, рассказывающая по утрам детям сказки, при муже дома – молодая женщина, без мужа – девчонка Ирка, игравшая с нами в лапту. Еще в этом доме жила легендарная старуха Бородовичиха, подруга нашей бабушки - олицетворение меча и карающей руки Господней. У старухи Бородовичихи во дворе был выгорожен участок склона, где она сажала цветы, настурции и пионы – земной рай, предмет вечного соблазна для наших неокреп­ших душ, и разбоя. По всему лицу у старухи шли бородавки, устра­шавшие не только детей, но и взрослых.

  Сопки окружали нас со всех сторон. С запада совсем рядом с домом приткнулась высокая гора как спина окаменевшего кита. По ней мы карабкались вверх, занимаясь скалолазанием, по ней с ди­кими криками наперегонки скатывались вниз. На этой сопке тайком от родителей мы жгли костры, а наши девочки плели венки из белой кашки. Во время войны там устроили тир, и милиционеры учились стрелять из пистолетов, а когда они, отстрелявшись, уходили, мы со­бирали стреляные гильзы. Тут была свалка. С другого бока к сопке примыкали старинные пустые лабазы, принадлежавшие универмагу, в которых хранилась пыль и весы с гирями. Тут же о стену гаража мы разбивали перегоревшие лампочки. Это была гора детских игр, пра­здников и уединений.

  Выше по улице, за Мальцевским рынком, была другая сопка. Там вечно гулял ветер, там было пустынно и страшно. Там было так высоко, что ты казался уже на самом небе. Оттуда самые отчаянные головы зимой, когда улица и сопка покрывались скудным снегом, отваживались на санках скатываться вниз, рискуя сломать себе шею или угодить под трамвай.

  На востоке была еще одна сопка. Эти две сопки, на севере и на востоке, звали Соколиная и Голубиная. Из-за восточной сопки, из-за небольшого дома, прямо над его крышей, по утрам вставало солнце. Оно светило в наши окна и будило меня. Я думал, что солнце ночует за этой сопкой, за этим домом. Так я думаю и сейчас.

  Я был настолько покорен огромностью мира, его неохватностью, что впивался во все микроскопически малое, что попадалось мне на глаза, входило в скважины ушей, врывалось в поры кожи. Будь моя воля, я бы в своем стремлении удержать, увидеть в этом мире малое, цеплялся бы за невидимое острие бритвы, конец иголки. Лежа на кровати, я замечал не только побеленную известкой стену, но и каждую трещину на ней, каждое пятнышко; маленький волосок от щетки, прилипший во время побелки, был мне заметен; глядя на остывающий огонь в печке, я был, кажется, единственным слушате­лем пения угольного жара, я замечал на зеркале малейшие царапины и следы. Место под кроватью, где лежали родительские чемоданы, казалось мне таким огромным, что я боялся в нем заблудиться и не находил в нем пределов. Впрочем, я не искал просторов, я искал ог­раничений. Не представляю, что бы со мной случилось, найди я сна­чала дорогу, а не сплющенную банку на ней или стеклышко от раз­битой бутылки. Не сопка меня волновала, а единственный цветок одуванчика, выросший на склоне. Не забор, тянущийся вдоль двора, был моей жизнью, а щель в доске, маленькая застывшая капелька горькой смолы. Не раздвоенный клен во дворе, а по осени упавший лист. Не лист, а прожилка листа. Можно сказать, что детство дало мне возможность подробно изучить весь малый мир, какой можно было увидеть.

  Позже я стал различать то малое, что не видел в детстве, че­рез книги, микроскоп: атомы, молекулы, клетки. Впрочем, тогда же и огромность мира для меня пропала, и я увидел границы. Словно свод неба сомкнулся надо мной. Но тогда во мне было стремление всюду находить гвоздик, пуговку, гаечку, крючочек, булавочку, иго­лочку, камушек, волосок. Конечно, я мог охватить своим сознанием бревно во дворе или крыльцо дома, но запоминалось, но беспокои­ло меня не бревно, а сучок на бревне, не крыльцо, а отполированная подошвами блестящая шляпка гвоздя, сточеный сапогами угол крыльца.

  Я иногда себя спрашиваю: видел ли я тогда солнце? звезды? И самому себе отвечаю: нет. Не мог я в ту пору видеть ни солнца, ни звезд. Они были для меня слишком велики. Солнце для меня не име­ло своей формы, верней, оно имело форму луча на стене, на полу. Звезд же я вообще не знал.

  Самое удивительное, что я, выросший на берегу самого большо­го в мире океана, не видел его. Я видел бухту Золотой Рог, я помню запах морской соли и нефти у причалов, ярких медуз и звезд, кото­рых я вылавливал в заливе и прятал за сундуком в коридоре, и мать выкидывала их, когда ими прованивал весь дом; помню пароходы, лениво проплывающие по бухте в створе нашей улицы, старенький паром с хриплым гудком, переправлявший пассажиров на ту сторо­ну бухты, – а как нам тогда казалось, на ту сторону света; помню огромные чугунные кнехты на пирсах и толстые натянутые канаты швартовых, помню густые туманы, заволакивающие город, а с ним и весь мир, на много дней; вареных крабов на рынке и красную от них шелуху, хрустящую под ногами; помню особый мучной запах порта, куда нам, мальцам, путь был закрыт, ловлю камбалы на закидушку, драки в садике между матросами и городскими парнями; помню бе­рег залива, где я едва ли не в первый раз искупался в море, весь за­валенный железными обрезками (купаться там было не безопасно). Но самого моря я не помню. Оно было для меня слишком велико. Океана охватить мне не пришлось. И я этому рад. Не увидев океа­на, я, оказывается, его видел. И такой он для меня остался огромный, что уже никакое знание, никакое ограничение не смогли прини­зить его величия.

  Рядом с нашим домом жили китайцы. Их лачуги-фанзы, пост­роенные из бог весть какого строительного материала и обклеенные внутри толстым слоем газет (для тепла), с тусклыми и небольшими окнами, ютились лицом к улице. В каждой фанзе мастерская: сапож­ная, пошивочная, жестяная – и тут же жилье.

  Однажды ночью китайцы исчезли, их выселили в Китай. Оста­лись пустые фанзы, брошенные ненужные вещи: деревянные палоч­ки для еды, разбитые чашки, маленькие музыкальные шарманки, тряпье, рвань и острый, специфический запах жилья.

  Китайцы любили, когда их звали Ваня, Петя. «Шанго, пушанго», – говорили они. «Хорошо, очень хорошо». Один китаец прино­сил нам на коромысле воду для хозяйства из далекой колонки и за­полнял бочку, которая стояла в кухне. На косяке двери он аккуратно отмечал количество принесенных ведер.                    

  Еще один китаец ходил по дворам с мешком и покупал бу­тылки. Как только он появлялся во дворе, я тут же бежал домой и требовал у бабушки пустую бутылку. Китаец внимательно осма­тривал бутылку, подняв ее высоко, смотрел на солнце, на свет, желая убедиться, не треснута ли она, не скрывает ли какой изъ­ян. И убедившись, что бутылка цела, открывал жестяную банку и предлагал на выбор петушок-леденец: красный, желтый, зеле­ный. Я вместе с другими счастливцами засовывал петушок в рот, а китаец, уложив бутылки в мешок и вскинув мешок на плечо, от­правлялся дальше.

  Был китаец, который чинил посуду: дырявые кастрюли, проху­дившиеся чайники. Он кричал: «Чиню, паяю, кастрюли-ведра почи­няю». Тут уже намечалось целое священнодействие. Вынимался из мешка паяльник, серые кусочки олова, жестяные латки, ножницы, бутылка с кислотой и начиналась починка. Мы обступали этого ку­десника и завороженно, следили за его неторопливой работой.

  Заходил во двор мастер точить ножи. Он снимал со спины лег­кий деревянный станок с круглыми дисками наждачных камней, крутил педалью колесо, искры вылетали снопами из-под лезвия но­жа. Точильщик пробовал остроту ножа жестким пальцем, осторож­но касаясь его, точно боялся обжечься. «Кому ножи точить», – кричал он.                

  На Мальцевском рынке торговцы-китайцы продавали мало­сольные огурцы в огромных бочках. Я поднимался на цыпочках, за­глядывал в чудесно пахнущую бочку и показывал, какой мне хочется огурец. Китаец брал огурец двумя деревянными палочками и подавал мне. Тут же продавались шары-пищалки «ути-ути», раскидаи и свин­цовые пугачи, оглушительно стреляющие пробками из обожженной глины.

  Однажды у кого-то из дворовой детворы оказалась заводная иг­рушка – поросенок, играющий на скрипке. С этим поросенком мы пришли к китайцам в фанзу. Те сидели за низким столом. Посреди стола дымилась огромная чаша с лапшой. Мы показали им нашу игрушку и потребовали за концерт деньги. Китайцы возмутились и мирно стали выталкивать нас на улицу. Кто-то выстрелил пугачом в чашу с лапшой. Китайцы вскочили, чаша разбилась, мы бросились вон. Китайцы за нами. Один увязался за мной. Я слышал за спиной его настигающие шаги. Расстояние между нами сокращалось. Я чув­ствовал дыхание неумолимой расправы. Она казалась мне ужасной. Я споткнулся и упал. Время для меня остановилось. Я словно окаме­нел, страх сковал мои члены. Я лежал на земле и приготовился к худшему. Но, не добежав до меня двух-трех метров, китаец тоже споткнулся и упал. Страх отпустил меня, я вскочил, юркнул в какую-то спасительную щель и был таков.

  Целый день, подложив под себя кирпич или камень, вдоль ули­цы сидели китайцы. Они продавали семечки и дикий черный вино­град в маленьких газетных кулечках, рядом лежали пучки чисто вы­мытой редиски, перевязанной рогожкой. Редиска была длинная, сочная, она всегда влажно блестела и вкусно пахла.

  В городе можно было часто видеть носильщика-китайца, «хо­дю» с рогулькой. Помню китайский театр. Было душно, китайцы сильно потели, вытирались одним полотенцем и перебрасывали его по всему залу. Помню семенящих китаянок с маленькими изуродован­ными ступнями ног.

  Вместе с китайцами исчезли семечки и виноград в кульках, ре­диска, пугачи, малосольные огурцы, мастерские. А в их фанзы всели­лись новые люди.

  В одной из китайских фанз поселилась прачка тетя Мотя – длинная, рябая, некрасивая женщина с потными соломенными волоса­ми и большими красными руками. Был у нее муж, такой же рябой и длинный, дядя Петя. Были две девочки, похожие на своих родителей – Клавка и Пинька. Пинька была старшей, пяти лет, один глаз у нее был зеленый, другой желтый. Была она бледная, худенькая и тихая. Эта была первая женщина, которая меня любила, и, судя по всему, это была именно та женщина, которой суждено было любить меня всю жизнь. Природа щедра на подарки, но она не разбрасывается и часто дает нам только один шанс, если она его дает. Я тоже получил от при­роды этот шанс – любовь разноглазой Пиньки – но, как многие беспечные люди, распорядился им не должным образом. Вместо того, чтобы греть эту любовь и, сидя возле Пиньки, ждать сроков ее вызре­вания, чтобы, повзрослев и обручившись с ней, вкушать плоды семей­ного счастья, я пренебрег этой любовью и не обращал на Пиньку ни­какого внимания. Что это был мой единственный шанс, я знал еще тогда. Последующие годы только подтвердили мою правоту.

 Один из первых и радостных для меня открытий была драз­нилка; «Как тебе не стыдно, панталоны видно, мама увидала, папе рассказала, папа удивился, взял и застрелился» (второй вариант ме­нее жестокий: чуть не застрелился).

 Я и раньше знал некоторые дразнилки, например: «Волобздей, без костей, полна задница гвоздей». И один раз даже поделился ею со своим братом Володей, за что был сурово бит. Что послужило мне не­которым уроком. Но эта дразнилка совершенно выбила меня из колеи.

 Я бегал с нею по двору весь день и звенел, как ботало, привя­занное к шее коровы. Радости моего открытия не было предела. Сна­чала я побежал к дому, где жила самая лучшая моя подруга Лида, и, увидев ее, выпалил ей дразнилку три раза. Ответа я дожидаться не стал. Любая самая бурная реакция была бы ничтожной по сравнению с тем, что я ожидал. Затем я бросился к другой, не менее близкой мне подруге, и тут от меня услышали все, что я хотел сказать. Вскоре о моей новости узнал весь двор – взрослые и дети. Но я не был удов­летворен. Душу мою распирало от желания выговориться, словно я открыл людям некую великую тайну.

 Я бегал по двору и кричал дразнилку, точно меня оседлали бе­сы. Когда свежих слушателей не оказалось, я побежал и выкрикнул ее сараю, где мы держали уголь, потом я выкрикнул ее забору, что за­гораживал наш двор с улицы, потом старому клену с раздвоенным стволом в виде огромных рогов, потом ветру... Вечером, загоняемый матерью домой, я напоследок, крикнул ее в темноту двора, а улегшись в кровать, прошептал самому себе. Только тогда, успокоенный и ус­тавший, я уснул.

 Я был уже большим мальчиком и многое понимал, и все равно одной из любимых мной игр была игра в «Москву». Я часто просил отца или дядю, чтобы они показали мне «Москву».

 Начиналась эта игра так. Отец спрашивал меня: хочу ли я уви­деть Москву? Я отвечал: хочу. Он поворачивал меня к себе затыл­ком, ладонями зажимал мою голову, так что в его ладонях вместе с го­ловой оказывались прижатыми и мои уши, и легко отрывал меня от пола. Подержав на весу мгновение, он отпускал меня вниз. Спраши­вал, видел ли я Москву? Я отвечал: видел.

 Играть в эту игру со мной стали давно, и каждый раз, когда я отрывался от пола, вглядывался в окно, а то и просто в стену, пыта­ясь за домами, за сопками, а то и за стеной разглядеть Москву.

 Ее зрелище казалось мне необыкновенным и красочным, перед которым меркли все краски мира. Но видел ли я из далекого далека Москву? Я и сам толком тогда не знал, да и сейчас не знаю. Иногда мне кажется, что я ее видел, а иногда, что нет. Если бы я не видел Москвы, я бы не хотел ее видеть больше и не стал бы приставать к взрослым показать мне ее. Кому интересно глядеть в невидимое и видеть несуществующее? Между тем, взрослея и понимая услов­ность многих игр, условность этой игры я никак не хотел принять, и верил, что Москву вижу или увижу. И если с годами я перестал до­пекать отца показать мне Москву, то не потому, что игра мне разонравилась или я перестал в нее верить, а потому, что перестали иг­рать в нее взрослые – я вырос, потяжелел, и поднимать меня за уши остерегались.

 Школа находилась на соседней улице Лазо. Нужно было прой­ти вдоль огороженного палисадника старухи Бородовичихи из 16 до­ма, где росли настурции и пионы, спуститься по лестнице вниз, под­няться по другой лестнице вверх, обогнуть склад резиновых изделий, где работала бабушка, пройти мимо кирпичного дома, где жил мой друг Лева, пройти мимо колонки, где мы брали воду и где высились качели, которые звались «гигантские шаги», выйти на улицу, где рос большой куст барбариса, повернуть направо и спуститься по улице вниз к бухте Золотой Рог.

 Во дворе школы рос тополь. Весной мы срывали с тополя моло­денькие пахнущие липкие листья, приклеивали их к тыльной стороне ладони, отрывали, и на то место, где был лист, сыпали пыль или сухой песок, и на коже появлялся четкий след от листа.

 Это, пожалуй, все, чем мне запомнилась школа в первом классе. Помню еще, как на уроке, когда учительница повернулась к нам спи­ной и стала что-то писать на доске, с ближней парты, крадучись на цыпочках, чтобы его не слышали, подошел к ней сзади один мальчик и стал своим телом изображать то, что некоторые из нас уже знали. Класс глядел на представление молча. Мне было страшно то ли от неприличного поступка мальчика, то ли от стыда, я боялся, что учитель­ница обернется и застанет мальчика врасплох.

 Когда в последний раз я был во Владивостоке, на здании этой школы я обнаружил надпись «Школа для умственно неполноценных детей».

 Из всех предметов в школе больше всего я любил чистописание. До сих пор помню те страницы в тетради, где мне удалось наиболее удачно выписать буквы или крючок. И эти успехи я отношу к самым великим своим достижениям.

 Как и при любом тщательном и требующем напряжения труде, писал я, высунув язык, что, видимо, всегда мне очень помогало. Пи­сал в тоненькой тетради в три косых линейки, на передней обложке которой красовался портрет великого Пушкина, а на задней – таб­лица умножения.

 Больше всего я любил писать даже не слова, не буквы, а части букв – всевозможные черточки, крючки и палочки. Это была беспо­добная работа, полная божественного вдохновения. Я не знаю, с чем ее еще можно сравнить. С писанием сказок? С творением молчания? Я прямо изнывал от сладости выводить раз за разом ту или иную букву или крючок, и они стройными рядами, колонной, изгородью, лесом или еще каким четким строем вышагивали на моих страницах.

 Чем палочка или крючок были проще, тем с большим удоволь­ствием я его писал. Убежден, что если бы нас тренировали писать не палочки и крючки, а точки или запятые, наслаждение от занятий бы­ло бы еще острее, хотя, сказать по правде, оно было и так велико. (Увы, как быстро это время пролетело и какие скучные дни наступи­ли потом!) В палочках и крючках скрывалась и заключалась для ме­ня великая тайна и совершенство, неразгаданное до сих пор.

 С удивлением задаю себе вопрос: в чем видит совершенство со­временный первоклассник, лишенный занятия чистописанием? Ма­рая шариковой ручкой слово за словом, какое он получает    удовольст­вие? И не нахожу ответа.

 А чернильница-непроливашка, которая вечно проливала фиоле­товые чернила и пачкала руки и одежду? А матерчатый чехол к ней? А перья «пионер», «рондо», «уточка» и другие? А игры в «перыш­ко», и одно самое заветное перо, заколдованное от проигрышей, до­блестный воин твоих побед? А промокашки? Или их сбросить со сче­та? Розовые, лиловые, синие, сиреневые – на любой вкус, с густыми пятнами от чернил, с ровными отпечатками букв, положенные при письме под правую руку?

 Да, это был золотой век, который пропал навсегда.

 На стене в комнате висел отрывной календарь. Покупал и вешал его отец. Он же и отрывал у календаря листки. В начале толстый, ка­лендарь к концу года становился тощий. И на новый год заменялся другим.

 Свою церемонию обрывания листков календаря отец совершал с достоинством, как очень важное и серьезное дело, словно он был бог-творец, и своим действием открывал новый день и закрывал старый. Нам, детям, срывать старые листки без разрешения отца не полага­лось. Когда листков отрывалось достаточно, отец брал лезвие брит­вы и аккуратно подравнивал оторванные концы. Так календарь легче отрывался, и, главное, можно было прочитать весь текст, напечатан­ный на обороте листка.

 Забот у отца в доме было немного. Всё выполнялось торжест­венно и подчеркнуто деловито. Чем пустяковее было занятие, чем менее оно требовало усилия и внимания, тем больше ему отдавалось сердца и ума. Казалось, отец знает больше, чем мы, остальные, и, например, отрывание листков календаря, расцениваемое нами, и особенно матерью, как безделка, есть на самом деле важное и ответ­ственное занятие, без которого не может продолжаться жизнь на земле.

 Нам казалось, что отец весь день был только тем и занят, что ждал случая, когда наступит вечер и можно будет совершить этот священный ритуал. Служба, хождение на работу, домашние дела, на которые его безуспешно подвигала мать, – все это было второсте­пенно и не стоило внимания.

 Не помню случая, когда он мог забыть оторвать листок. Он мог прийти домой сердитый, мог целый вечер не разговаривать с нами и сидеть на диване, уткнувшись в газету, мог накричать на нас, когда мы мешали ему подремать перед ужином, мог засидеться за теми же газетами, когда в доме уже все спали, но забыть про календарь он не мог. Ему, видно, казалось, что забудь он оторвать листок календаря – и день не настанет.

 Для матери же, напротив, этот календарь, эти сброшюрованные листки, висящие на стене, ровно ничего не значили, они для нее про­сто не существовали. День для нее значился в конкретных делах, за­полнявших его: готовке обеда, стирке, штопке, уборке. Для нее была важна не церемония открытия дня, эту церемонию она предоставляла отцу, а содержание дня: накормить нас, напоить, погладить рубашки, умыть, отправить в школу. Наверное, для нее не существовало ни дня, ни ночи, а был один день и одна ночь, наполненные любовью и забо­тами о доме, длиною во всю жизнь. Не помню, чтобы она подошла к календарю полюбопытствовать, какое сегодня число, чтобы она ото­рвала листок календаря вместо отца, когда он уезжал в командировку.

 Если календарь не дергали мы, то он сиротливо ждал возвраще­ния отца, не показывая рождения новых дней, (хотя они и наступали).

 Мы, дети, относились к календарю с повышенным интересом, когда он покупался и приносился домой новый. Перед тем, как он был повешен отцом на стену, он был осмотрен нами от первой до по­следней страницы. Для нас не существовало определенного чередова­ния времени и его длины, мы проглядывали весь год за один вечер, просматривали все картинки, а когда научились читать, то прочиты­вали стихи и интересные истории и забывали о нем. Висящий на сте­не, он нас уже не интересовал.

 Войну мы с братом встретили в летнем лагере на Русском остро­ве. Утром отрядом мы вышли на прогулку к открытому морю, нас остановил военный патруль и сказал, чтобы мы возвращались обратно: началась война. На следующий день нас посадили на буксирный ка­тер и отвезли во Владивосток. В городе мы бегали по двору и крича­ли в распахнутые окна: «Внимание, внимание! На нас идет Германия. Французы не при чем, дерутся кирпичом!» Пехотное училище, где служил отец, перевели в Комсомольск-на-Амуре. Мы уехали туда вместе с отцом. Зимой начался голод. Отец заявил, что собирается на войну и стал кормиться от нас отдельно. Он спал одетый и препоя­санный, как монах, готовый в любой момент восстать на подвиг. В его чемодане на замке хранились сухари – неприкосновенный запас. В поликлинике он поставил себе сплошь железные зубы, словно соби­рался зубами грызть ненавистных врагов. Брата забрали в ремеслен­ное училище. Он плакал. Мать просила отца за него заступиться. Отец был суров: «Фронту нужны снаряды и танки», – говорил он. Брат стал работать на военном заводе. От него пахло машинным мас­лом, металлическими стружками, а в кармане штанов и куртки позвя­кивали железки. Он приносил домой финки с эбонитовыми ручками, которые делал сам. Зимой каждый день по нашей улице два солдата с винтовками один - впереди, другой позади - вели колонну за­ключенных. Их называли «самаркандами». Говорили, что они не хо­тят воевать на  фронте. Полдня их вели на завод, полдня обратно. Одеты они были в стеганые халаты, обмотаны полотенцами и тряп­ками. Они подбирали конский навоз, мыли его и варили похлебку. Иные из них были опухшие от голода. Мать купила поросенка. Он тут же подох. На кухне появилась курица. Она жила в клетке под столом. Мы с братом надевали толстые рукавицы и ждали, когда ку­рица снесет яйцо, чтобы успеть его забрать. Но курица всегда нас опережала. Снесет яйцо, расколет клювом и сожрет.

 На лето мы уезжали к отцу в военный лагерь. Жили одиноко в новой сосновой избушке на берегу речки Силенки, рядом с тайгой. Тайга была полна мух, клещей, комаров, гнуса, змей, ягод, цветов, грибов, орехов. Сразу за домиком высились завалы из вековых поваленных деревьев. Кедры с шишками стояли до неба. Из кедровой смолы в консервных банках мы варили жвачку, «серу». По вечерам в домик приходил бурундук. В речке на «перышко» ловили хариусов. В тайге бродили звери. Ночью тайга была полна криков, шумов, сто­нов, писка, не затихающих до утра. Взлетали вспугнутые птицы. Од­нажды утром на дороге мы набрели на труп волка. Мы отвоевали у тайги клочок целины и посадили огород. Отец растил грядку с таба­ком и махоркой. Он нанизывал листья табака на бечевку и сушил над железной печкой. Курсанты училища на стрельбище стреляли из пу­леметов, минометов, противотанковых ружей, готовясь к фронту. Пальба гремела целый день. Однажды от взрывов мин загорелась тайга. Верховой пожар прошел совсем рядом, и чуть не слизал нас вместе с тайгой. Казалось, горели и небо, и земля. Тайга гудела, как разъяренное животное. Птицы и звери неслись в страхе мимо нас, убегая от гибели. Пожар оставил после себя пустыню: толщу пепла по пояс и обугленные стоячие головешки от вековых кедров. 

 В детстве мне виделся сон: глубокий колодец, и я падаю на дно колодца. Колодец был бесконечный, и моему падению тоже не было конца. Это был страшный сон, и чтобы меня успокоить, бабушка объясняла мне, что такой сон – к росту, что снится он, потому что я расту. Снился он часто, и я к нему привык, хотя ощущение от него всегда было неприятным: неприятно было видеть узкие и сырые сте­ны бетонного колодца – такие же самые, какие были у заброшенно­го колодца в нашем дворе, в котором не брали воду, потому что она была соленая; страшной казалась темень внизу и далекая вода, жут­ко становилось от падения капель и глухого эха, не радовал и малень­кий клочок неба вверху.

 В отрочестве мне перестал видеться такой сон, на смену при­шел другой, который снился не менее часто. Это был чудесный сон. Летний день. Высокое и чистое небо. И я лечу, парю в вышине, по­добно птице или самолету. Посмотреть на меня снизу – я малень­кая, едва заметная точка, так высоко я забрался. Посмотреть с высоты вниз – внизу едва виден город, земля, люди – все очень ма­ленькое. А я поднимаюсь выше и выше. И края этой высоты не ви­дать.

 Перед ноябрьскими праздниками военрук школы вывел нас раздетыми на занятия. Дул холодный ветер с Амура. Мы марширо­вали с деревянными винтовками на школьном дворе. Я простыл и заболел. Болезнь дала осложнение. Я оглох и лежал на родительской постели в знак особых привилегий. Отца направили на фронт, мать работала в офицерской столовой, брат учился в ремесленном учили­ще. Дома я оставался один с говорящей и неслышной тарелкой-ра­дио. Болел я до весны. Глухота оставила меня, я стал слышать, но только на одно ухо. Другое ухо оглохло навсегда. В школу я вернул­ся осенью второгодником. Болезнь сыграла со мной злую шутку, она отбила у меня память. Учиться мне стало трудно, все в моей голове перепуталось. Я проучился в шестом классе еще один год и остался на третий, и только счастливый случай помог очутиться в седьмом классе. Я перестал понимать алгебру, геометрию, физику, химию. Зато я открыл в себе любовь к стихам. Заучивание стихов давалось мне необычайно легко. Я мог запомнить отрывок из поэмы Пушки­на, прочитав его всего один раз. Как я любил учить стихи на память, читать их вслух «с чувством, с толком, с расстановкой»! Читал я бойко, громко, уверенно – хорошо! Когда учительница вызывала меня к доске, чтобы я прочитал наизусть отрывок поэмы или стихо­творение, я был наверху блаженства. К сожалению, такое счастье перепадало редко. Вместе с любовью к стихам я открыл в себе новое состояние – любовь к девочкам. Я стал влюбляться в девочек. В нашей мужской школе их не было, но они приходили к нам вечером на занятия гимнастикой. Мне все время хотелось отличиться перед одной, показать, какой я герой. В спортивном зале было две пере­кладины. Одна низкая, на уровне груди, на ней занимались мы, но­вички, другая высокая для ребят постарше, для мастеров. Я решил, что на низкой перекладине мне уже делать нечего. Не спросясь тренера, я собрался показать свое мастерство на высокой перекладине. Сорвался я на сильном махе, упал на голый пол без матов. К счас­тью, сломал я только нос. Из него хлестала кровь. Ко мне сбежались ребята. Я повернулся на спину и вытирал кровь руками. Она подбе­жала ко мне и подала платок. Я гордо отказался. В ту же пору я стал писать дневник, и все, что касалось девочек и моих чувств к ним, за­писывал тайным шифром, точками, я стеснялся, что дневник прочтет мать, и если бы дневник сохранился до сих дней, мы бы имели лю­бопытный человеческий документ, написанный одними точками. Вскоре я стал писать стихи и изливать в них свою любовь. Я услы­шал голос музы. Мне было четырнадцать лет.

 Едва отец ушел на фронт, мать заявила нам с братом, что отца она никогда не любила, что с его отъездом у нее развязаны руки, что ждать его возвращения с войны она не будет, что она еще молода и выйдет замуж за другого. Ее слова не оказались пустыми. Вначале в доме появился молоденький лейтенант, только что окончивший учи­лище, – он подарил мне серебряную ложку на день рождения; за ним толстый майор из военторга и, наконец, армянин, военный дири­жер, капельмейстер музыкантского взвода. Он и остался у нас. Я в ту зиму болел, лежал с перевязанной бинтами головой. Однажды я проснулся ночью от света включенной лампочки. Мать и дирижер ле­жали напротив в кровати. Брат стоял в трусах у выключателя в от­крытых дверях комнаты. Я был глухой и почти ничего не слышал, но эти слова я расслышал хорошо. Брат сказал, обращаясь к дирижеру:

 «Женишься, тогда и будешь ночевать, а сейчас уходи!» Дирижер надел кальсоны, военную форму и ушел. Мать молчала. Брат сослужил матери добрую службу – вскоре они поженились, но сам себе вынес жестокий приговор. Едва наступило лето, нас с братом отослали во Владивосток к бабушке, от глаз подальше, меня до осени, а брата на­всегда. Дальнейшая участь брата была горька, он сошелся с дворовы­ми ребятами, изнасиловал с ними соседскую девушку, был судим, сослан на Колыму на золотые рудники и умер от рака простаты. Моя судьба была удачливей. До восемнадцати лет я просидел под подолом у матери. И хоть сыпались на меня упреки за съеденный чужой хлеб и сношенные сапоги, был я сыт, одет, обут, во мне проявились музы­кальные способности, я запел, узнал нотную грамоту, заиграл на трубе. Мне позволили по два года просидеть в шестом и в восьмом клас­сах. А когда я поступил в университет, каждый месяц присылали денежную добавку к стипендии.

 Конец войны застал нас в Хабаровске. Отчим уехал со своими музыкантами в Маньчжурию. Я был влюблен в девочку, которая жи­ла напротив в большом каменном здании, и отстаивал свою любовь в драках с соперниками. Эту девочку случайно застрелил ее младший брат из отцовского пистолета. Мое горе было велико, но я тут же влюбился в другую девочку, она всегда ходила только с матерью, я не узнал даже ее имени. В день Победы я тайком взял у матери деньги и купил себе пачку папирос и сто граммов изюма. Вечером в городе был салют. Днем в Доме офицеров давали концерт. В зале было ма­ло народа, я сидел рядом с американскими летчиками и слушал, как толстый певец со сцены пел басом: «И пью, и пью, и пью я». Дома мать испекла куличи. Покончив с домашней работой, она села у окна и глядела на улицу. Вдруг она сказала мне: «Иди, встречай отца». Я выглянул в окно. По тротуару шел отец. Я узнал его по фигуре, по по­ходке. Он всегда ходил чересчур прямо и немного наклонял вбок го­лову, будто нес в руке какую-то тяжесть. Одет он был в военную форму и хромал. В одной руке у него была палка, в другой шинель. Я не хотел встречать отца и заупрямился. Мать толкала меня к двери. Пока я препирался с ней, отец был уже на лестнице. Тут я его и встретил. Мы вместе вошли в квартиру. Мать встретила отца, под­жав губы. Я был отослан на улицу, а они остались дома. Ночевал отец в моей комнате. Я спал с матерью. Утром мать отдала отцу кожаное пальто, которое он носил до войны, и мы отправились с ним на вок­зал. Он потомился со мной немного на скамейке в вокзальном скве­рике с чахлыми деревцами и отпустил домой.

 В августе вместе со штабом военного округа мы отправлялись на Южный Сахалин. Была теплая и солнечная осень. Ехали в теплуш­ках. Двери вагона были раскрыты. Попадались японские военно­пленные. Завидев военный эшелон, они, как по команде, снимали штаны и садились на корточки, показывая нам свои оголенные зады. В порту Владивостока нас погрузили на теплоход в наспех сколочен­ные из свежих досок свиндеки. Подняли трап, отдали швартовые. Оркестр заиграл марш «Триумф победителей». Теплоход стал отхо­дить от причала. Какой-то отставший забегал по пирсу, просясь на борт. Его подняли в грузовой сетке на кране. Ночь простояли на рей­де (был понедельник), а утром вышли в море. Штормило. Мы лежа­ли в трюме, не выходя на палубу, мучаясь от морской болезни.

 В Тойохаре (Южно-Сахалинске) нас разместили в бывшем публичном доме с красным фонарем, потом мы стали жить в двухэ­тажном особняке с пятью олимпийскими кольцами на фасаде. Поло­вину дома с огромными витринными окнами занимал японец, часов­щик, половину мы.

 Все тут было для меня иное: и деревянные дома с раздвижными бумажными перегородками, окнами и дверями, и циновки из рисовой соломы на полу, и чугунные печки, которые топились углем и дымили, и бани, где мылись вместе мужчины и женщины, и бесконечные ряды лавочек, лавчонок и магазинов (в каждом доме!), где продавалось все – от больших бамбуковых зонтов до вареных осьминогов. В киноте­атре без перерыва крутили японское кино. Герои на экране дрались и вели непонятные и долгие беседы. В мастерской на главной улице про­давали велосипеды. Битюги на двухколесных телегах развозили по го­роду огромные кочаны капусты. У возчика на голове жгутом была по­вязана тряпка. Мясо продавали без костей. Взвешивали безменом. Брадобреи брили клиента, не усадив, а уложив в кресло так низко, что его голова приходилась парикмахеру где-то между ног. Молодые японки с напомаженными волосами, в праздничных кимоно, в золотых поясах-оби, в белоснежных двупалых носках и высоких колодках, обитых жестью и покрашенных в красный цвет, с цоканьем семенили по асфальту. Старухи блестели круглыми лысинами. На стадионе мо­лодые японцы с кряканьем и дикими воплями играли в бейсбол. Зи­мой многие из них крутили слалом на горных спусках. Поражало оби­лие наручных часов, золотых зубов, улыбок, очков, поклонов при встречах, начинающихся еще на подходе друг к другу. Рабочие завт­раки и обеды носили в алюминиевых коробочках, в шелковых платках; плотничали топорами с толстыми лезвиями, похожими на алебарды; пилили дрова сидя и только в одну сторону, на себя; сморкались в бу­мажные салфетки; курили малюсенькие трубочки, на одну затяжку; зимой ходили без шапок, нацепив на уши меховые наушники; ели палочками и суп, и вареный рис, аккуратно подбирая каждую рисинку. В храме отзванивал колокол, позванивали колокольчики во время службы, пахло пряностями. На полках в храмах хранились урны с пеп­лом умерших предков. По ночам звонил колокол с пожарной каланчи. Начинался пожар. Люди сбегались со всего города, выносили вещи из домов. Сгорал не дом, а целый квартал.

 Жили мы так: на нижнем этаже кухня, гостиная, столовая – все в одной комнате, где мы и наши гости, военные дирижеры, проводи­ли день. Играли в карты, в «дурака» и в лото. Спать забирались по лестнице на пустынный второй этаж. Дом был набит музыкой. В до­ме были пианино, фисгармония, аккордеон, губные гармошки (три), деревянные флейты (две), гитара, мандолина, балалайка, патефон с пластинками, две трубы (отчима и моя), приемник, ноты с японски­ми словами, овчарка с музыкальной кличкой Зурна и легкий на пение кенарь с серебряным колечком на лапке. В одной из комнат стоял ки­от с золотым храмом внутри, на стенах висели узкие длинные свитки, похожие на полотенца, с изображением моря, сосен, солнца. Во дво­ре дома был разбит маленький сад с камнями и карликовыми сосна­ми, куда мы выливали помои. Самое большое помещение в доме – бывший торговый зал – пустовало и мы отдали его японцу, прежне­му владельцу всех аптек на острове. Был он в годах, днями сидел на циновке, прихлебывая саке из маленькой чашечки, как чай, и распе­вал гортанным голосом самурайские песни. Одной, самой воинствен­ной, про коня, он научил меня и мы пели ее вдвоем. Я часто сидел у него в гостях, мы были друзьями.

 Зимы были снежные. Утром, проснувшись, я раздвигал окно своей спальни, прыгал со второго этажа в снег откапывать наружную дверь и проход на улицу. Печные трубы нужно было чистить каждую неделю, и я ходил черный, как трубочист.

 Было у меня в ту пору четыре страсти, которые целиком запол­няли жизнь. Первая – велосипед. Велосипедов имелось несколько, они постоянно менялись, одни велосипеды крали у меня, другие крал я. Я ездил на велосипеде летом и зимой, не наездившись за лето, в дождь и в снег. Я ездил на нем в магазин за хлебом, на склад за про­дуктами, за клевером для материнских кур, на уроки в школу, в горы за ландышами, в болото за голубицей, в Отомари (Корсаков) к мо­рю. Даже во сне в те дни я совершал на велосипеде удивительные пу­тешествия. Вторая страсть – лыжи. У меня были настоящие лыж­ные ботинки, лыжный костюм и пара хороших лыж. Я любил уходить в пустынные горы один, уходил далеко, однажды заблудился, чуть не замерз, и меня спасли пограничники. Третья страсть, которая просну­лась у меня на Сахалине – музыка: я стал играть на трубе в оркест­ре. Мы хоронили покойников, «жмуриков», играли на танцах и, глав­ное, открывали выход первомайских колонн на демонстрациях. Я шел с трубой в самом первом ряду с краю. Начищенная труба горела зо­лотом. На нас смотрели сотни восторженных глаз. Под звуки марша «На смерть поэта» мы проходили мимо трибуны – наступала самая торжественная минута праздника. Однажды вся колонна повернула вправо, а я, увлеченный игрой, отправился налево. Послышались смех, крики. Я принял это, как знак одобрения своей замечательной игры и продолжал путь. Ко мне подбежали и силой впихнули обрат­но в колонну. Я так увлекся игрой на трубе, что стал приходить до­мой с разбитым носом и фонарями под глазом, и мать наложила, на мою игру запрет. Пришлось покориться.

 Четвертой и главной моей страстью были стихи. Как каторжник, прикованный цепями, просиживал я в своем скворечнике на втором этаже дни и ночи в обществе певучего кенаря. Он пел и я пел. Он за­ливался, и я струил свои стихи. Стихоизлияние мое было, как рок, не­остановимо. Оно приносило мне невыразимое наслаждение. Были, конечно, у меня и другие утехи, была дружба с девушкой Галей, была безуспешная охота на уток, – над моей кроватью, висела японская сабля и французское двуствольное ружье – было чтение стихов Пуш­кина, Байрона, Лермонтова, была даже самостоятельная езда на мо­тоцикле, но все это не шло ни в какое сравнение с тем, что давали мне стихи.

 Стихи я писал обо всем, что приходило мне в голову. Однажды я взял французское ружье, вложил в его стволы два патрона и пошел на речку охотиться на уток. Уток на речке я не нашел. Не смог убить даже ворону. Я возвращался домой, когда увидел на небе облако. Оно показалось мне таким прекрасным, что я тут же захотел напи­сать о нем стихотворение. Я попробовал сочинить стих и, к удивле­нию, обнаружил, что и здесь меня ждала осечка: стих об облаке не со­чинялся. Он не сочинился у меня никогда.

 Из-за плохой учебы и дурного поведения в комсомол меня не принимали, а когда все-таки приняли, я решил совершить какой-ни­будь подвиг. Но какой? В школе хотели перемен, и я взялся устроить музыкальный вечер. У знакомого капитана и балалаечника Дунаева выпросил гроссбух, отпечатанный на машинке, в котором обстоятель­но рассказывалось о жизни и творчестве Чайковского. В нем было страниц триста. Капитан был страстно влюблен в музыку Чайковско­го и играл на балалайке все симфонии любимого композитора. Я при­гласил его в школу, он отказался. Пришлось взять патефон и плас­тинки с песнями Дунаевского.

 Событие намечалось нерядовое. Зал набился битком. Я взошел на сцену и открыл рот. Первую страницу доклада слушатели прогло­тили молча (я собирался для начала прочитать им страниц сто). На второй они начали роптать. На третьей меня прогнали со сцены. Я захлопнул гроссбух, прихватил патефон с пластинками и, непонятый, удалился восвояси.

 Я думал: чем отличиться  в следующий раз? И надумал. В окре­стных горах высились два трамплина, их построили японцы к олим­пийским играм еще до войны; один трамплин малый, на сорок метров, другой большой – на восемьдесят. С большого трамплина не прыгал никто, и я с него прыгать не стал. Я прыгнул с малого. Лыжи у меня были легкие, беговые, с мягкими креплениями, взлетел я соколом, а шмякнулся курицей.

 Я разбился, но остался жив. И стал готовиться к новому подви­гу. Случай подвернулся сам собой. Были выборы. На здании КГБ повесили красивые плакаты. Мне захотелось, чтобы они висели у нас в школе. Я снял один плакат (они крепились канцелярскими кнопка­ми). За вторым плакатом меня остановил человек в штатском. Он от­вел меня в здание КГБ. К нему присоединился второй. Они дали мне листок бумаги и сказали, чтобы я чистосердечно написал, что я был против выборов и срывал плакаты. Я написал. Через несколько часов моего сидения явился испуганный отчим. Между отчимом и служите­лями порядка завязался долгий разговор. Тучи сгущались надо мной. Я сидел, опустив голову. Я чувствовал себя виноватым. Подержав, меня отпустили. Возвращались домой вдвоем с отчимом. Он шел впереди, я сзади.

 Мне было семнадцать лет, когда я впервые, и навсегда покидал свою родину – Дальний Восток. Дорога меня взволновала. Все де­вять дней пути от Владивостока до Москвы я проторчал в коридоре вагона, глядя на проносящиеся пространства; то горы, то равнины, то опять горы и опять поля, сочиняя стихи о смене своих «азиатских штанов на европейские», – что не помешало мне углядеть чужую тайну. Вместе с нами в купе ехала старая женщина. Когда мы проез­жали туннели Байкала, она скрытно от нас отмечала на листке бума­ги все проносящиеся мимо товарные поезда и прятала свой листок в карман фартука. Это показалось мне подозрительным. Я поделился наблюдением с отчимом. В Москве мы вытряхнулись на перрон с го­рой всевозможных корзин и узлов и отправились в гостиницу, а к женщине подошли два человека и увели с собой. Я и сейчас помню ее глаза. Она глядела на меня с презрением. В Москве я был предостав­лен сам себе и скоро ознакомился со всеми достопримечательностями столицы. Я посетил мавзолей Ленина; музей подарков Сталину со знаменитым рисовым зернышком, на котором уместилось целое по­слание любимому вождю; Третьяковку, где мне особенно понрави­лись «Зимние сосны» Шишкина. В Большом театре, слушая «Пико­вую даму», разглядывал я огромную хрустальную люстру, а в Малом видел старуху Рыжову. Я присутствовал на вечере поэта Долматов­ского и обратил внимание на его мятые брюки. Мылся в Сандунах. Москвичи казались мне мелочными, они покупали колбасу по сто граммов. Я исходил весь город, желая поскорее впитать в себя все эти Таганки, Полянки, Якиманки. Несколько раз я успел наведаться в 288 школу в Марьиной роще, куда был записан. Наконец, отчим получил новое назначение по службе, и мы уехали на Урал, в Сверд­ловск.

 Судьба на родителей была ко мне необычайно щедра. У меня было два отца – отец и отчим, второй муж матери, и три матери: мать и две жены отца. Как только мне исполнилось восемнадцать лет, на следующий день моего совершеннолетия мать с отчимом купили мне билет в Феодосию и отправили к отцу, а себе из сиротского до­ма взяли девочку-армянку. Ехал я на юг из морозного Свердловска. На мне были валенки, ватное пальто и зимняя шапка. В Москве бы­ла оттепель. Валенки промокли. Перебираясь с Казанского вокзала на Курский, я шел с чемоданом по пустынным переходам и залам ме­тро, и за мной по полу тянулась длинная строчка мокрых следов.

 В Феодосии была ранняя весна. Набухали почки тополей. У ног лежало море. Мы шли с отцом по улице, и мои валенки поднимали легкую пыль. Жили мы рядом с вокзалом в «доме с колоннами». Сейчас там располагается городская библиотека, а на том месте, где стояла моя кровать – книжные полки (может, на них лежат и мои книжки?) Ели кислую капусту с подсолнечным маслом. Я засыпал, сидя за письменным столом. От мачехи пахло уксусом. На первые деньги, заработанные мной на археологических раскопках, она сшила мне клетчатую рубашку. Ходил я в отцовских матерчатых туфлях со стоптанными каблуками. Через год после моего отъезда, отец женил­ся на другой женщине. Я видел ее один раз на похоронах отца.

 Я спал во дворе на узкой железной кровати под звездами. К по­луночи замолкала музыка на танцевальной площадке на Турецком бастионе в Генуэзской крепости – она была в двух шагах от нашего дома. Ночь была тепла, а по утрам, едва поднималось солнце, стано­вилось жарко. И в небе начинали летать стрижи. В доме мачехи кру­гом следовали стеснения и запреты: на диване не лежать, в кресле не сидеть, слив в вазе не трогать, по натертому воском полу не ходить. Зато природа юга оказалась ко мне неожиданно добра: не кусали комары, не жег лицо гнус, не впивались в кожу клещи. Можно было сидеть, лежать, спать на земле. Нагретая за день земля остывала только к рассвету, когда с моря появлялся свежий ветерок. Я заби­рался на Лысую гору, бродил по Тепе-Оба, не представляло большо­го труда сбегать в Коктебель и вернуться обратно. Там на пустынном пляже загорала голая женщина. Знаменитый писатель Полевой хо­дил в шортах. Горы были безлюдны, попадались разрушенные и за­брошенные строения татар, весной в горах цвел миндаль, под ногами шуршала колючая трава. В жаркий день хотелось пить, но я легко терпел жажду, пробыть целый день в горах без еды, без воды было не утомительно. Школа со своими заботами перестала меня интере­совать. К выпускным экзаменам я совсем запустил уроки и отдался на волю судьбы. Она была ко мне милостива. На мое полное незна­ние предметов учителя закрыли глаза. Это объяснялось не только их сердечностью, но и суровой действительностью: отец работал в ту по­ру секретарем горкома партии, и наживать себе неприятности никто в школе не желал. Не избалованный родительским заступничеством, я, к сожалению, этого не знал, и страх не получить аттестат зрелости нарушал мою безмятежность. На экзаменах учителям пришлось идти на подлог. Мне вручили аттестат зрелости незаконно. В нем были од­ни тройки. На выпускном вечере учительница по математике в отме­стку напоила меня. В первый раз в жизни я был пьян. В пылу, возбужденный от выпитого вина, бегал я всю ночь по пустынным улицам города, не в состоянии утихнуть и уснуть.

 Я уезжал в Харьков поступать в университет. Провожали меня двое: отец на вокзале и Айна у переезда. Я метался между ними, по­ка не тронулся поезд. Отец подарил мне в наследство свою фронто­вую шинель с аккуратно заштопанными дырочками – следами мин­ных осколков. Айна – записную книжечку с серебряной монограммой. Айна была моей тайной и преступной любовью, о ко­торой, кажется, знал весь город, кроме моего отца и мужа Айны. Я слышал, как за нашей спиной обо мне говорили: «Этот парень в клет­чатой рубашке», а о ней: «Эта прости-господи»... Она была эстонка. Ей было девятнадцать лет. Муж ее был моряком и ходил в плавание. Мы познакомились на пляже. Часто мы уходили в горы, а в послед­ний день встретились на кладбище. Она писала мне письма с упрека­ми, что я «использовал и бросил ее, как тряпку». А потом замолчала. Позже я узнал из письма приятеля, что она стала городской прости­туткой. Шинель отца я доносил до третьего курса, пока она не истле­ла. А записная книжечка Айны осталась чистой.

 В мои девятнадцать лет отец торжественно, сказал мне: «Хватит тебе дурака валять, пора в партию вступать. Я дам тебе рекоменда­цию». Сам отец вступил в партию в девятнадцать лет, в год смерти Ленина. Я был польщен доверием отца, но, к его удивлению, всту­пать в партию отказался.

 Я поступал в университет на отделение журналистики, считая, что стихи и газета это одно и то же. На экзаменах я набрал нужное количество баллов, но таких, как я, лишних, оказалось еще несколь­ко человек: талантливая балерина, гениальный шахматист и чукча. Их-то и взяли. Нас, отчаявшихся горюнов, не прошедших по конкур­су, было двое, я и мой приятель, поэт из Полтавы.

 Мы направились к ректору. Он сидел в кабинете, обставленном книжными шкафами. Мы изложили ему суть дела. Он показал нам на книжные шкафы и сказал; «Чтобы стать журналистом, достаточ­но энциклопедии Брокгауза и Эфрона. Беру вас к себе на биологиче­ский факультет». Ректор был биолог.

 Мы заупрямились: хотим быть только журналистами. Он вздохнул и подписал нам бумажки. Нас приняли, но без стипендий. Места в общежитии давали только участникам  войны и сиротам.  Мой  приятель написал, что он сирота. Я последовал его примеру.

 Когда школьная учительница по литературе узнала, что я посту­пил в университет, с ней случился сердечный удар, от которого она уже никогда не оправилась. На лекции я не ходил, хотя это и запре­щалось (отчаянных прогульщиков отчисляли из университета), кон­спекты не вел, кроме первого по античной литературе, экзамены сда­вал нагло, по шпаргалкам. Лекции профессоров не слушал, а если и ходил в аудиторию, то поспать час-другой. Я приловчился сладко спать под воркование университетских профессоров. Благо они меня не будили. Спал я и на военной кафедре у тактического ящика и про­сыпался на строевой или боевой подготовке во время атаки на против­ника. Тут нас уводил в бой отважный полковник Гащенко. Он был знаменит такими фразами: «Американец наступает. Ты где? Ты в яме!», «На каждое ядие есть противоядие». Мой слишком воинст­венный пыл он осуждал мудрым предостережением: «Боец Н.! Ты ищешь на свою ж... приключений!»                        

 Студенческая жизнь предоставила мне свободу и время, и я вос­пользовался ими в полную меру (и в Харькове, и в Киеве, куда нас, журналистов, перевели после третьего курса). Я играл в молодежном театре, пел в университетском хоре, танцевал в факультетском ансам­бле, участвовал в соревнованиях по баскетболу, волейболу, футболу, занимался греблей, плаванием, легкой (и даже тяжелой) атлетикой, спортивным туризмом (тут у меня были самые большие успехи – второй разряд). Я умудрился даже учиться вокалу в вечерней школе для взрослых при Харьковской консерватории. Я выпускал стенную газету, вместе с приятелем мы писали заметки в областную газету «Соціалистична Харьківщина», издавал литературный журнал «Жож» (журнал отделения журналистики), который так и не увидел свет. Мои сокурсники были заражены страстью сочинять. Писали стихи, рассказы, повести. А один, по фамилии Кукса, особенно уязв­ленный музой, успел настрочить целый роман, который назывался «Счастье» и заканчивался такими словами: «И пошли они (герой и героиня романа) по дороге, освещенной лучами Сталинской консти­туции». Днями я просиживал за книгами в публичной библиотеке, со­чинял стихи и влюблялся в девушек. (Мужскую компанию, выпивки, преферанс, разговоры о политике, чем увлекались мои сокурсники, я презирал.)                   

 Моя влюбленность в девушек достигла к тому сроку предела. Двери райского сада, полного роз, открылись предо мной и впустили в свои сладкие кущи. Я влюблялся в девушек каждый день и постольку раз, поскольку мне предоставлялась возможность, а она, возможность, как и моя влюбленность, были безмерны. В иной день я умудрялся влюбиться в десяток красавиц. Побыв с одной и добив­шись (или не добившись) ее расположения, я бежал к другой. Благо они, девушки, нравились мне все, и красавицы, и дурнушки. Сколь­ко труда и сил я потратил на завоевание их сердец! Какой-нибудь Наполеон или Александр Македонский для завоевания мира не при­ложил столько усилий, сколько иногда приходилось прикладывать мне для завоевания сердца только одной красотки.

 Влюбляться хотелось всегда и любить хотелось всех, и свобод­ных девушек и замужних жен, где бы и при каких обстоятельствах они мне ни попадались: в вагоне поезда, на трамвайной остановке, на пирушке у приятеля. Важно было не только влюбиться самому, но и влюбить в себя красавицу. А часто для этого времени отпускалось мало. К тому же действовал я прямодушно, не прибегал к уловкам, к которым прибегают иные покорители женских сердец. Во мне была такая жажда любить и такая вера в ответную любовь, что я даже не представлял себе возможность отказа. Да я такого и не встречал, как это ни покажется странным.

 Умер Сталин. Мы двинулись в Москву на его похороны. Собралась компания безбилетных в несколько человек. Москва встретила нас мрачными колоннами людей. Они метались по ули-цам города, натыкались на баррикады из машин и милицейских постов, поворачивали вспять. К Дому Союзов, где стоял гроб с телом вождя и учителя, не пропускали. Ночь провели в подворотне, а под утро дворами и черными ходами (пригодилось мое знание города) пробра­лись на Пушкинскую улицу. Путь к цели был открыт. В очереди сто­яли по двое, молча, двигались медленно. Солдаты с переносными ра­циями прослушивали эфир. Но вот вход в здание, похоронная музыка, гроб в цветах, тело маленького рыжего человека, слезы, по­четный караул. Вышли на улицу Горького. Она была широка и пус­тынна. На асфальте валялись оторванные от пальто пуговицы, гало­ши, ботинки. С весельем, с криками мы стали пинать их и бегать друг за другом. Обратно ехали опять без билетов. Я мерз, стоя на буфере между вагонами, и вдыхал запах весны. Надо мной сжалились про­водники и впустили в вагон.

 К четвертому курсу вольной студенческой жизни мне стало ма­ло. Захотелось испытать чего-то посущественней. Страна звала мо­лодых людей на подвиг. Я решил бросить университет и поехать в Сибирь поднимать целину. С завистью я ходил на вокзал провожать целинников. Один старый поэт, которому я показывал свои стихи, не одобрил моего порыва. Он уговорил меня закончить университет, по­лучить диплом и тогда уже отправляться, хоть на край света. Я встре­пенулся и взял для диплома святую по тем временам тему: «Ленин о партийности литературы». Я решил не мелочиться и убить сразу трех зайцев: понять, наконец, что такое партийность – эту истину истин, о которой нам на лекциях проговорили все пять лет, получить пятерку (на меньшее я не рассчитывал) и потратить на труд минимум вре­мени. Моим духовным отцом и наставником был секретарь по идеологии ЦК партии Украины, академик. Через месяц моего упорного сидения в публичной библиотеке и благодаря нашим совместным усилиям на свет появился уродец, по прочтении которого мы с моим наставником с удивлением обнаружили, что главная суть партийности литературы заключена в сажании квадратно-гнездовым способом хрущевской кукурузы. Такой смелый вывод потряс даже видавшего виды академика-идеолога, и он поставил мне за диплом вместо закон­ной пятерки четверку.

 

2

 В Сибирь я поехал по комсомольской путевке. Я работал в Барнауле в молодежной газете «Сталинская смена». На груди у меня висел университетский значок, в чемодане лежал диплом журналиста, во рту торчала  курительная трубка. Свой трудовой путь я начал бой­ко, лихо писал и печатался, и иной раз мои заметки висели на доске лучших материалов номера. Но странное дело со мной происходило: чем больше я писал, тем меньше у меня получалось, тем труднее мне давались мои опусы. Кончилось тем, что скоро не мог написать ни строчки. Я вдруг понял, что не могу писать, потому что ничего не знаю. Те же знания, которыми я располагал, были малы. Я приезжал в целинный совхоз, разговаривал с целинниками. Если поначалу мне этих разговоров хватало, чтобы написать заметку, то теперь я не мог удовлетвориться одной беседой. Мне бы и ста бесед было мало. Я вдруг понял, что для того, чтобы я мог написать несколько слов о сво­ем герое, я должен узнать о нем все: и как он родился, и где и как учился, и как женился, как служил в армии, какие и кто у него отец, мать, братья, сестры, товарищи, друзья; я должен был знать его при­вычки, как он ест, пьет, спит, отдыхает, работает, я должен был изу­чить всю его жизнь от начала и до конца, попутно прихватив все, ос­тальное, что касалось и не касалось его самого. Мне хотелось писать так, чтобы даже в маленькой заметке я бы мог выразить всю истину и красоту мира. 

 Наступила ранняя зима. Ударил морозец, выпал снег. Как-то мы с приятелем поздним вечером отправились на прогулку на берег Оби. Мы ходили по темному парку над обрывом, и вдруг я подошел к об­рыву и прыгнул в темноту. Страха у меня не было. Я был уверен, что не убьюсь. Страх и расчетливость пришли через мгновение, когда ме­ня чувствительно ударило о мерзлую землю, перевернуло и потащило вниз. Тогда я подумал, как мне уцелеть. Раскинув руки и ноги, я пы­тался затормозить и смягчить падение. Это мне удалось. Я свалился вниз благополучно. Но за мной прыгнул мой приятель. Я слышал, как, падая, бьется о мерзлую землю его тело, и испугался, что он ра­зобьется, что я стану причиной его гибели. Наконец, свалилось его тело. А следом ска-тилась его кепочка. Он встал. Он был живой. Мы обнялись. Бо-лели спина, руки, ноги. Мы были в ссадинах, в синяках, мы испачкались в глине, но мы были живы. Кругом была тьма. Ря­дом текла ледяная река, в небе сияли звезды.

 Зиму я кое-как промаялся в газете, а весной меня послали в Бийск освещать посевную. И я, вместо того, чтобы писать о посев­ной, сеял хлеб вместе с целинниками. Редакция требовала от меня от­чета. Я молчал. Меня вызвали в Барнаул. Я приехал и положил на стол редактора заявление: «Прошу уволить меня, как непригодного для работы в газете».

 Мой поступок произвел в редакции оживление: одних он восхи­тил, они увидели во мне героя, бросившего вызов сильным мира се­го; других испугал, они посчитали, что я погубил свою жизнь и ка­рьеру; третьих привел в недоумение: что он будет делать дальше? На этот вопрос у меня был уже ответ. В Бийске я услышал о конторе, которая перегоняла скот из Монголии в Советский Союз, и решил пойти в скотогоны. Кони, горы, пастухи, овцы – в этом чудилось что-то основательное, ветхозаветное, от древних пастырей и святых отцов.

 Иначе смотрели на мое решение приятели-журналисты. Один – я провожал его на вокзале – звал меня в геологическую партию, он считал, что только в геологии работают настоящие мужчины. (Посмотреть бы тебя в трудных условиях», – говорил он). Он по­гиб в Саянах тем же летом. Другой – мы встречали с ним восход солнца после ночной пирушки на крыльце дома одной приятельни­цы – высмеял мой уход из газеты и заявил, что главное, прийти к власти и управлять миром. Впоследствии он стал министром иност­ранных дел.

 Мое заявление поставило начальство в тупик. По закону после университета я должен был отработать в газете хотя бы три года. С подобной выходкой они сталкивались впервые. Они совещались между собой и с начальством повыше, не зная, как расценить мой поступок: как сознательный акт или как каприз межеумка, и, нако­нец, ничего не уяснив, уволили, записав в трудовую книжку: «Уво­лен, как непригодный для работы в газете, согласно поданного заяв­ления».

 В Бийске я устроился на работу гуртовщиком в контору «Скотоимпорт» Всю зиму гонцы конторы рыскали по городам и весям Си­бири, вербуя в современные ковбои свободный люд. Вербовщики старались на совесть. Дав небольшой задаток, они сулили легкий труд, шальные деньги и свободу. Намекали на возможную контра­банду: в Монголию везли карманные зеркальца, туалетное мыло, пе­рочинные ножи, ножницы, ручные часы, швейные иголки. Некото­рые умудрялись провезти через границу совсем уж баснословный товар: яловые сапоги, пользовавшиеся особенным спросом у монголь­ских пастухов. Из Монголии везли овечью и верблюжью шерсть. Для этого бабы на руках шили чехлы, наволочки, матрацы и набива­ли их шерстью.

 К весне Бийск оживал, в контору съезжалась вся завербованная перекатная рвань: воры, проститутки, лодыри, авантюристы, бывшие шоферы, спившиеся бухгалтера, недоучившиеся студенты, – цари и юродивые – пастыри и учителя. Одну придурковатую парочку по­чему-то называли «политическими». Вместо того, чтобы гнать бара­нов, они весь перегон открыто занимались любовью. Нас, добровольно поступивших в контору, оказалось двое: бывший агроном из Одессы и я. Меня взяли, а его нет. С высшим образованием в контору не брали. Я же солгал, пообещав начальству, что после перегона напишу обо всем увиденном книгу (ложь, которую я потом использовал в по­добных случаях всякий раз). У меня и в мыслях не было что-то пи­сать. Душа моя была мертва. В ней не было ни одного живого слова. Тем не менее, я купил толстую тетрадь, повесил на веревочке на шею химический карандаш и добросовестно делал в пути какие-то замет­ки, которые мне никогда не пригодились.

 Первые дни я помогал плотнику ремонтировать двухэтажный деревянный дом – общежитие для скотогонов. Потом нас, не­скольких человек – пять парней и три бабы – отправили в горы Ябогана копать силосные ямы. Здесь один любитель музыки отдал мне на время свою гитару (сам он не мог ни петь, ни играть), я научился нескольким аккордам и все свободное время пел песни, свои и чужие.

 Как-то возле нас разбил палатку цыган-землемер. У него была молодая жена, бывшая учительница. В отсутствие цыгана я предло­жил ей поменять цыгана на меня. Она отказалась. Об этом узнал цы­ган и через порученцев вызвал меня на речку драться на ножах за обладание сердцем его дамы. Наша маленькая колония была возбуждена, предчувствуя кровавое зрелище. Доброхоты отыскали и сунули мне в руку перочинный нож. Ко всеобщему огорчению я ук­лонился от драки на ножах, предложив заменить ее соревнованием на гитаре.                                                     

 Скотогоны были натуры легко возбудимые и склонные к дракам, но не между собой, а с аборигенами. Едва какой-нибудь мест­ный парень задевал их интересы, они тут же начинали роиться точно пчелы, хватали камни, растаскивали колосники в печи заброшенной избы и бросались в бой. К счастью, все обходилось миром. Я в это время ходил с гитарой и игрой, и пением, как Орфей, усмирял воспламененные сердца, за что был всенародно осуждаем и презираем.

 В Монголию нас повезла в конце мая. Вначале мы сидели в Кош-Агаче в ожидании документов на переход границы. Чтобы на­род от безделья не избаловался, начальство заставило нас переносить толстенные бревна от одной стенки двора к другой и обратно. Отпо­лированные от долгой работы бревна были похожи на мраморные ко­лонны.

 Из Кош-Агача, переехав границу и пройдя прямо в горах под открытым небом таможенный досмотр, мы очутились в Холбануре. Кругом были холмы. На холмах росла травка цвета отцовской шине­ли. Синело озеро. В поселке стояло несколько домиков, бараков и иных строений: загон для определения бруцеллеза, загон для счета и взвешивания скота, загон для больных и выбракованных животных, загон, или «школа» для обучения вьючных быков.

 Каждый день из глубины Монголии местные скотоводы приго­няли в поселок гурты баранов, козлов, быков, сарлыков. Здесь их считали, взвешивали, передавали нам и отправляли в Советский Со­юз. Гурт гнала бригада из четырех человек. Четыре бригады состав­ляли связку. Четыре связки – еще большую связку. Большая связ­ка составляет еще большую связку. И все выверено, все измерено до километра, до дня, до часа. Точный маршрут, строжайший график движения, неукоснительное соблюдение дистанции; глянуть на гурт сверху и не понять: жемчужная ли это нить брошена с неба на землю, железная ли цепь сковала великое переселение?!

 Вот километровый график нашего движения; Холбанур, Арка – десять километров; Юстыд – пятнадцать; Бомчик – десять; Уландрык – шесть; Бар-Бургузун – двенадцать; Дорстрой – пят­надцать; Черная речка – пятнадцать; Кош-Агач – пятнадцать; Крутое озерко – восемь; Красная горка – пятнадцать; Куяктунар – двадцать два; Сок-Мунта – восемь; Курайская степь – двенад­цать; Курай – шестнадцать; Тадилу – шесть; Баратыл – двенадцать; Усть-Мены – десять; Чибит – девять; Бака – десять; Ай-Гулак – восемнадцать; Дяныс Каин – девять; Белый Бом – де­сять; Ясть Идро – восемь; Колбак Таш – пятнадцать; Ярбом – посемь; Иня – тринадцать; Яломан – двенадцать; Коркучи – во­семь; Купчегень – двенадцать; Хабаровка – десять; Онгудай-Агарал – пятнадцать; Шешикман – шесть; Река Курота – двенад­цать; Воронцов Лог – пятнадцать; Еловый Лог – десять; Зайсанск – десять; Летник Сема — четырнадцать; Верх-Песчаная – двадцать один; Передержка – шесть; Курмандоба – пятнад­цать; Усть-Шаргайта – тринадцать; Карасук – восемнадцать; Курзун – десять; Ильинский мост – двенадцать; Копанцы-Кулунок – девятнадцать; Куяган – семь; Никольский перевал – че­тыре; Верх-Кача – восемнадцать; Белокуриха – пятнадцать; Баканова грива – шестнадцать; Смоленское – четырнадцать; Смоленский увал – шестнадцать; Рогуличное – девять; Вихорево – девять; Мясокомбинат, Бийск.

 Я был определен в бригаду однорукого инвалида, бывшего фронтовика и бывшего председателя сельсовета. С ним была его лю­бовница, молодая красотка Татьяна, и племянник по прозвищу Тузик. По надписям и изображениям, украшавшим его тело, как по наскаль­ным рисункам, можно было прочитать не только его судьбу, но и всю историю человечества. Ноги его украшала надпись: «Они устали». Они и в самом деле его подвели, распухли, идти он не мог, а сесть на коня боялся. На левой руке помещались изображения, посвященные матери. Они венчались надписью: «Не забуду мать родную», на пра­вой – отцу: «Без меня не можете творити ничесоже». Большая часть изображений была такой убийственной силы, что Тузику при­ходилось их прятать от любопытных глаз, как прячут тайну от непо­священных. В бане он мылся, не снимая трусов и майки.

 Бригадир гонял гурты не первый год и считался мастером высо­кого класса. Как Моисей, он посылал наше великое стадо на штурм то гор, то дол, – туда, где и трава была золотая и вода серебряная. Для этой цели учитель не жалел ни себя, ни других, словно желал ба­ранов превратить в людей, а людей в совершеннейшие творения. И преуспел во многом. Некоторые бараны научились понимать и чело­веческую речь и человеческое молчание. А у меня, неопытного и не­радивого его ученика, за этот перегон и крылья за спиной выросли, и третий глаз прозрел: я научился не только останавливать гурт на ме­сте, «закруживать» его или трогать с места, но и поднимать в гору, опускать в долину, поворачивать его ход направо, налево, я  научился  его  кормить и поить, укладывать спать, – а для этого выбрать удобную лежку – переправлять вброд через реку.

 Мы приняли от монголов две тысячи баранов, подучили в «шко­ле» двух быков носить вьюки, взяли на складе сахар, крупу, сухари и отправились в путь. Едва отошли от поселка, забастовали быки. Они запрыгали, заскакали, как дикие кони, и разметали наши вещи по го­рам. На границе с Монголией на нас обрушилась метель. Боковой ве­тер гнал гурт, как перекати-поле. Вначале в снежной круговерти про­пали быки. За ними пропал Тузик. За Тузиком бригадир. Вдруг обнаружилось, что в гурте вместе с баранами есть суягные овцы. На весах мы их подавили, и они стали ягниться. Гурт уносило ветром. Время было не для родов. Вот первая роженица улеглась в снег, не желая идти дальше. За ней вторая, третья. Я крикнул Татьяне, что­бы она держала гурт на месте, а сам, как повивальная бабка, навис над овцой в ожидании плода. Наконец, из лона овцы появилась голо­вка детеныша. За голову я вытащил плод из чрева матери. Бросил подальше в сторону. Разлученная овца заорала и кинулась к ягненку. Он заблеял. Я схватил бич, стеганул овцу бичом, направляя к гурту. Ягненок продолжал кричать. Овца, подгоняемая мной, бежала то к гурту, то возвращалась к ягненку. Она тащила за собой длинный кро­вавый послед. Так же я расправился со второй овцой и с третьей. По­том при лучших обстоятельствах я принимал роды успешнее, и остав­лял ягнят живыми. Первые дни новорожденные ходить не могли, ждать, когда они станут на ноги, не было времени, девать их было некуда, но я приловчился носить их у себя за пазухой: одного у левого бока, другого у правого, как кенгуру в сумке, пока Татьяна не меняла их у местных жителей на картошку или не отдавала даром.

 Уже в темноте уперлись в какое-то озеро, не обозначенное в маршруте. Бараны, почуяв неладное или устав от нелегкого дня, за­легли, и пролежали ночь, не шелохнувшись. Я больше никогда не был свидетелем такого спокойного и дружного их сна. Мы устали, хотели есть и мерзли. Татьяна жалась к гурту, а я спрятался от ветра за ог­ромный валун и простоял до утра.

 К утру ветер стих. Метель кончилась так же внезапно, как и на­чалась. Поднялось солнце. Начал таять неглубокий снег. Обнажились травы. Бараны встряхнулись и принялись за еду. Я напился воды из озера, сполоснул лицо, сориентировался по солнцу и погнал гурт на север, в сторону родины. К середине следующего дня мы уви­дели всадника. Нас искали.

 Когда перешли границу, выбирали коней. За загородкой в хашане мелькали гривы, морды, хвосты, бока всевозможных мастей. Гла­за разбегались. Бригадир взял себе спокойную кобылу, которая вер­но ему прослужила до конца перегона. Тузик коня брать отказался, он предпочитал идти пешком. Я высмотрел вороного жеребца. Это был не конь, а черт. Он кусался и бил копытами, как дикий зверь. К нему страшно было подойти, еще страшней было оседлать и невоз­можно было сесть в седло. Пока я садился, Тузик и Таня держали его под уздцы. Наконец, отпускали. Я пулей вылетал на простор. Конь с места брал галопом. Ветер свистел в ушах. Глаза слезились. Горы при­седали и расступались предо мной. Я ощущал себя равным с богами. Важно было не подгонять этого чудо-коня, а вовремя остановить, чтобы он, увлекшись, не унес бы меня в какие-нибудь запредельные дали. Впрочем, гарцевать на нем мне пришлось не долго. Кошагачский кузнец-злодей заковал жеребца, и он захромал. Взамен мне предложили чалую кобылу. Эта кобыла от старости шла не вперед, а назад. Когда я садился на нее, она прирастала к месту навечно. Никакие силы не могли сдвинуть ее. А если сдвигали, то и тут она бра­ла свое, взбрыкивала толстым задом и скидывала меня. Только третья лошадь оказалась мне впору, но досталась она к концу пути и поездить на ней мне не пришлось.

 Наш путь с поднебесья был вниз. Рядом, обгоняя, журчали то речка, то ручей, то река, но Татьяна всякий раз спрашивала: куда мы идем, вверх или вниз. Ей казалось, что мы поднимаемся вверх. Шли по широкой долине. По бокам тянулись снежные горы. Днем они бы­ли белы, а по утрам и вечерам окрашивались в красный или розовый цвет. Было тепло. Было холодно. Когда появлялось солнце, было тепло, я снимал с себя всю одежду от ватника до нижней рубашки. Когда солнце исчезало, становилось холодно, я облачался вновь. В холодное утро мерзли руки. В полдень, в жару гурт останавливался – бараны кружили на месте и не желали идти. Приходилось выжи­дать, пока не остывало солнце, или гнать гурт силой. Однажды не­терпеливый Тузик потащил барана за курдюк, оторвал его, и, испу­гавшись, стал пришивать, в надежде, что тот срастется. На середине пути Татьяна объявила, что она на шестом месяце беременности. Но­чью на дежурстве она заснула, и бараны ушли в горы. Бригадир вы­глянул утром из палатки, увидел, что баранов нет и в нижнем белье, босиком по снегу бросился за ними в горы.

 Ночью из-за гор появлялась звезда. Она быстро поднималась. Становилось светло, как днем, а потом к утру снова темнело. Вече­ра были тихие. Горел костер из аргыла (сухого навоза). Дым, не рас­творяясь, нитью Ариадны вился по долине. Горы были безлюдны. Столбиками, разглядывая нас, стояли любопытные сурки у своих нор. В небе кружили беркуты. Попадались брошенные рога архаров. Речки кишели хариусами, но поймать рыбу было невозможно, на бе­регу не росло ни одного прутика для удилища. И кругом простор. Заберешься с гуртом на гору – внизу долина, и на самом ее краю, у горизонта одинокий всадник с гуртом баранов. Как ни далеко, но если всадник увидел твою палатку, обязательно к ней подъедет, спешится, сядет на корточки. Ты предлагаешь ему чай. Он с радостью соглашается. Берет в одну руку кружку с чаем, в другую кусочек са­хара и смотрит: куда положить сахар? На колено? Грязно. На кош­му? Грязно. На седло? Грязно. На камушек? Грязно. На чистый ку­сочек сухаря? Тоже нехорошо. Наконец, замечает лепешку сухого навоза-аргыла, и с облегчением кладет кусочек сахара на аргыл. Здесь чисто!

 Только первые дни бараны казались, как толпа, все на одно ли­цо. Скоро стали обозначаться индивидуальности: этот скептик, этот драчун, этот мизантроп, этот весельчак. При дальнейшем знакомст­ве, а времени для этого было достаточно, проявились личности. Этот вождь, главарь, любит идти впереди гурта, самый первый, никому места в головке не уступит. Этот герой, всех задирая, бьется до кро­ви, аж искры из рогов сыпятся. Этот мудрец, философ, идет в сто­ронке, созерцает что-то, бубнит про себя, воду пьет осторожно, трав­ку ест задумчиво, ноги передвигает со знанием дела. А этот трус, слабак, плетется в хвосте гурта, и жизнь от тяжести перегона ему не мила. Даже в разные часы суток бараны казались разными: в часы ночной лежки – белыми лебедями; на асфальтовом шоссе, на Чуйском тракте – солдатами в походе, движутся стройной колонной; на вершинах гор при пастьбе – сказочными существами с крыльями, готовыми вспорхнуть и улететь.

 Бараны оказались на удивление большими ценителями и люби­телями музыки – этой божественной гармонии сфер. И я, не жалея сил, утолял их голод оперными ариями и блатными песенками, кото­рым научили меня скотогоны. И то, и другое слушалось с благогове­нием. Пел я часто, особенно ночью, в дежурство, чтобы голодные бараны не разбредались в поисках корма во тьму. Пение мое для них в таких случаях было подобно пению Сирены. Оно околдовывало их, лишало воли. До утра, до первого луча солнца, голодные, они могли, не шелохнувшись, наслаждаться моими гимнами. Я никогда и нигде не встречал таких преданных поклонников моего таланта.

 Начались бомы и самый трудный из них - Коркучи. Тут горы сходятся в такую узость, что она кажется тоньше ушка иглы. В рай и то ворота пошире. Глянешь влево – стена до неба, глянешь вправо – провал до преисподней. А перед тобой узенькая полоска Чуйского тракта; ни вправо не свернуть, ни влево. И счастье твое, если тебе не попалась встречная машина, если твой гурт не смяли, не рассекли, не разбросали по скалам. Появится спереди или сзади спешащая ма­шина, бибикнет шофер, требуя дороги, вскинутся испуганные бараны в стороны, глядишь, вместо гурта на дороге пустое место. А где бара­ны? А бараны на скалах, как гроздья ягод, развешанные висят. По­пробуй, сними их оттуда. И рад бы снять, рад бы остановиться для этого, да другие гурты сзади напирают. Порхаешь бабочкой по ска­лам, ищешь несчастных, собираешь в кучку и торопишься дальше от злополучного места – на север, на север.

 Под Онгудаем ночью на нас напали волки. Была луна и было видно, как бараны жались в круг, а волки совершали свою обычную злодейскую работу. Они подбегали к гурту, выхватывали из гурта ба­рана и оттаскивали его в кусты. Мы выскочили из палатки и приня­ли с волками бой. Бригадир отбивался от волков своей единственной рукой. Он махал и бил ею как дубиной. Мы с Тузиком кидали кам­ни. Татьяна перед носом огромного волка махала подолом платья и кричала ему: «Киш! Киш! Киш!»

 Через неделю пути, а то и через десять дней остановка. Можно передохнуть, подсчитать свои раны. Баранов загоняли в хашаны – отгороженную клеть, а потом отпускали по одному на волю. Для это­го в загородке открывалась маленькая дверца. Вытащишь через нее одного барана, другие следом за ним сами рвутся. Выстреливают из загона, как очередь из автомата, – только успевай считать. Чтобы не ошибиться в счете, каждого тронешь по спине палочкой, кричишь: раз! раз! раз! – пока он, взвившись к небу, не отлетит в сторону, освобождая место другому. Один трогает палочкой и считает, а другой записывает сотнями-крестиками: один крестик – одна сотня, два крестика – две сотни, три крестика – три сотни. И так далее. И каждый удар палочкой по спине барана, как удар судьбы: повезло? не повезло? есть потери? нет? И с каждым километром число нашей па­ствы сокращается. То она тонет в речке при переправе, то ее умыка­ют ночные воры, то терзают волки, то бараны сами отстают от гурта, прячась в камнях или зарослях кустарника. Путь к конечной цели не сулил ни счастья, ни благ. Он был непомерно труден. Ни человечес­кое око, ни человеческая десница неспособны были справиться с на­пастями, которые обрушивались на нас.

 Пересчитав баранов, шли мыться в баню. Стирались, били вшей. В бане, намылив голову, Тузик сам с собой вел философские беседы: «Отчего солдат гладок? Оттого, что селедку ест. Отчего ба­бы толсты? Оттого, что не моются». Помывшись и отдохнув, брали продукты: крупы, сухари, сахар. И двигались дальше.

 Бийск пришли в начале ноября оборванные, ободранные, грязные, одичавшие, отвыкшие от людей, – не люди, а дикари, вы­шедшие из джунглей. Взрослые, завидев нас, шарахались, дети кри­чали и плакали от страха. Тузик был в обгоревших от лежания у ко­стра ватных брюках и телогрейке (словно их рвал какой-то свирепый зверь). Я с бородой и волосами до плеч. Татьяна с обозначившимся брюхом. Бригадир с той же единственной рукой, которой он так твер­до и умело провел сквозь бури и штормы наш маленький корабль. Подсчитали итоги. Мы потеряли в перегоне около ста баранов. Тузик утешал плачущую Татьяну: «Не бойся, есть сухой хлеб не будем. Смочим слезами».

 Перед сдачей гурта на мясокомбинат устроили жертвоприноше­ние. Зарезали барана. Разожгли костер. В двух ведрах сварили мясо. Совершили возлияние из пузырька с тройным одеколоном. Мыслен­но вознесли благодарение богам. Возлежали в последний раз на кош­мах рядом с костром. Ели мясо большими кусками в первый раз за перегон. Запивали чаем. Была ночь. Чернело звездное небо. К небу поднимался невидимый дым от костра и сладкие запахи нашего пиршества. От сытой еды я опьянел.

 Пришла зима. Меня рассчитали. Должником я не, стал, но и не заработал за перегон ни копейки. Где-то нужно было пережить зиму. Я забрел в первую же попавшуюся контору. Мне предложили рабо­тать буровиком в геологической партии, добывать уран на Черном Ануе. Это показалось мне интересно.

 Меня высадили из машины вечером у подножья Белка с чемо­данчиком и мешком. Была пятница. На вершину горы в снегу была пробита тракторная дорога. Я поднимался по ней, а навстречу мне спускались люди, поодиночке или группами на тракторах, домой, на выходные.

 Светила луна. Тянулся сосновый лес. Наконец он кончился. У вершины горы на голой плешине угадывался поселок. Крайний ба­рак был пуст. Стекла в окнах разбиты, их заменяли фанерки с над­писью «аммонит № 6». Теснились железные койки. На столе же­лезные чашки, кружки, ложки, кастрюли, стеклянные банки с окурками. На стене старые часы-ходики. На полу топор с поломан­ным топорищем. Гитара. Сапоги. Бак с водой. Умывальник и таз с картофельной шелухой. На тумбочке книга «Порт-Артур». На вну­тренней стороне задней обложки надпись: «Прочитана восемьсот одна книга». Возле железной печки две веревки, на которых суши­лись валенки и рабочая одежда. Валенки висели и на потолке, как огромные груши. У входа в барак громоздилась гора из пустых бу­тылок, запорошенных снегом. Я лег на свободную койку и проспал до понедельника.        

 Поселок лежал на высоте две тысячи метров. Поднимались на работу в штольни еще выше, метров на сто, к самым небесам, по ступенькам, прорубленным в скалах. Буровики вздыхали: «Пока в гору заберешься, еле с духом соберешься». Вниз спускались на заднице. Так было и быстро и веселей. Ватные штаны от таких катаний по курумнику – голым гранитным камням – своей пушистостью напоминали куриный зад.

 Поселок был погребен под толщей снега. Электрические провода у столбов тянулись не над головой, а под ногами. В полдень над поселком раздавались крики: «Опасно! Горит!» Гремел взрыв. Закла­дывало уши. С неба падали камни. Это взрывники подрывали верши­ну горы. Взрывы внутри горы были глуше, гора колебалась, вздраги­вала, покачивалась, штольни и штреки наполнялись ядовитым газом и белой, как молоко, кварцевой пылью.

 Работали без перерыва в три смены. Просыпался я рано. Смо­трел на часы: пять! шесть! семь! восемь! В восемь я вставал, ел из кастрюльки не разогретый холодный суп с кружочками бараньего жира, прятал за пазуху хлеб с маслом, чтоб не замерз, и выходил из барака. Темно. Тропы не видно. Иду по наитию, наощупь. Караб­каюсь по ступенькам наверх. Ветер сбивает с ног. В штольне тихо. В боковом штреке каменная камера-келья. В келье яма с соленым раствором (чтобы не замерзла вода). Буровой станок. Насос. Штанги. Колонковая труба. Алмазные, победитовые коронки. Бо­чонок с дробью (как в кино у пиратов). Разводные ключи. Ниппе­ли. Вилка. Ящик с керном. Над головой лебедка. Под ногами гор­ловина скважины, уходящая вглубь земли. Наращиваю одну штангу к другой. Мастер на лебедке отпускает снаряд вниз, на забой. На­чинаем бурение. Мастер сидит на ящике напротив меня и дремлет, а я готовлю заклинку или распускаю сальник. Когда мастер закры­вает глаза и клюет носом, я слегка посвистываю. Он вздрагивает, оглядывается.

 Валенок у меня не было, а в ботинках мерзли ноги. Чтобы согреться, я шатался по лабиринтам неосвещенных штреков и штолен. Темное нутро горы, казалось, было полно сонма чертей. Они мерещи­лись и лезли из каждой расщелины, из каждого угла. Ночь была днем, ночь была ночью. Только тускло, как папироска, мерцала лампочка в нашей камере, готовая вот-вот потухнуть, да вдали, в устье штольни, врывался в темноту подземелья тоненький лучик днев­ного света, сверкая и маня.

 К концу смены поднимали снаряд вместе с драгоценным столби­ком набуренной породы. У мастера, кажется, был какой-то тайный сговор с нечистой силой. Когда снаряд заклинивало, и его невозмож­но было ни поднять, ни опустить, как ни пытался я сдвинуть его ба­бой, мастер наклонялся над черной дырой скважины и кричал: «Эй, лысый, отпусти!» И снаряд отпускало. Так же легко он, наоборот, за­клинивал керн, «прихватывал», когда керн нужно было поднять. Мне таких хитростей не удавалось сделать ни разу.

 Иногда мастер запивал. Тогда я опускал, бурил и поднимал сна­ряд в одиночестве. А мастера я встречал внизу после смены. Разде­тый, он стоял в сугробах на ветру посреди спящего поселка и, махая руками, кричал в темноту кому-то невидимому: «Зачем вы обманы­ваете работяг? Почему вы обманываете работяг?»

 Бурили на уран и бериллий. Двадцать буровиков и десять бу­рильщиков. Буровики от машинного масла черны, как черти. Буриль­щики от кварцевой и гранитной пыли белы, как ангелы. Они бурили всухую, без респираторов. Буровики мелки ростом, бурильщики бо­гатыри. Каждые две недели они должны были ехать на рентген про­свечивать легкие. Через два-три года их увольняли. «Где же ты моя целликоз?» – пели про них буровики. Буровики насмешники, без подковырки минуты не посидят. Бурильщики угрюмые молчуны-безмолвники, из них слова не вытянешь. «Работаешь под землей и сдох­нешь через три года», – мрачно рассуждали они. «Не сдохнешь, – отвечали им буровики. – Под землей пробудешь лет двадцать и на­верху столько же. Земля не примет сразу. Скажет: надоел ты мне».

 Уран брали голыми руками. После двух часов работы болела го­лова. Счетчик Гейгера трещал и в бараке в постели, и в колодце, и в штольне. Любимым занятием местных шутников было подбросить кусочек урановой руды новичку в карман брюк. Через неделю тот становился импотентом.

 Жили в поселке девушки. Звали их «штамповками». Работали они каталями, катали в отвал вагонетки с рудой. Жили в женском ба­раке, который назывался «международный». У них уют, чисто и поду­шечки с вышивкой «Скромность украшает человека». Утром протрет глаза какая-нибудь красавица, глянет на своего возлюбленного и вскрикнет удивленно: «Надо же! А я думала, это Васька!» Девушки болели дурной болезнью и мечтали выйти замуж. «Да ты стирать не умеешь», – говорили одной. «Научусь», – отвечала она. «Ты варить не умеешь». – «Научусь». – «Ты шить не умеешь». – «Научусь». – «Ты любить не умеешь». – «Это какая-такая б... про меня так ска­зала?» – возмущалась она. Когда девушки катали вагонетки, была у них такая игра. Встретит в штольне, задаст вопрос: «Крючок или ды­рочка?» И на любой ответ с мясом вырвет клок одежды.

 Я возвращался с вахты и наткнулся на поселковую собаку Гуляйку. Она уснула в штольне и угорела после взрыва. Она лежала на рельсах узкоколейки – не доползла до выхода из горы метров двес­ти. Изо рта у нее пузырилась пена. Я понудил ее встать. Она не вста­вала. Я поднял ее на плечо и вынес на свежий воздух. Она отошла, стала есть снег. Она была белая, а морда черная, в мазутных пятнах – заласкали буровики мазутными руками.

 Ко мне в друзья напросился механик партии. («Я не механик, я главный механик», – говорил он.) Он просидел в лагере два десят­ка лет и начинал, по его словам, новую жизнь. У него была молодая жена-литовка и грудной младенец. (Детям и женщинам работать и жить на Белке было запрещено). Едва я приходил с вахты, он появ­лялся со свитой своих мотористов на пороге барака и командовал:

 «Ты, пионер, беги домой за пельменями! Ты, пионер, за водкой!» Наклонившись ко мне, доверительно шептал в ухо: «Ты по неволе сюда или по воле? Я понимаю, ты как Максим Горький. В люди пошел. В университеты. Уважаю». Опьянев, пел частушки: «Ноги босы, окна в клетку, выполняем пятилетку».

 В день получки на Белке праздник. Усталый сосед спит на кровати с потухшей папироской на животе. Один парень бьет другого. Тот, что посильней, бывший фронтовик, сын полка, разведчик. На груди у него татуировка: танк и надпись: «За Родину! За Сталина!» Схватил прияте­ля за волосы и вяло бьет лицом о железные прутья, приговаривая: «Му­сор, сволочь, сука, порежу, пасть порву». Обращается ко мне: «Мне его не жалко. Взял бы и зарезал. И тебя зарезать могу». Его приятель в крови, моет лицо под умывальником и вдвоем принимаются бить старика. Старик: «Я пахарь, я пашу. А вы – артиллерийские сапоги со шпорами. Не ошибитесь! Вы парни ловкие, не бейте». Остальные сидят за столом, едят суп, смеются и оборачиваются на звуки ударов.         

 Заканчивается драка философским спором: что такое идеал? «Идеал это нечто такое, когда человек двигается вперед, все знает, все может всадить, куда хочет» – говорит один. «Это что-то офици­альное», – утверждает другой. «Это целеустремленность», – до­бавляет третий. Свою лепту в спор прибавляет приезжий алтаец. Он поднялся к нам в гору на лошади забрать пустые бутылки. «Я не знаю, неграмотный, – говорит он. – Не знаешь, то как узнаешь?» – подытоживает он разговор.

 Вечером в клубе кино и танцы. Бурильщик Воробьев прячет деньги в сапог: «Это жене на прокорм». За пазуху: «Это на выпив­ку». Закупил в кино все билеты. Написал и повесил объявление: «Сегодня кино бесплатно. Заплатил Воробьев».

 Едва пришла весна, я уволился. Спускался вниз (чемоданчик и мешок) так же один, как и поднимался вверх в день приезда, а навстречу мне поднимались на тракторах мои товарищи. С каждым шагом вниз становилось теплей, а с водораздела под ногами захрустел талый снег. По дороге встретил соседа по бараку, тракториста Костю. Он остановил трактор, вылез, подошел ко мне. Присели на корточки. Костя кладет в рот снег. Глаза у него мутные, в прошлой пьянке он разбил приемник.

 – Мне бы теперь только до фотоаппарата добраться, – говорит он. – Жаль, что не выпили. Может, увидимся. Вольному воля, а ходячему путь.

 До Бийска ехали на грузовой машине с фанерным верхом. В ку­зове кроме меня разместился буровик Валентин с женой и ребятиш­ками. В долине нас встретила бурная весна. Пахло почками, талой водой. Снег превращался в ручьи сразу же за колесами машины. Ва­лентин высовывался из-под фанерного верха, поднимал к небу кулак и кричал возбужденно:

 – Революция!

 Зима под землей истомила меня. Хотелось тепла, солнца. Зов предков звал меня на родину отца, на Волгу. Отец был родом из Хвалынска. Я приехал в Горький и, пока устраивался на работу, жил на левом берегу Волги в маленькой фанерной избушке у старухи-финки.

 В поликлинике со мной случился конфуз. Врач, обследовавший мое здоровье, сказал:

 – Закройте левое ухо. Что слышите?                   

 И шепнул мне что-то на ухо. Я закрыл левое ухо, которым слышал и ничего не услышал. Так обнаружилось, что я в плав­состав не годен. В ту пору я был самоуверенным молодым человеком, мне почему-то казалось, что в мире нет никаких преград для испол­нения моих желаний. Впрочем, справедливости ради, нужно сказать, что и желания мои были тогда невелики. Звезд с неба мне было не нужно. Царств тоже. Я хотел быть матросом, чтобы поплавать на Волге, побывать на родине своих предков.

 К тому времени я уже знал, куда нужно идти в таких случаях, с кем и как говорить. Из поликлиники я отправился к начальнику Волжского пароходства. Это был высокий человек с длинным ли-цом, напоминав­шим лицо моего отца. Я рассказал ему про свои беды. Он задумался.

 – Куда же я тебя возьму, – наконец сказал он, – в кочега­ры? Так ты пароход взорвешь!

 Я скромно опустил глаза и сказал, что согласен идти в матросы.

 Он тут же позвонил своему секретарю и сказал мне, чтобы я шел на причал и устраивался на работу.

 Я бегом направился к причалу. У причала стоял трехпалубный теплоход «Эрнст Тельман». Вызвали капитана. Он спустился. Я ска­зал ему, что хочу служить у него матросом. Он потребовал трудовую книжку и, прочитав, что я журналист, что окончил университет, заявил:

 – Гальюны ты чистить не будешь. Не возьму.

 К такому ответу я был готов.

 – Позвоните Ивану Ивановичу, – сказал ему я. Телефон был рядом. Капитан снял трубку, набрал номер. В трубке раздался начальственный рык.

 – Слушаюсь, – сказал капитан в трубку и, обращаясь ко мне, добавил: – Иди к боцману, он даст тебе робу.

 Боцман - ветеран, участник трех революций, гражданской войны и штурма Зимнего дворца. Он выдает мне из каптерки огром­ные бахилы без шнурков, которые я надеваю на босые ноги, и робу – брюки по щиколотки и короткую фланельку, едва закрывающую живот. На голове у меня чепчик, круглый блин от кепки без козырь­ка. Боцман говорит:

 – Пойди, отбей склянки!

 Я иду на носовую палубу, где висит рында, бью склянки и вижу, что ко мне на носовую палубу бегут возбужденные пассажиры, бежит капитан, на ходу надевая фуражку, бегут из ресторана официантки, бегут горничные, бежит первый помощник капитана. Сзади всех ко­выляет боцман. Все кричат: «Пожар! Пожар!»

 Первым подбегает ко мне капитан и вопрошает:

 – Где пожар?

 – Какой пожар? – спрашиваю я.

 Капитан секунду соображает и, обращаясь к боцману, говорит:

 – Боцман, объясните матросу, как бить склянки.

 Оказывается, я неправильно отбил склянки: нужно было отбить «часы», а я отбил «пожар».        

 Толпа расходится. Боцман ведет меня в свою каюту. Она завале­на рухлядью. Мы садимся за стол. Боцман достает бутылку пива, вил­ку и стучит вилкой по бутылке, изображая, как надо бить склянки. Он наклоняет голову, прислушиваясь к звукам, и спрашивает меня:

 – Понял?

 – Понял, – говорю я.

 – Повтори.

 Я беру вилку, ударяю по бутылке, она разбивается, пиво выли­вается на стол, на брюки и китель боцмана. Боцман обреченно машет рукой.

 – Иди!

 Капитан оказался прав, когда говорил о гальюнах. Гальюны я действительно не чистил, это не входило в мои обязанности. Зато плевательницы и урны мыл и каждый день выгребал из них всякую гадость. Разнеженный Волгой, не делал я и других дел, которые обязан был делать по долгу службы. Кому, скажите на милость, приятно висеть весь день на жаре в люльке и красить вонючей кра­ской бока теплохода, когда все остальные отдыхают? Или, напри­мер, боцман ведет вас в какие-то одному ему известные тайные от­секи, где в темноте, в каких-то лабиринтах под ногами, плещется вода, и велит вычерпать эту воду. Стоять в полный рост нельзя. Наклониться нельзя. Дышать нечем. Видимость нулевая. Плеск воды слышен, но зачерпнуть воду ни ведром, ни черпаком, ни баночкой невозможно. Да плескалась она тут век и второй век поплещется!

 Или еще. Ты на вахте, мимо тебя проходит капитан. И ты каж­дый раз обязан вставать и приветствовать его. Я не против такой суб­ординации. Но почему она направлена только на меня одного? Дру­гие не встают, другие не приветствуют, с другими он сам здоровается первым, другим руку жмет, а я должен вскакивать перед ним, как но­вобранец перед сержантом. И я не встаю. Он проходит мимо, один раз, второй, зовет меня на палубу. Она пустынна. Он распаляется и начинает на меня кричать. Я выслушиваю его и тихо говорю:

 - В таком тоне разговаривать я с вами не могу. Захотите пого­ворить на эту или на другие темы – с удовольствием! Но преду­преждаю, разговор должен быть джентльменским.

 Поворачиваюсь и делаю шаг вперед. Он готов меня ударить. В бешенстве хватает за плечо и поворачивает к себе.

 – Спокойно, – говорю я ему еще тише и удаляюсь.

 Ходили скорым рейсом Горький-Астрахань. После Черного Ануя Волга для меня, как река рая, а теплоход – лодка, перевозящая людей в края, полные меда и млека. На юг везем девушек и картошку. И первые наши пристани: Работки, Лысково, Васильсурск. Обычно заходим туда ночью, срок стоянки невелик, час, полчаса, нас уже поджимают другие теплоходы, подходящие к пристани. Мы на­деваем «баланки», кидаемся на мешки, и гора картошки с берега пе­ремещается на теплоход. На север везем девушек и помидоры, арбу­зы и яблоки. До Хвалынска мы еще теплоход с девушками, арбузами и помидорами, после Хвалынска – яблоневый сад. Яблоками пахнет на палубе, в каютах, в камбузе, в капитанской рубке, в машинном отделении, яблоками пахнут девушки, матросы, горничные, яблочный запах источают мачты, фальш-труба, якорная цепь, канаты, яблоками пахнет вода за бортом, берега, небо. В матросском кубрике на столе гора заработанных за погрузку яблок бумажных денег. Старший матрос Закурдаенок, кассир и бухгалтер, считает их и радостно восклицает:

 – Фестиваль!

 В каждом городе, где мы причаливаем, у меня знакомые девуш­ки я влюбчив, как и в студенческую пору; Оля в Казани, Таня в Уль­яновске, Валя в Куйбышеве, Галя в Волгограде, Света в Чебоксарах. С одной девушкой я расстаюсь, с другой встречаюсь. Одной машу рукой с правого борта, другой с левого. С одной беседую на нижней палубе, с другой – на верхней. Одну веду на корму, другую на нос. Все девушки для меня как цветы; эта незабудка, эта ландыш, эта лилия, эта роза. У одной мне нравится рот, у другой глаза, у третьей голос: я слушаю его и мне кажется, что говорит не девушка, а какая-то див­ная птица.

 В Астрахани я хожу по причалу вдоль освещенного огнями теп­лохода с нашей молоденькой официанткой Клавой (она тайком подкармливает меня в ресторане). Она длинна, крупна, смущена, и на все мои вопросы говорит: не знаю.

 Когда у меня вахта, я собираю девушек, раздаю швабры, тряп­ки, ведра и мои подруги увлеченно принимаются за уборку палубы. А я в это время сижу в шезлонге и гляжу на проплывающие берега. Ми­мо проходит капитан, он чуть улыбается и, не делая мне замечаний, удаляется в капитанскую рубку.

 Куйбышевское море. Полдень. Жара. У меня «собачья» капи­танская вахта с двенадцати до четырех (днем и ночью). Девушки-официантки сидят на моей палубе и вышивают на салфетках моно­граммы. Внизу на корме кричат: «Человек за бортом!» Вижу в бурунах от винта голову человека. Что по инструкции делает вахтен­ный матрос, увидев, человека за бортом? Кидает за борт спасательный круг, бежит в капитанскую рубку и докладывает о случившемся. Что делаю я? Бегу в капитанскую рубку и кричу во все горло: «Человек за бортом! Человек за бортом! Человек за бортом!» Капитан останавливает меня, останавливает машины. Мы разворачиваемся и идем к тому месту, где еще недавно была видна голова человека. Сей­час ее нет. Спускаем шлюпку. Часа два утюжим поверхность воды. Не найдя утопленника, составляем акт и двигаемся дальше по маршруту. На нижней палубе вдова утопшего. Она плачет и ругает нас «Сволочи! Не спасли мужа...» Выясняется, муж ее, молодой парень, просил у жены денег на пиво, она не дала. Я чувствую себя винова­тым, злодеем и убийцей: я не кинул спасательный круг, не прыгнул в воду на помощь, не спас несчастного, не пожертвовал собой.

 Тут же припоминается другой случай. Черное море. Феодосий­ский пляж. Полдень. Жара. Я лежу на берегу, а в море плещутся сот­ни взрослых и детских тел. И вижу я: одно детское тело как-то стран­но плавает вниз лицом. Я кидаюсь в море и выношу мальчика и воды. На голове у него рана. Из раны течет кровь. Мальчик мертв. Я кладу его на песок. И не знаю, что с ним делать. Ко мне устремляются со всех сторон люди. Они отталкивают меня, делают мальчику искусственное дыхание, трут ему грудь. Из его рта появляется вода. Он открывает глаза. Он оживает! Оттертый толпой, я отхожу в сторону. Ни слов благодарности, ни лаврового венка, ни медали за спа­сение утопающего. Но я удаляюсь с высоко поднятой головой, на душе у меня такое состояние, словно я спас человечество.

 В Хвалынск мы прибыли ночью. Была моя вахта. Я пришварто­вался по всем правилам матросской науки, бросил «легкость» на при­чал, закрепил трос, подтянулся бушпритом к пристани и спустился на первую палубу принять трап. Пассажиров не было. Пристань была пуста. Никто не приезжал и не уезжал. Теплоход спал. Я сошел с пристани на берег. Кругом была темень. Ни звука, ни огонька. Пус­тота. Я глядел в темень и ничего не мог разглядеть. Наконец, нагнул­ся, поднял с земли камень, бросил его в сторону Хвалынска. Он про­летел и упал. Я услышал звуки его падения. Я повернулся и пошел к теплоходу.

 

3

 Мысль уйти в лес родилась у меня на Алтае. После волжских странствий я гостил у матери в Киеве, когда получил письмо от своего приятеля и бывшего сослу­живца по барнаульской газете. Он жил в Ленинграде и звал меня в Ленинград. Я тут же собрался в дорогу. Пришлось рассказать матери про уход из газеты, про бродяжничест­во, о котором она ничего не знала. Мой рассказ не пришелся ей по ду­ше. Он ее огорчил. Я не оправдал ее надежд. Она видела меня про­фессором, академиком, знаменитым и уважаемым человеком, я же оказался обыкновенным бродягой. Она дала мне на билет деньги, вручила приданое – подушку и, благословив словами: «Ты мне не сын, не желаю тебя больше видеть», – выставила за дверь. 

 В Ленинграде я устроился на работу лесником в Парголовский парклесхоз. Я жил в лесу один на кордоне на Карельском перешейке на берегах реки Сестры, на сорок седьмом километре Восточно-выборгского шоссе. Я оставлял этот замечательный мир и заключал се­бя в пустынь. Мне было двадцать шесть лет.

 Под Новый год на кордоне меня догнала удивительная весть. Оказывается, пока я, странствуя, познавал мир, я был объявлен государственным преступником. За мной велось тайное наблюдение, моих друзей в Барнауле, с которыми я жил в общежитии, арестовали и посадили в тюрьму.

 И было за что. Однажды на улице шел дорожный ремонт и мы трое друзей присели отдохнуть на груду вывороченных булыжников, пока нас не согнал с них встревоженный милиционер. Вероятно, он решил, что мы собрались сокрушить мировое здание социализма этим орудием пролетариата. В общежитии на стенах комнаты мы раз­весили репродукции картин Джорджоне, Тициана, Рубенса, Энгра, Мане - и все с обнаженными женщинами. Нам посоветовали их снять. На базаре мы сфотографировали торговку с семечками. Плен­ку отобрали и засветили. И, наконец, на ноябрьские праздники я вы­сунулся из окна полуголый (я только что встал с постели), с бородой, отрощенной в Монголии, с длинными волосами, и поприветствовал рукой колонну демонстрантов, проходившую под нашими окнами.

 В комнату тут же вбежали люди в штатском, вывернули мне ру­ки и заорали: «Откуда сбежал?» Затем, обнаружив на окне мягкий знак, вырезанный из белой бумаги и приклеенный джемом (накануне моими друзьями готовилась стенная газета), заорали еще громче: «Почему мягкий знак?»

 Если на первый вопрос еще можно было что-то ответить вразу­мительное, то на второй не смог бы ответить сам Господь.

 Этого оказалось достаточно, чтобы на нас завели дело, как на государственных преступников. Друзей осудили, дали срок. Меня не тронули, как потом оказалось, не хватило улик, а друзья не огово­рили.

 Известие о судьбе друзей привезла в Ленинград одна из моих барнаульских красавиц, попутно подкрепив его своими соображения­ми, что я был главным предателем и доносчиком. Лучшего новогод­него подарка трудно было пожелать. Была ночь. Падал снег. Я воз­вращался из города по пустынному шоссе на кордон. Я лег на асфальт посреди шоссе. Машин не было. Я лежал лицом вверх, рас­кинув руки. Снег хлопьями падал на меня.

 Только теперь в моей голове стали проясняться и выстраиваться в стройную цепь события, на которые я раньше не обращал внимания: и возбужденные разговоры моих друзей о политике, и появление в комнате общежития каких-то подозрительных типов, и вскрытые письма на Черном Ануе. Я вспомнил и секретаря газеты, местного писателя, сочинявшего детектив о славных подвигах чекистов и водившего с ними дружбу, который как-то невзначай намекнул мне, что «за разговоры» будут сажать недовольную молодежь (только что про­изошло венгерское восстание); и утренний пустынный скверик возле поликлиники в Горьком, когда я, забракованный врачами в матросы, сидел в раздумьях, как быть и что делать, и цыганку, прошмыгнув­шую мимо меня и шепнувшую мне: «Беги скорей!»; и мордатого «пин­кертона», сидящего напротив меня с неизменной газетой в руках, ко­торого я потом нечаянно встречал в столовой, на улице, на пристани, в подворотне.

 Я узнал лагерный адрес друзей и послал им посылку с продук­тами.

 Наконец, я полюбил единственную в мире женщину. Это была киноактриса, дама, как говорили мои приятели, высшего пилотажа. Она хотела сняться в ста картинах и родить одного ребенка, а пока дублировала детские голоса в зарубежных фильмах. Она жи­ла в Москве в Брюсовом переулке, в комнатке о шести метрах с ок­ном, за которым росла чахлая липа. В ее комнате умещались: стол, тахта, шкаф с бельем, холодильник и магнитофон. Меня привел к ней в дом московский поэт. Пока мы беседовали с ним на литературные темы, она легла животом вниз на тахту и заснула или притворилась спящей. Поэт, увидев это, стал выпроваживать меня. Я воспротивил­ся, заявив, что не могу уйти, не попрощавшись с хозяйкой. В резуль­тате мы ушли вместе. Едва дождавшись утра, я позвонил ей из гос­тиницы. Через полчаса я был у нее дома.

 Я приезжал к ней в Москву рано утром на «Красной стреле». Снимал с себя телогрейку, рабочие брюки, сапоги, мылся под душем, надевал новый австрийский шерстяной костюм, который мы купили в Универмаге на Красной площади, модные остроносые туфли, свежую рубашку, вместо галстука обматывал шею шелковым платком, и мы шли в «Националь», где за каждым столиком сидели столичные зна­менитости. Иногда мы появлялись с ней в Доме дружбы с зарубеж­ными странами, где она устраивала встречу иностранцев с «молодым русским Паном». Я рассказывал им о своей жизни в лесу. Они одо­брительно кивали головами и восклицали: «О! Торо! Торо! О! Лейте­нант Глан!»

 Я впал в любовное исступление. Уста мои открылись. Немой в любви, я вдруг заговорил. Я твердил вслух и про себя слово «люблю, люблю, люблю», – был ли я в лесу один, сидел ли с друзьями в ком­пании. Друзья мои любовные откровения слушать не желали. Мне было жалко их. Обделенным судьбой, им не дано было знать, что та­кое великая любовь.

 Жизнь моя раздвоилась между стольным градом и кордоном. Я ездил в Москву, оставляя свой лес на два, на три дня, а то и на неде­лю. Меня знали в лицо проводники всех московских поездов. Од­нажды и она посетила меня. Это случилось зимой. Приехала на так­си ночью. Пробилась к избе по январскому снегу. Я спал. Меня разбудил ее стук в окно. Я вскочил с постели и с керосиновой лампой, раздетый, выскочил на морозное крыльцо. Утром она уехала.

 Она любила говорить: «Мы две половинки, нашедшие друг дру­га». Я спал, крепко прижимая ее к себе, желая две половины соеди­нить в одно целое. От этих объятий к утру у меня затекали руки. Днем она уходила на студию, я же ждал ее: спал на тахте или оцепе­нело сидел на стуле. Весной она уехала на съемки в Армению. Она прислала мне оттуда письмо, где упоминала о каких-то двух боксе­рах, с которыми ехала в машине. Я взревновал, бросил кордон и по­летел в Ереван. В лесу я оставил снег, в Сухуми, где приземлился наш самолет, цвели мимозы, в Ереване пекло солнце. Днем она была на съемках, а я ждал ее в номере.

 Иногда меня выводили в гости. Однажды привели к знаменито­му художнику Сарьяну. Мастер показывал на дом, который строил­ся напротив, и жаловался: «Загораживают свет с востока!» В гости­ной, где пили чай, от его картин пахло розами. В другой раз меня повели смотреть на молодую персиянку, привезенную из Персии. До­мой мы возвращались старым городом. В стороне горел дом. Я сказал о пожаре встречному прохожему. «Э, у меня в груди пожар», – сказал он и, не глядя в сторону горящего дома, пошел своей дорогой. Я вернулся домой только через месяц.

 Строился дом, в котором ей давали квартиру. Однажды мы по­ехали смотреть эту квартиру, и она потребовала, чтобы я в знак на­шей будущей совместной жизни внес ее на руках в новый дом. Поро­га еще не было. Я внес ее в пролом стены. В тот же день она предложила мне переезжать в Москву.

 Передо мной распахивались столичные двери, я же упрямо дер­жался за свой медвежий угол. Это ее не устраивало, и она прислала мне на кордон письмо, в котором сообщала, что она меня больше не любит, и просила не приезжать к ней. Я бросил лес и полетел в Моск­ву. Я встретил ее на подходе к ее дому. Я пытался остановить ее. Она не остановилась. Я забрел в кинотеатр где-то рядом на Арбате, смо­трел на большой экран и ничего не видел. Вскоре я получил по почте посылку, в которой лежали костюм, туфли, рубашки, носки и шелко­вый шейный платок.

 В лесу я снова взялся за перо. Я написал несколько рассказов и тут же напечатал в столичном журнале и отдельной книжкой. Мой литературный дебют имел шумный и незаслуженный успех. Меня за­метили. Я попал в список молодых дарований. Мое имя не сходило со страниц газет и журналов. Когда я приезжал в город, на всех его ули­цах со страниц развешанных газет глядело на меня мое лицо. В лес зачастили гости: редакторы, журналисты, критики, писатели. На кордон приехала бригада телевидения и сняла обо мне фильм. Меня заставили надеть ватник с жетоном лесника. Посадили за стол перед пишущей машинкой, которую привезли с собой. В руки дали чужое ружье. Я должен был печатать на машинке, ходить по лесу, смотреть на вершины деревьев, задирая голову, гладить листья березы и кору старой сосны. Загнали на тригонометрическую вышку, которая слу­жила мне для наблюдений от пожаров. Оттуда, как богатырь, при­слонив к глазам козырьком руку, вглядывался я вглубь лесных кварталов. Когда спускался, трухлявая перекладина переломилась, – и мы с оператором рухнули вниз. По счастью, все обошлось благополучно. Через неделю в студии я читал в глазок телекамеры отрывок из сво­его рассказа. В город меня подбросил мотоциклист, я только что по­мыл голову, волосы на голове у меня от поездки стояли дыбом, как у сумасшедшего. Критик, выступавший после меня, провозгласил меня «внуком Пришвина» и заявил, что на литературном небосклоне Рос­сии взошла новая звезда. Я стал знаменит. Со мной пожелали заклю­чить издатели договоры на новые книги. На «Мосфильме» извест­ный режиссер ждал от меня сценарий, чтобы ставить по нему кинокартину.

 В Союзе писателей собрали правление. Меня спросили: «Что хочешь, выбирай: договор и аванс на новую книгу? жилье и пропис­ку в городе? бесплатную путевку в Дом творчества?..» Я обнаглел и попросил невозможного: «Хочу, чтобы меня приняли в Союз писате­лей». (С одной книгой в Союз писателей не принимали.) Мой ответ маститых писателей разочаровал. Он показался им неблагодарным. Но сердца их оказались на редкость щедрыми. Вместо чего-то одно­го, они дали мне все: и аванс, и прописку, и жилье, и путевку, и дого­вор.

 Меня приняли в Союз писателей. Редкая удача, как жар-птица попала мне в руки. Литературная судьба моя была решена. Нужно было только закрепить этот блестящий успех. Я тут же сел за стол писать новые рассказы. И замолчал. Я не мог написать ни строчки. Все, что я написал и успел (и не успел) напечатать, показалось мне ложью. Во мне, как в Адаме, вкусившем запретный плод, возникло страстное желание познавать. Днями и ночами я стал познавать, во­прошать себя: кто я? что я? почему я? что день? что ночь? что исти­на и красота мира? Я желал писать и не желал писать. Я не знал, что мне писать. Это оказалось тяжелым испытанием. Если первое молча­ние я принял, как дар свободы, жизни, то второе — как неволю, как смерть. Из сосновых досок я сколотил гроб, лег в него, накрылся крышкой и сказал себе: ты умер! И я умер.

 В эту ночь я увидел сон о своей смерти. Я увидел, как рядом со мной разорвалась атомная бомба. (Не из того ли урана, что добывал я на Белке?) Был яркий свет «в тысячу солнц», я понял, что я умер, убит, и почувствовал, как тело мое после смерти разносится на мел­кие частицы по всей Вселенной. И мне от моей смерти было радост­но. Тут же я увидел еще один тонкий сон. Я лежал на своей кровати и смотрел на небо. И вдруг в небе я увидел лицо Господа. С высоты небес он смотрел на меня в упор. Его лицо было невидимым, но я его видел. Я смотрел на него и не мог вынести его взгляда. Он оставался на одном месте и, спускаясь ко мне, приближался все ближе и ближе. И когда он приблизился ко мне совсем близко, он ткнул в меня паль­цем и сказал: «Ты умер! Ты воскрес!». И я воскрес. В ужасе я про­снулся. Сердце мое колотилось. Не умываясь, не растопив плиты, не поев, я зажег керосиновую лампу, сел за стол и стал писать. Слова шли, они ложились на бумагу сами собой. Было такое ощущение, словно писал не я, а кто-то другой, а я только водил по бумаге рукой. Но писал я на этот раз не рассказы, а сказки. И если раньше в рас­сказах я писал о жизни и смерти, то в сказках теперь я свидетельст­вовал о смерти и воскрешении, о чуде, свершившемся со мной.

 С этой ночи со мной стали происходить странные истории; ко мне стал являться Господь, меня искушали и мучили бесы.

 В начале зимы я шел на лыжах в двадцать первом квартале. Вы­пал снег. Наст еще не держался. Одна лыжа у меня была короткая и широкая (вторую я сломал), вторая узкая и длинная (я подобрал ее в лесу). Широкая лыжа хорошо держалась на снегу, узкая тонула. Я двигался вперед, то погружаясь одной ногой в снег, то поднимаясь. Как хромец. Не доходя до границы с двадцать вторым кварталом ме­тров пятьдесят, я вдруг увидел своего двойника. Он был, как и я, в сапогах, телогрейке, шапке, и на ногах у него были две лыжи, одна широкая и короткая, другая узкая и длинная. Как и я, он шел, то поднимаясь из снега, то утопая в нем. Я редко встречал людей в зимнем лесу. Попадались иногда охотники, иногда заготовители, иногда бра­коньеры. Этого я видел впервые. Мы двигались навстречу друг дру­гу, сошлись и заговорили. И тут же каким-то чудесным образом нас стало не двое, а трое: один вопрошал, другой отвечал на вопросы, третий безмолвствовал.

 Одним из первых моих лесных наставников был писатель Бианки, не только сам хорошо знавший лес, но и усиленно побуждавший к этому знанию других. Едва ли не в первую нашу встречу он пред­ложил мне разгадать неразгаданную в те времена загадку – подгля­деть, как поют дятлы; издают ли они звук, похожий на однообразное тарахтение горлом, или производят его, стуча клювом по стволу дере­ва? Не скажу, что я ревностно взялся за этот труд, но несколько раз, услышав в лесу пение дятла, я пытался подкрасться к нему, и безус­пешно. Надо заметить, что дятлы в лесу – осторожная птица, это не те дятлы, что приручены есть с рук человека в пригородных местах. Не добившись успеха, я со спокойной совестью оставил это занятие и забыл про него.

 Казалось, я так и не открою тайну пения дятлов, волновавшую в ту пору умы натуралистов. Случай счастливо разрешил эту задачку. Однажды ко мне явился Господь и сказал: «Иди и смотри!» И я по­шел. Была поздняя осень. Деревья стояли голые. Я подошел к реке. Здесь прямо у дороги я услышал над собой пение дятла. Но какую песню я услышал? Однообразное тарахтение? Я услышал божествен­ную песнь. Казалось, ангелы спустились с неба и поют херувимскую песнь. Я подошел к сосне. Дятел был так близко, что я мог заглянуть в его горлышко. Но дятел ли это был или сам ангел? Я подходил к со­сне, я отходил от сосны, я зачарованно слушал песню дятла, и, наслу­шавшись ее на всю жизнь, с благодарностью удалился. 

 Я прожил в лесу девять лет и за девять лет службы пережил двенадцать директоров. Все они, как боги, были ко мне добры и справедливы. Один директор принял меня на работу. Другой уволил. Третий освободил от рубок, когда я был здоров. Четвертый заставил работать, когда я болел. Пятого и шестого я вообще не видел. Седь­мой объявил мне благодарность за то, что дождь погасил в лесу по­жар. Восьмой объявил за то же самое выговор. Девятый дал батарей­ный приемник. Десятый отнял. Одиннадцатый проявил ко мне материнскую заботу. Он поставил под окно моей избы пчелиный до­мик и каждое воскресение будил меня своим приездом. Двенадцатый был по прозвищу «Татарин». Он полюбил меня любовью отца. Каж­дый месяц я приезжал в контору получить зарплату, посидеть на со­брании, послушать речи. На этот раз речь на собрании шла о поруб­ках. Татарин указал на меня пальцем и сказал:

– У тебя в сороковом квартале порубка. Я ответил:

– Порубка там есть. Но квартал не мой.

 Это была правда. Квартал был моего соседа-лесника. Убедить­ся в этом было проще простого: заглянуть в карту. Но этого началь­ник делать не хотел. На следующем собрании он опять ткнул в меня пальцем и сказал:

– У тебя порубка в сороковом квартале. Я ответил:

– Порубка есть, да квартал не мой.

 Так продолжалось несколько раз. Наконец на Новый год он приехал ко мне на кордон. Утро было раннее, на дворе хоть глаз вы­коли. Я сидел у плиты, пил чай и собирался с рассветом идти на де­журство на шоссе, охранять от порубщиков ели. Без стука он открыл дверь, сел напротив меня и, не здороваясь, сказал, глядя мне в глаза:

– У тебя порубка в сороковом квартале.

 Я не знал, что ему ответить. Явился Господь, взял его за шиво­рот, открыл дверь и дал ему крепкого пинка под зад. Он вылетел в открытую дверь, как пуля. Больше я его не видел ни на кордоне, ни в конторе.

 Мне было тридцать два года. Явился Господь, привел в мой дом красивую молодую нимфу с двумя ангелочками девяти и шести лет и сказал: «Плодитесь и размножайтесь!» В первый же день знакомст­ва она поведала мне свою горькую историю: у нее двое детей, муж пьет, деньги не платит, она живет с детьми на улице; а недавно она за­няла под проценты большие деньги и теперь их надо срочно вернуть, иначе ее убьют. Я дал ей ключи от квартиры и побежал к друзьям за­нимать деньги.

 Через год жена родила сына. Она не была разведена с первым мужем, носила его фамилию, и мне родного сына пришлось усынов­лять. На комиссии отцы города заподозрили в усыновлении что-то неладное и в отцовстве мне отказали. Я схватил стул. Жена черниль­ницу. Меня взяли под руки и препроводили в милицию.

 Жена жила в городе, а дети со мной в лесу на кордоне. Млад­ший сидел в загончике из сосновых жердей и грыз их, как молодой жеребенок. Старшая девочка утром выходила на крыльцо и громко читала стихи: «Здравствуй, лес прекрасный! Здравствуй, месяц яс­ный!» Средний бегал по старым военным окопам в поисках оружия. Он принес в дом три патрона, две ручных гранаты и противотанко­вую мину. Я сложил все это добро в мешок и отнес вглубь леса. Взрыв был впечатляющ. Заколебалась земля. Небо свернулось в свиток. Посыпались звезды. Зашаталось основание моего дома. Я увидел четырех всадников на четырех конях: на коне белом, на коне красном, на коне черном и на коне бледном.

 Жить на кордоне жена отказалась. Скоро она потребовала, что­бы и я переезжал в город. Я покидал лес без сожаления. Была позд­няя осень, ноябрь, по утрам подмерзало. Я уезжал так же налегке, как и прибыл. Явился Господь и сказал: «Возьми ведро с солеными грибами». Я взял с собой ведро соленых грибов (они оказались про­кисшими), остальное оставил в избе. На гвозде висел резиновый плащ, который мне подарил знакомый офицер-подводник, там же ви­сел новый чистый ватник, меховая шапка, летняя кепочка, куртка со служебным жетоном лесника. В шкафчике хранились продукты: кру­пы, сахар, масло, бульонные кубики, соль, мука, а в другом - посуда: ложки, нож, железная кружка, миски, тарелка с надписью на обратной стороне «Конкордия» по-немецки с изображением свастики - я подобрал ее в лесу. В сенях избы оставались пилы, две ручные и одна ножовка, отточенные и разведенные мной, канистра с кероси­ном, топор, веревки, клещи, рубанок и прочий рабочий инструмент. Осталась постель: матрац, одеяла, одно ватное, теплое, другое тон­кое, холодное. Оставалась керосиновая лампа, свидетельница моих ночных бдений с обожженным листком бумаги на стекле вместо аба­жура, осталась полка, сбитая из горбылей с книгами любимых писа­телей, домик с пчелами и медом, который я так и не успел выкачать. Остались валенки, рубашки, брюки, сапоги (кирзовые и резиновые), коса, мыло, зеркальце, бельевой таз, пузырек с чернилами, ведра, лавки, стол, кастрюли и на плите чайник с горячей водой. В подполе осталась выкопанная картошка. Я закрыл избу на замок и ключ по­весил рядом на гвоздь, как делал всякий раз, когда уходил в обход или уезжал в город. Я поступал так, как будто я уезжал и оставался тут навсегда. Я пошел по тропинке к шоссе и захотел оглянуться, что­бы в последний раз посмотреть на место моей купели. Я хорошо знал этот вид: избу, сарай с лошадью, изгородь, скворечник на березе, дуб, посаженный мной в первый год приезда, козлы для пилки дров, несколько сосен во дворе, слева пруд и луг, справа стеной сосновый лес с рябиновой каймой, вдали полоса Финского залива.

 Я оглянулся. И что же я увидел? Вместо избы, где я прожил (девять ли лет? девять ли тысяч лет?) стояла избушка на курьих нож­ках. Из приоткрытой двери сарая выглядывала морда конька-горбунка. На знакомой березе сидела Жар-птица и роняла на землю огнен­ное перо. Кентавры с кентавренками бегали по лугу, русалки бродили по лесу с распущенными волосами. Во дворе росли золотые сосны. На одной сосне белка грызла золотые орехи, на другой – серебря­ные, на третьей – медные. Я увидел и лешего, и водяных, и полевых, и Кощея Бессмертного в дупле дуба, вместо резиновых сапог возле избы лежали сапоги-скороходы... С трепетом и удивлением я узрел и еще множество всяких диковин (и услышал я голос земли, и плач мертвых трав!).

 Глядя на все это, зашагал я в сторону автобус­ной остановки и оглянулся еще раз. И не увидел ничего.

 В писательском доме на Звездной улице жили поэты, прозаики, драматурги, критики, публицисты, литературоведы, сатирики, фанта­сты и детские писатели – инженеры человеческих душ. В доме жил романист Соусов. В его кабинете стояли в ряд три гипсовых бюста: Пушкина, Гоголя и Толстого. Когда Соусов закончил свой первый роман, он ударом молотка разбил бюст Толстого и сказал: «Старик, я тебя победил!»

 После второго и третьего романа такая же участь постигла бюс­ты Гоголя и Пушкина. После этого он заказал вылепить бюст самого себя и стал заниматься пчелами, к слову сказать, весьма успешно. Цитаты из его произведений передавались народом из уст в уста: «Коза закричала нечеловеческим голосом»; «На берегу реки девуш­ка доила козу, в воде все отражалось наоборот».

 Жил в доме писатель Уточкин. Когда он дома ходил в валенках, он писал роман о деревне. Когда надевал халат - писал роман о го­роде. Когда был в халате и валенках - писал о городе и деревне од­новременно.

 Жил еще один писатель (мой друг). Не выходя из дома, он гля­дел в окно и писал книги. Окно было для него и жизнью и смертью: он погиб, выбросившись из окна.

 Моя жена была поэтесса и звалась Люда всея Руси. Природа ее души была любовь. А любовь эта была безмерна. Правда дальних она любила сильнее ближних. Желание прийти на помощь росло у нее про­порционально расстоянию от любимого предмета: чем дальше, тем силь­ней. Царица и нищая, она проливала море слез по бедным вьетнамским детям и чилийским старикам. Она то летела в Салехард на чьи-то похо­роны, то на Сахалин на свадьбу. Сил и времени заниматься домом у нее не оставалось. Поневоле мне приходилось быть детям матерью и отцом.

 Дети хотели есть, есть было нечего. С повинной головой я шел к соседям, братьям по перу, просить в долг. У одного писателя деньги были, но в долг он не давал. Другой давал, но денег у него не было. У третьего и деньги были и в долг он давал, но только на бутылку водки.

 В доме просыпались гости. В одной комнате жили узбеки из хлебного Ташкента, в другой грузины из солнечной Грузии, в третьей семейство чукчей из Чукотки. Появлялись вновь прибывшие пови­дать северную столицу. Их надо было обогреть, обласкать, накор­мить, дать крышу. Пока я готовил еду, гости умывались, убирали по­стели и начинали играть с детьми в кегли, пинг-понг и хоккей. Шайбой разбили окно. Я заткнул его подушкой. Второе занавесил одеялом. Третье закрывать было нечем. Поначалу я спал на кухне под столом, потом в прихожей у вешалки, потом на лестничной площадке у лифта. На вопрос очередных гостей: «Что это за человек лежит у лифта?», знакомые люди отвечали: «Это муж Люды всея Руси».

 Ночью после очередной поездки по городам и весям появлялась жена с чемоданом пирожных и свитой сопровождающих, толпой но­вых гостей: поэтов, геологов, археологов, вулканологов, летчиков, рыбаков и пр. Начинались торжества по самым разнообразным пово­дам: по дням рождения, по праздникам, по будням, по выходу в свет новой книги стихов, по невыходу ее, по отъезду гостей, по их приез­ду, по их длительному пребыванию, по появлению в доме денег и по их отсутствию. Закупались в большом количестве продукты: мясо, рыбы, сыры, зелень, колбасы, икра, мороженое. В кастрюлях, лат­ках, сковородках жарились, пеклись, варились горы еды. Появлялось шампанское, вина, коньяки. На пиршество собирался весь честной люд. За столом читались стихи, пелись песни, велись литературные споры: кто гений, а кто нет. Когда танцевали, жена входила в раж и кричала: «Я ведьма! Я ведьма!» Под утро гости валились спать на пол. После такого пиршества скапливалось столько бутылок, что на них можно было прожить целую неделю.

 Дом и скудел и богател одновременно. Он падал в преисподнюю и поднимался в небеса. Пришло в ветхость постельное белье, зато какой-то доброхот принес в дом двенадцать эрмитажных старинных сту­льев с резными спинками и кожаными сиденьями. Разбили тарелки, зато появились фарфоровые китайские чашки, тонкие, как лепестки цветов. Раскололи унитаз, вместо него привезли бронзовую скульпту­ру Афродиты. Какой-то художник повесил на стене свою картину: «Ангел летит над тропинкой». Другой, не желая отстать от приятеля, нарисовал прямо на обоях в детской сцены из жизни восточного гаре­ма. Вместилищем для окурков и мусора служила ступка из Император­ской дворцовой аптеки. Ключи от замка были утеряны. В двери была выдолблена дыра, просунув в нее руку, любой мог открыть замок и войти в дом. Исчезло мое пальто, вместо него появилось чужое. Про­пала пишущая машинка, ее заменил черный кот Пиня и щенок от ездовой собаки из Салехарда, которого, за неимением другой еды, корми­ли сахарным песком из блюдечка. Выводились в доме клопы, занесенные гостями, появлялись блохи, кончали борьбу с блохами – разводились тараканы, уничтожали тараканов – гости-альпинисты привозили с Домбая чесотку, все от взрослых до детей начинали отча­янно чесаться и шли в баню на Дегтярную на санитарную обработку. 

 Когда сказок набралось на книжку, я отнес их во взрослое изда­тельство. Мне сказали: «Это для детей. Идите в детское издательст­во». Я отнес сказки в детское издательство. Мне сказали: «Это для взрослых. Идите во взрослое издательство». Я писал новые сказки, я носил их в журналы и издательства, и всюду слышал ответ: «Нам не нужны ваши литературные отбросы. Пишите рассказы». И воз­вращали рукопись с таким видом, как будто, став писать сказки, я со­вершил преступление.

 Дома меня ждали те же разговоры. (Впрочем, жена считала, что я должен писать киносценарий).

 В порыве отчаяния и малодушия я хотел было вернуться к рас­сказам. У меня ничего не получалось. Всякий раз, когда я брался  писать рассказы,  являлся  Господь, останавливал мою руку и говорил: «Пиши сказки». И я писал их и носил в издательства.

 Наконец я напечатал книжку сказок. Между выходом моей первой и второй книги прошло шестнадцать лет. Две старухи-редак­торши, приятельницы Чуковского, рецензировавшие мою рукопись, прокаркали мне вослед: «Сказки дело золотое. Быть вам битым и без куска хлеба». Эти карги, умудренные опытом, знали, что гово­рили. Они словно в воду глядели. Я и не предполагал, в какую попаду беду.

 Едва книга вышла в свет, на нее обрушилась критика. Критики разделились на два лагеря. Одни – этих было мало – обвинили ме­ня в том, что я обольщен бесом. Это, по их мнению, было очень пло­хо. Другие – большинство – заявили, что в своих сказках я тайно протаскиваю идею Бога. А это было еще хуже. На меня навесили ку­чу ярлыков. Вмиг я оказался «некрофилом», «декадентом», «экзис­тенциалистом», «мелкобуржуазным индивидуалистом», «идеалис­том». Нашлись и такие, которые, не мудрствуя лукаво, объявили, что автор идиот и его нужно срочно упрятать в сумасшедший дом. Чита­тель, ветеринар из Челябинска, опубликовал в «Литературной газе­те» письмо с названием «Торговец истиной», в котором гневно вопро­шал: где автор нашел корову (в сказке шла речь о корове), которая бы говорила человеческим голосом? В качестве компенсации он по­требовал не только вернуть ему деньги за купленную книгу, но и за причиненный моральный ущерб. Требования его не казались необос­нованными.

 Судьба моя вмиг переменилась. Из героя я превратился в зло­дея. Теперь все вменялось мне в вину. И в лесники я, оказывается, пошел, чтобы пролезть в писатели. И одинокое мое житье в лесу бы­ло подозрительным (уж не американский ли он шпион? не готовит ли он какой заговор против власти?). Один маститый писатель напеча­тал в «Комсомольской правде» на меня донос. Старик писал: «В на­ше время, когда вся страна строит коммунизм, парень с университет­ским образованием спрятался в лес и занимается неизвестно какими делами». Обвинения были обстоятельными. На каждое можно было ждать сурового ответа; приезда «воронка» или медбратьев со смири­тельной рубашкой. Но, пошумев и поострив на мне перья, критики-бесы оставили меня. Они придумали лучшее наказание – забвение.

 Позже с великим трудом я напечатал еще несколько сказок. Они не сказали о них ни слова. Я был для них мертвец. 

 Пока я работал лесником, я каждый месяц получал небольшую зарплату (ее не хватало на хлеб), с уходом из леса я потерял и этот заработок. Жить было не на что. За книжку сказок я получил копей­ки. На службу зарабатывать деньги, чтобы кормить семью, я не шел. Ничем другим, кроме сказок, заниматься не хотел и не мог. Между тем, долги мои нарастали. С ужасом я думал, как и когда я сумею вы­браться из долговой ямы?

 За малую мзду я взялся вести кружок любителей сказок в биб­лиотеке. Нашелся доброхот, который донес, что в кружке читают «Архипелаг» Солженицына. Кружок распустили, меня прогнали, ди­ректора уволили. Я попытался читать сказки детям в школе. Мне за­явили учителя, что сказками я порчу детей. И отказали. На новые книги сказок договора не заключали, денег вперед не давали, напро­тив, каждый месяц я получал из московского журнала, письмо с тре­бованием вернуть взятый ранее аванс.           

 Наконец, в Доме писателя на лестнице меня отвел в сторонку старик-литератор и, оглядываясь, прошептал: «К. (он назвал фами­лию моего приятеля) написал на вас заявление в правление Союза писателей. Он требует, чтобы вас исключили из Союза за творческое бесплодие. Я выступил против. Я сказал им: «Если вас исключат из Союза, то будут судить за тунеядство, а у вас такая большая семья». Я поблагодарил его за сочувствие и поддержку.

 Менялись и отношения мои с друзьями. Приятели, с которыми я когда-то дружно начинал литературный путь, и весело проводил в компании время, теперь перестали меня узнавать и здороваться при встрече. Один, самый важный, московский, который когда-то назвал меня «новой звездой России», здороваясь, подавал мне мизинец. Для многих из них судьба оказалась милостивой, они вышли в люди, стали знаменитыми, издавали избранное, собрание сочинений, получали премии, награды, почетные звания, ездили в заграничные командировки, становились главными редакторами журналов. Они бы­ли нужными для общества людьми. Мне со сказками в этом мире ме­ста не находилось.

 Пока я носил сказки в редакции, жена терпела меня в доме, она надеялась, что придет время, сказки напечатают и в доме появятся деньги и достаток. Но шло время, сказки не печатали, деньги не по­являлись. Надежды ее испарились. По ее словам, она рассчитывала иметь в доме добытчика и кормильца, а получила неудачника и туне­ядца. Она заявила, что не желает кормить бездельника. (Мне нечего было возразить на ее справедливые речи). И выставила меня вон.

 Так в один прекрасный день я оказался на улице в чужом паль­то без пуговиц, без дома, без денег, без жены, с большим списком долгов и малым сыном на руках. Куда было идти? Что делать? Явил­ся Господь и сказал: «Беру в свои лесники охранять лес небесный. Будешь писать сказки невидимые». И взял меня на небеса.

 В благословенных пределах Псковщины, в ста километрах от Святых гор я приобрел за бесценок брошенную избу и лето жил в де­ревне, а зиму проводил в городе у знакомых.

 Здесь на Шантилинской горе я замолчал в третий раз: писал не­видимые сказки. Теперь уже навсегда.

 

4

 Деревню мою деревней назвать трудно. Когда-то это было селение в двадцать четыре двора. Теперь я жил в ней один. Деревня была мертва. Кроме моего дома был еще один дом, от которого остался гниющий и догнивающий сруб без крыши, без рам, без дверей, без потолка, без пола, с развалившейся русской печкой. Еще при мне в этой избе доживали свой век две старушки-небожительницы, мать и дочь, но скоро одна старушка (мать) умерла, а другая (дочь) пере­бралась жить поближе к людям. Остальные разбрелись или повы­мерли еще до моего приезда.

 Едва приходил апрель, май, едва наступало тепло, я собирал рюкзак с продуктами, покупал билет на поезд и отправлялся в дерев­ню. Добраться до моей деревни было не просто. Нужно было ехать всю ночь поездом, затем автобусом, затем десять верст на чем бог по­слал: пешком или на перекладных. Чаще я договаривался с соседом из ближней деревни, у которого была лошадь, слал ему из города те­леграмму о дне приезда и он встречал меня у автобуса. Я здоровался со своим возчиком, клал рюкзак в телегу, садился в нее сам и мы от­правлялись в путь.

 Раннее утро. Дорога бежит мимо полей, заросших кустарни­ком, петляет с холма на холм. Пахнет зеленеющей травой и чистыми небесами. Звенят жаворонки, поют в ольшанике соловьи. Мы обмениваемся новостями и едем, но не ко мне в деревню, а к сосе­ду, у которого хранятся мои вещи. Каждую осень я увожу с собой всю домашнюю утварь к соседу на хранение и каждую весну приво­жу обратно. Иначе украдут, разграбят, расхитят. Увожу миски, чашки, ложки, сковороду, кастрюлю, ведро, топор, пилу, лопату, косу, кипятильник, электрическую плиту и электрическую лампоч­ку с патроном и проводами, одеяло, матрац, мыло с мыльницей, умывальник, бельевую веревку, на которой я сушу белье, зеркаль­це, иконку, – все вплоть до бруска, до горстки гвоздей. У соседа мы нагружаем телегу перезимовавшим на его чердаке барахлом, уложенным в мешки и коробки, и только тогда отправляемся в мою деревню. 

 Деревня расположена на высокой горе, подъем на нее крутой, не всегда, особенно в дождливую пору, на нее можно забраться на лоша­ди. А на машине и подавно. Если дорога слишком мокра, приходит­ся вещи затаскивать на руках. Но вот коробки и мешки завезены на гору, я открываю никогда не закрывающуюся дверь избы, чаще все­го замок открыт или вырван вместе с пробоем, вношу в избу вещи и на­чинаю благоустройство. На это уходит день-два. И это для меня са­мые хлопотные дни.

 В избе грязь, скопившаяся за зиму. Кругом валяется крысиный и мышиный помет. Обнаруживаются пропажи и разрушения; разби­то окно, выломана в печи вьюшка, в сенях разобран потолок. На са­мой середине избы кучка засохшего человеческого дерьма, как знак привета. Я оглядываю избу, отмечаю следы разрушения и разбоя и поскорей принимаюсь наводить порядок: заделываю дыры, мою пол, посуду, топлю печь, вынимаю из мешков и коробок вещи, расклады­ваю их по местам, сушу постель, бегу к колодцу за водой, включаю электричество, готовлю еду.

 Но вот изба натоплена, вещи вынуты, разложены по местам, везде наведен порядок и чистота, жизнь начинается. Она длится все лето, и только глубокой осенью, когда задувают северные ветры и в моей продувной избе невозможно натопить, как ее не топи, я собира­юсь в город, и путь мой, и сборы такие же, какие они были весной, только в обратном порядке. Я собираю вещи в коробки, и мешки, беру у соседа лошадь, спускаюсь «на тормозах» с горы - сую в задние спицы колес ольховую, жердь, – прощаюсь с деревней до весны.

 Шантилиха место святое, ось мира, водораздел со всеми пола­гающимися ему свойствами физического, человеческого и божест­венного порядка. Одни воды тут, сбегая с горы, текут на восток и за­тем поворачивают на север в сторону Новгорода, другие на запад к Пскову. Одни воды жизни, другие воды смерти, воды добра и зла, тьмы и света, видимого и невидимого. Тут и небо близко, и земля не­далеко. Когда идешь по гребню холма, голова всегда упирается в не­бо, как в притолоку избы, а ноги не отрываются и чувствуют землю. И оттого или еще от чего, в летнюю цветущую пору ты ощущаешь запахи цветов земных и запахи цветов небесных. И иногда тебе трудно отличить, где те, а где другие. Тут под самой Шантилинской горой стоит дорожный указательный столб, на одной стороне кото­рого написана цифра семь, а на другой девять. А цифры восемь во­обще нигде не найдешь. Один километр куда-то пропал или кем-то украден...

 Жизнь на горе располагает к приятию неба. Неба тут много, а земли мало. Куда ни глянь, всюду небо. Сколько я его насмотрелся за эти годы! И каждый раз, глядя на эти безбрежные соотношения вы­сокого и низкого, земли и неба, огромного и малого, ты даже вопре­ки своей воле уподобляешься тому, где живешь, с чем живешь. Не хочешь, сопротивляешься, а тебя к нему ведет. Не потому ты с небом, что на горе оно ближе, – из иного подземелья оно иногда ближе, чем с самой высокой горы, – а потому, что неба тут много, а земли мало. Можно сказать, что земли тут едва касаешься подошвами ног, да и то только затем, чтобы совсем от нее не оторваться. Зато головой все косяки неба пооббиваешь.

 Вот самолет прогудел высоко в небе, а мне кажется, что в моей голове, – такое ощущение свободы и простора. Но улетел и не ста­ло его в небе. Не стало и в моей голове.

 На Шантилинской горе никуда не надо ездить, никуда не надо специально ходить. Здесь ты вышел на крыльцо, стоишь на месте, хоть день, хоть всю жизнь, и перед тобой весь мир, все четыре сто­роны света, небо и земля со всеми подробностями и охватом, даль и близь. Здесь главный недостаток не движение, а стояние. Во всех других местах, наоборот, главный недостаток – суета, движение, чтобы увидеть то, нужно пойти туда: чтобы увидеть небо, надо пой­ти за край деревни, поселка, чтобы увидеть край земли, край пашни, край леса, край холма, край края, надо идти за край леса, холма, паш­ни, за край края. Движение же на горе космического свойства. Тут за край избы зайти - все равно что за край света отправиться. Не по­мню уже, когда был на западной, задней стороне избы – так она от меня далеко. Когда траву окашивал в прошлом году.

 Моей избе лет за сто. Когда-то этот небесный чертог был при­делом барского дома в деревне Столбово. Сейчас это разваливающа­яся изобка, венцы ее обветшали, драночная крыша прохудилась, ко­сяки окон и дверей поехали, крыльцо покосилось и отошло от избы, став самостоятельным сооружением. Но ветхий вид избы не мешает видеть в ней значимость египетских пирамид. Тут свой космос, своя вселенная. В красном углу расположена божница с иконками. Здесь пища духовная. У двери (на севере) русская печь. Пища для тела. Другая пара углов по диагонали: на востоке кухня, на западе покои, Потолок держат две матицы. Одна прогнулась от старости и от про­течек, и, чтобы она не рухнула вместе с потолком и не погребла меня заживо, мне пришлось подпереть ее столбом. Пол постелен из чистых еловых досок. Их двадцать. Когда я мою пол и скребу его березовым голиком, он становится серебряным. В матицы вбиты гвозди, на гвоздях сохнут пучки трав: зверобоя, душицы, ромашки, тысячелистника. В избе две двери и четыре окна. Одна дверь ведет в сени, другая в летнюю половину. Обе двери расписаны. На обеих дверях изображен рай, птички, цветы. В летней половине я храню продукты, окна в ней заколочены и в жару прохладно. В зимней половине два окна на юг и два на запад – так что солнце у меня весь день. В избе три стола: кухонный, обеденный и письменный. Над обеденным столом крас­ный абажур – единственное городское украшение, я нашел его в разрушенной избе в Красной горке. Есть в избе лавка, табурет, ма­ленькая банная лавочка, на которой я сижу, когда топлю печь и смо­трю на огонь, – все деревянное, кроме железной кровати. Над кро­ватью висит клеенчатый ковер, на нем изображено дерево и два оленя. Ковер местами изгрызен крысами. Часть сеней занимает чу­лан, заваленный досками, жердями, чурками дров, там я прячу то, что не вывожу из избы: стеклянные банки, бутыль с керосином, ящи­чек с гвоздями.

 Баня у меня маленькая, в ней едва можно поместиться одному человеку. Она на три венца ушла в землю (то ли вышла из земли?). И в нее нужно забираться на четвереньках. Крыша покрыта травой. Топится баня по-черному, в углу каменка с лоханью для горячей во­ды, лавка, оконце. В бане крохотный предбанник с лавочкой, где все­гда гуляет ветер, и прохладно. Банный день – суббота. С утра я при­ношу из колодца воду, четыре ведра наливаю в лохань – это горячая вода, еще четыре в бидон – это холодная вода, ведро с холодной во­дой ставлю у входа для обливания. Несу охапку ольховых дров, ло­патой выгребаю из очага старую золу, возжигаю огонь. А потом си­жу у входа на маленькой скамеечке, сторожу, как бы разгулявшееся пламя не спалило баню. Когда дрова сгорают и пропадают угарные угли, я прикрываю баньку на просушку, а сам иду за чистым бельем и дарами баеннику. Возвращаюсь с кусочками хлеба или яблоком, кладу дары на подоконник и говорю: «На, хозяин, тебе гостинец, а мне дай легкого пару». И с легкой душой парюсь до остервенения. После первого пара, от копоти, от гари я становлюсь чернее сажи, по­сле второго пара – белее снега, после третьего – таким, какой есть.

 У березы жар тяжелый и горит она медленно. У ольхи жар и огонь пылкий, веселый. В печи, в бане я всегда предпочту ольху бе­резе. Ель - пустомеля, в печи трещит и стреляет искрами. А осина совсем не годна, горит без жара, без пламени, языки огня у нее длинны, а пламени нет.             

 Жаркое пламя у яблони, но ее жечь в печи грех. Так считаю я. Ствол яблони похож на человеческое тело. Оно все, как в мускулах. Горит синим огнем и запах от огня яблочный. Из старых яблоневых веток и стволов я возжигаю костры в честь весны, лета, осени, в честь приезда и отъезда, в честь Ярилы и Троицы, Яблочного Спаса.

 Две вещи в мире похожи на человека: медведь и яблоня. Однажды я видел освежеванного медведя в лодке и подумал, что это ле­жит человек. Топить яблоней печь – все равно что топить ее челове­ческими телами.

 Вечером я выношу из сада на простор отпиленный, старый ствол яблони и разжигаю костер в честь прихода лета. И как только заго­рается пламя костра, на небе в его юго-западной части появляется крупная звезда. Безветренно. Дым поднимается к небесам. А я, как усталый Одиссей, стою у костра, опершись на вилы, и гляжу на звез­ду, на огонь, на темнеющие дали.

 Доставляет особое удовольствие остановиться на развилке дороги, на середине моста, на пороге дома. Испытываешь наслаждение быть свидетелем перехода вечера в ночь, тьмы в утреннюю зарю, осе­ни в зиму. Радуешься, глядя на такие, казалось бы, необычные соче­тания: дождь и солнце, снег и трава» жара и мороз. Шел по дороге, набрел на перекресток и стоял на нем, как стреноженный конь и минуту, и другую, и третью, и стоял бы вечность, если бы не дела, и не неудобство стоять без причины. Стоял и не развилку дорог видел, – с лужами, с камушками, с разбитыми колеями, не речку, разделенную мостом, не перекресток со снующими туда и сюда тракторами и ма­шинами, – я их тогда совсем не вижу, – не траву со снегом или жа­ру с морозом, не все эти для глаза и души картины, а нечто дивное  царственное, божественное, какую-то невидимую, потрясающую до глубины сердца  тайну, высочайшую истину. Лик самого Господа уз­рел во всем его суровом великолепии.

 Когда-то здешние места были столь многолюдны, что деревни теснились друг к другу на расстоянии крика петуха. Теперь от этих деревень остались одни названия: Печки, Фишково, Рагозино, Конново, Родионово, Козинка, Горелово, Сахново, Селихново, Жарки. В каждой деревне был колхоз; «Красные Печки», «Красное Фиш­ково», «Красное Рагозино», «Красная Козинка», «Красное Горело­во», «Красное Сахново», «Красное Селихново», «Красные Жарки», и одно «Непогасимое пламя». Оно горит до сих пор. В некоторых де­ревнях еще теплится жизнь, доживают свой век старики. В деревне Климово ведет хозяйство Карп. Это воин. Всю войну он стрелял из противотанковой пушки. Четыре раза был ранен и возвращался на фронт. О войне он рассказывает так: «Слышу: ба-бах! Глаза откры­ваю, все убиты, пушка вдребезги, один я цел». Воинственности, не­смотря на возраст (ему восемьдесят лет) у него и сейчас хоть отбав­ляй: «Если американец нападет, я первый на фронт пойду», – грозится он. Когда приходит пора сенокоса, он запрягает в парокон­ную косилку лошадей и скачет на ней по холмам и лугам, как древний грек на колеснице.

 В деревне Юрлово живет дед Иван Пьяный. Он трезвенник, сед и носит модные туфли, присланные ему внуком из Парижа. Он тоже воин. Воевал в гражданскую. Ему девяносто. Когда его рас­спрашивают о местах его боевых походов, он, обведя рукой весь око­ем, небрежно роняет: «Вот так, все и прошли». В деревне Кожиново доживает мафусаилов век Сысой Логвинович. Ему сто семь. Он герой русско-японской войны, воевал вместе с моим дедом. Он держит корову и двенадцать овечек. Его раскулачивали пять раз. Он пророк. Подняв к небу указательный палец, он говорит мне: «Попомни меня, сынок, еще прежние хозяева вернутся». «Попомни меня, сынок, еще люди к Богу придут».

 В деревне Голубово живут двое одиноких стариков, дед Митя и баба Дуня. У бабы Дуни замечательный голос. В молодости коман­дир сажал ее на горе и заставлял петь песни. А под горой под ее пес­ни маршировали солдаты. Дед Митя (бывший шорник) ходит на ко­лодец за водой с полулитровой баночкой (по весне к нему наведывается сын и за деньги пашет огород). В деревне Затыкино затаился божественный человек Витя Затыкинский. В избе у него двенадцать кошек, он кормит их тем же, что ест сам – хлебом и во­дой. Он дарит им жизнь и лишает ее, расшибая кошачьи головы об угол дома. Уборная у него стоит над обрывом. У нее есть крыша, но нет дверей и стен. Деревня Затыкино когда-то славилась садами. Здесь и сейчас растет яблоня с пятьюдесятью стволами,

 Недавно в деревню Дубково из города приехал новый жилец. Он русский немец. Звать его Генрих. Он заявил, что намерен спасти от гибели Святую Русь. Он хоронит на кладбище умерших стариков и собирает камни с дороги, укладывая их в аккуратные кучки.

 О жителях Шантилихи я разузнал немного. В западном конце деревни жил дед Исай, рыбак. Он кормил рыбой всю округу. В вос­точном конце деревни проживал краснодеревщик Иван. От его тру­дов достался мне стол. Мила мне одна деталь, связанная со столом. Хозяйка стола, подарившая мне его, рассказывала, что когда она была маленькая, она играла колечком от ящика стола. Колечко цело и сейчас. И так же побрякивает, как в давнюю пору. Там, где растут три яблони, жил Федя Баляс, у него была гармонь. Слышал я об Иване. Переселенцем сто лет назад он уехал на Дальний Восток. С еще од­ним Иваном я знаком. Он живет в Минино, это километров пятнадцать от Шантилихи. Каждый год в августе его привозит на машине проведать родные пенаты племянник. Он ходит по горе или сидит у меня на крылечке и плачет. Однажды он привез мне трехлитровую банку молока. Приезжала как-то одна женщина. Она рассказала, как девочкой ходила за десять километров зимой на лыжах в школу с фа­келом в руках, отгоняя волков.

 К северу и западу от моей избы – сад. В нем двенадцать дере­вьев. Десять яблонь и две груши. Одна груша засохла, другую сва­лил ветер. Несколько слив, синих и желтых, два куста смородины, черной и красной, и пышный куст крыжовника. Яблони старые, их посадил хозяин лет пятьдесят назад. Я ем яблоки с одной, моей лю­бимой, а с остальных они достаются случайным людям да диким ка­банам, большим любителям рыться в моем саду. В сенокос я кошу в саду траву и жгу ее или подкладываю под яблони вместо навоза. После косьбы сад становится просторным и тесным от птиц. В ветреную и дождливую погоду ко мне в сад приходят куропатки. Я вижу в ок­но, как они стоят под кустами, пережидая непогоду. В дальнем конце сада, там, где над мочилом разрослись заросли ивы, ходит лиса. Она ходит по утрам и не любит моего взгляда.

 В саду огород – три грядки. Я ращу на них семнадцать кустов картошки, несколько кочанов капусты, десяток клубней свеклы, мор­ковь, лук, чеснок и прочую зелень. Воду для полива ношу из мочила. 

 Карпа – мой ближайший сосед. Он живет по верхней дороге на Луг через поле, через лесок, опять через поле – всего полтора кило­метра хода. У него семеро мальчугов; Толька, Колька, Валька, Генка, Сашка, Мишка и Володя. Все они работают в городе на керамичес­ком заводе, а к отцу приезжают сами или с семьями по очереди на от­дых или помочь по хозяйству, которое у Карпы с каждым годом при­растает овцами, поросятами, сарайчиками и клетушками.

 Сыновья у Карпы ушастые, глазастые, рукастые. Они видят не­видимое, слышат неслышимое, а пашут, косят, рубят или выполняют еще какую работу так лихо, словно они не люди, а какие-то велика­ны, спустившиеся с небес, чтобы показать нам, недомеркам, что есть крестьянский труд. Для них что рай сотворить земной, что небесный. Когда в Шантилихе созревает овес, страшно не за медведей, прихо­дящих полакомиться овсом, страшно за мальчугов, как бы они в сво­ем усердии не перестреляли друг друга. Тогда я не сплю всю ночь, слышу их перебранку: кому сторожить медведя, кому стрелять пер­вым...

 Я приехал в Шантилиху, когда еще лежал снег, и застал свою избу в полном разорении: рубероид с крыши сорван, заднее окно взломано, входная дверь унесена, печная вьюшка выдрана. Прямо от избы шли свежие санные следы грабителей. Я пошел по следам. Они привели меня во двор Карпы.

– Не знаешь ли ты, кто украл мою крышу? – спросил я его.

– Не знаю, – ответил он. – А мне твоего не надо.

 Свой рубероид я разглядел на крыше карпового нового сарая.

– А кто унес дверь?

– И про дверь ничего не знаю.

 Моя дверь закрывала его хлев.

– А вьюшка?

– И про вьюшку.

 Вьюшка валялась возле моих ног.

– Теперь не люди, а воры, – сказал Карпа. – У меня у само­го шалуны колеса от косилки сперли. А ведь стояла у самых окон. Разве это жизнь? Это тюрьма!

 Огород не моя стихия, что-то есть в нем принудительное, мате­риальное. И эти бесконечные сорняки! Только прополол, – опять принимайся. А сад – занятие по душе. Сад – занятие по силам: там ты сучок отпилил, там веточку, там окосил, там окопал, там просто по­глядел на яблоню, на яблоки созревающие, там подумал, какую веточку оставить, и долго думаешь, соображаешь, прикидываешь, при­меряешься. Ничего не надо тут делать спешно, в пожарном порядке, нет ни однообразия, ни утомительности в работе. Поистине сад (и цветы) занятие для лентяев и стариков. В саду ты разговариваешь с деревом, которому не неделя от роду, не месяц, а десятки лет. Это тоже приятно. С редиской, морковкой не наговоришься, тут нет ин­дивидуальности, (хотя и они божественные создания) стоят все они в строй, как солдаты, не отличишь одну от другой – толпа, колонна, масса безликая. А каждое дерево – тип, личность. Его и погладить можно, и прислониться к нему, и почувствовать шершавую кожу. А сам ствол яблони? Это же тело человеческое из мускулов – вот они все перекручены, напряжены. И молчание веток. И шепот листьев. И цве-тение весной. И птицы в саду. Иволга. Соловей. А красота осен­него сада, сбор яблок, запах, цвет. Но главное, труд по силам. Каков ты, таков и твой сад. Что-то есть общее между вами, в потребностях, в неприхотливости, в привычках, в неспешке, в созерцательной за­думчивости (мне всегда кажется, что яблони многозначительно мол­чат, а их плоды – их слово). А сад, опустевший и уснувший зимой? Яблони настолько личности, что их можно называть именами. И мне кажется, они есть у них, только я их не знаю. Юноша и сад, зрелый муж и сад – это как-то не вяжется. А старик и сад – это хорошо. Сад созерцателен. И мудр. Созерцателен и дитя. Сад мудр. Сад стар. Сад молод. Сад в полной силе и стар.

 Всю жизнь хожу много и быстро (привычка лесника). Сердце мое не сжимается от перегрузки, а ноги не устают. Погрузившись в свои мысли, я часто даже не замечаю своей скорости, и, увидев меня, иной может подумать, что я спешу по срочным делам: на свадьбу или на похороны. В такой ходьбе редко кто может посоревноваться со мной, обогнать меня. Скажу не хвастаясь, до сих пор таких я не встречал. Все обычно идут медленнее меня или чуть-чуть отставая. А тут шел по дороге и вдруг почувствовал, да не только почувствовал, а ощутил спиной, что кто-то легко меня обгоняет. Я прибавил хода. Мой соперник не только не отстал, но быстро настигал меня, и, по­равнявшись со мной, обдав струёй воздуха, ушел вперед. Я успел мельком взглянуть на него, желая узнать, кто он, мой победитель, уж не спортсмен ли какой? Это был ангел.

 Ходили в Красную горку. Слева озеро Милутка, справа озеро Прохны. А посредине, на холме, как на пуповине земли, пять бро­шенных изб – все, что осталось от деревни. Разбитые окна. Старая деревенская мебель: деревянная кровать, лавки, шкафчик у печки. Чистый, отмытый и отскобленный песочком потолок, пол. Толстые бревенчатые стены. Дом в восемь стен, посредине сени. Валяются жернова, плетеные корзины, сундук, ступка, резиновые сапоги во множестве. Кругом мерзость и запустение. Есть, конечно, красота и в развалинах, разрушении, но ущербная. Выворочен электросчетчик, украдена посуда, вынуты рамы в окнах, снят потолок. Еще утыкана земля иглами электростолбов. Пролетают над нами самолеты. Льются те же дожди. Всходит солнце. А деревни уже нет. Дорога заросла травой, мостки прогнили, колодец обрушен. В прошлом году я застал еще тут Ивана и двух старух, таких же, как я, дачниц. Теперь и их нет. А раньше в деревне устраивали гуляние для всей округи. Кача­лись под дубом на качелях. Дуб есть, а песен нет.

 Возвращался с прогулки поздно, в половине одиннадцатого, и увидел у оврага косулю. Была белая ночь, было светло, и до лани бы­ло метров пятьдесят. (Раньше мне казалось, что она более грациозна, воздушна в беге). Держалась она возле кустов, и увидев меня, тут же скрылась. Три барсука резвились на открытом месте, как дети, не по­тревоженные мной. На тропе облаяла куница. Хорек у крыльца, ли­са, кабаны в огороде, лань, след медведицы с медвежатами на доро­ге, волк у колодца – вот чем стала земля, на которой раньше лесину срубить было проблема. Радостно от существования этого непотрево­женного животного мира. И горько. Грустно себя чувствовать в этом молчаливом мире с животными, со зверьем. И с травами. И с дере­вьями. С облаками, небом, заходящим солнцем. Но и общение с ни­ми прекрасно. И этот молчаливый мир живет со своими заботами и делами. И озеро, лежащее внизу, живет. И молчаливы они не пото­му, что не говорят, а потому что тебя понимают и принимают. И им не надо спрашивать тебя: кто ты, зачем пришел, зачем живешь, что хочешь, что будешь делать дальше? Кто бы ты ни был и что бы ты ни делал, им ты всякий хорош. Они молчат, и ты перед ними в молчании, не спрашиваешь, не задаешь вопросы, а довольствуешься верой (и знаниями), что все, что есть в них, все хорошо.

 Подходил к дому и весь привычный вид: изба, дуб, банька, бе­реза, зеленый склон горы казались каменными. Даже небо с облака­ми. Даже ласточка в низком полете. Каменными, в смысле вечном, незыблемом. А ведь оно все трепетное, мгновенное, живое. И отто­го, что все оно трепетное, мимолетное, живое, а казалось вечным, ка­менным (что для человека может быть вечнее, незыблемее камня?!), удивительное чувство в душе жило. Чувство восхищения, чудеснос­ти, новизны. И сказал я: «Господи!» И он ответил: «Что?» И даль­ше я говорить уже не стал. Я ощутил его запах и его присутствие, и этого мне было достаточно.

 Когда-то в деревне Луг был женский монастырь. Стоял храм, двухэтажная трапезная с кельями. После революции монастырь пре­образовали в артель, артель – в молочный завод, молочный завод в ферму. Храм разрушили, трапезную сожгли, монашек сослали в Си­бирь. От монастыря остался каменный ледник, который не смогли одолеть ни лом, ни кувалда. Монашки в леднике держали продукты, колхозники коров, пока те не околели.

 Были в Лугу и пруды, и липовые аллеи, и школа, и почта, и ма­газин, и сельсовет, а на самом взгорке, на виду всей округи высилось кладбище в купе деревьев. Время безжалостно уничтожило все, не­тленным осталось лишь кладбище – предмет неустанных усилий и забот Генриха. Кладбище разрастается по склонам холма на все сто­роны света, благо земли тут много и могилы копать легко, и на бли­жайшие годы имеет все шансы расширить свои границы. На север­ном склоне похоронили старуху Маню. «Выработанная была старушка, всего-то три дня лёгом лежала», – говорили о ней. На за­падном склоне погребен Енот, знакомец Шуры Простынищи, тот са­мый легендарный Енот, который отважился в одиночку штурмовать зиму в пустом моем доме, сжег весь потолок в сенях, не вытерпел хо­лода и сбежал в Луг. На южном склоне Генрих упокоил жену мили­ционера Константиныча. Она работала на шоколадной фабрике, шо­коладными конфетами кормила своих собак и сама объелась конфетами так, что пришлось ей копать могилу в три могилы. Рядом с женой похоронен и сам Константиныч, унесший с собой тайну ме­стных подземных сокровищ. По его словам, под его избой хранятся несметные запасы нефти и газа, а в огороде проложен кабель из Ставки Кремля. «Я раз копнул, то-то они всполошились!» Два года до смерти он ходил с блаженной улыбкой ребенка. Глядя на него, го­ворили: «Уже ушел».

 После полудня радуга низкая и почти горизонтальная родилась на глазах из полосы цветной пыли. Весь день облака переходили в тучи, а тучи в облака; лил дождь, и светило солнце, а я колол березовые дрова. Я бы уточнил: нераскалываемые. Их колешь, а они, кажется, вновь соединяются, срастаются. Одну такую чудесную чурку я так и не расколол, как ни бился над ней. И с легким сердцем оставил в покое.

 Божественные люди не переводились в этом уголке рая и не переведутся никогда. Были в Лугу монашки, они молились Богу, спасали души. Жил в Фишково божественный человек, у которого была книга. В Климове подвизался Спиридон, он же Спирька. И у него была книга (она каким-то чудным образом досталась ему на фронте). Но он лечил не души людей, а их тела, и не по книге, а морковным соком. Слава его была велика, лечиться к нему приезжали не только со всего Союза, но и из-за рубежа. В Подвишенье жил божествен­ный человек Борис Иванович. Будучи немощным, с опухшими нога­ми, он перебрал баньку, срубил новый сруб для колодца и выдолбил ладью.  И только тогда умер. В каждой деревне во все времена был хоть один божественный человек (как и вор, и кулак, и нищий, и гу­лящая баба, и пьяница), а теперь, их развелось множество. В одном Лугу наберется с дюжину.

 А у механизатора Зимина целых пятеро: двое мальчугов и три девки. Одна, молодухой после брачной ночи бросила мужа, ушла к другому, заявив: «Пересолю, а выхлебаю!» Выходила замуж уже два десятка раз и хлебает свою похлебку до сих пор. Две других, напро­тив, девственницы, при виде мужиков теряют рассудок и падают ниц. Мальчуги – тот, что постарше, подковы гнет, говорит только одно слово: «б...». Другой до шести лет сосет материнскую грудь, и, когда голоден, кричит матери на всю деревню: «Дай сиську, падла!» 

 Ходили с собачонкой Манюней за земляникой. Набрали ма­ленькую баночку, а вторая пуста. Стали вторую собирать. Тут пошел дождь, да такой сильный, вмиг промочил насквозь. Мы с Манюней под деревья, в кусты. А на нас сверху ручьи воды. Полчаса дождь лил. И что обидно: узкой полоской на нас наскочил, а по краям нигде нет. И откуда он взялся? Кончился дождь, вышли мы из кустов и бе­гом, вымокшие, по мокрым травам домой. Видно, не надо было вторую баночку ягод собирать, пожадничали, вот и получили наказание. Но какое же это наказание? Я стою под деревом и слушаю шум дождя, и вот он уже по стволам дубов ручейками побежал – прямо река, – и птичка какая-то рядом пищит, тоже спряталась, и травы от дождя приникли, и за шиворот холодные капли льются. Добрались мы до­мой мокрые, переоделись, обсохли. А тут снова дождь. Весь гори­зонт в тучах, мир утонул в дождевых потоках, только над нашей избой сухо. Не падает ни дождинки. Но вот и горизонт в тучах. И над нами водяные потоки. Господи, уж не начался ли потоп? «Нет, – слышим в ответ, – это предостережение».

 Автолавка с продуктами приезжает в Луг в понедельник. Приезд автолавки праздник, и люди с раннего утра ждут ее появ­ления до вечера. Собираются со всей округи. Приходят две бабы из Малеева, одна в джинсовом костюме, другая, как монашка, вся в черном, глухом. Приходит Витя Затыкинский, божественный чело­век, впереди себя катит тележку – детскую коляску. Кошелек для денег у Вити сшит из брезента и по величине напоминает портфель. В нем он держит деньги бумажные. Для мелочи у него приспособ­лена отдельно маленькая железная коробочка из-под вьетнамского бальзама. Приезжает на лошади Генрих. По пути он убрал с доро­ги десятка два камней. Приползает горбатая Арина из Самолета. Дожидаясь очереди, она лежит в тени под колесами машины, под­пирая их своим горбом, и громкой руганью задирает своих подру­жек. На звуки ее ругани сбегаются собаки с окрестных деревень. Начинаются собачьи разборки. В полдень к пришедшим издалека присоединяются жители Луга. Усаживаются на брошенные бетон­ные столбы, как на лавки, обсуждают новости. Федя Стешенок рассказывает, как рано утром на дороге встретил хозяина леса, мед­ведя: что-то чернеется, не то волк, не то человек. Медведь – это всегда страшно. Что Федя в такой ситуации предпринимает: ры­чит? свистит? орет на помощь во всю мочь? Нет. Федя себя обна­руживает деликатно, он лишь слегка, покашливает раз, другой. Медведь останавливается, и, оглядываясь, уходит. И Федя пока­зывает, как медведь оглядывается и как уходит. Тут же встревает в разговор баба из Малеева: «А у нас волк приходил здоровущий, ну хоть с тебя ростом» (показывает на Федю). Окормляемся. Первы­ми в очередь становятся доярки с фермы, они люди рабочие, не то что, мы, бездельники, у них нет времени, коровы ждут. «Тебе чего», – говорит продавщица доярке Тосе. «Мне кахет». «Сколько?» «Всех по килограмму». Когда нет водки или вина, мужики покупа­ют минеральную воду и, что самое удивительное, хмелеют.

 Сидим за столом, силимся творить молчание, и возбуждаемся. Святые отцы говорили: это бесы играют. Утишаем возбуждение. Встанем, пройдемся по избе, опять сядем за стол. Согреем воду, по­моем посуду. Опять сядем. Съедим сухарик. И опять молчать. Мысль какую-нибудь в себя вберем, притомим ее, сами ею прито­мимся и выплюнем. И опять игра в молчанку. Сидим, молчанку кру­тим. И вот, наконец, колом, оно, молчание, в нас встало. Не смотрим в окно. Не ходим по избе. Не моем посуду. Не грызем сухарик. Мол­чим. Смотрим в окно молчания. Грызем, как мышь, сухарик молчания. И довольны. И рады. Ангелы над бесами взяли верх.

 Даруня – подруга моя залихвастая (так говорит о себе она са­ма). Когда я прихожу в автолавку, я сижу у нее на завалинке. Она веч­ная девственница и живет вдвоем с сестрой-дурочкой. Ей семьдесят пять лет. Великая труженица, она пеняет мне, как грозный судия, на все мои грехи и несовершенства. И особенно на мою лень. Тут мне до­стается сполна. То она недовольна, что я не кошу на продажу сено, то, что мало сажаю картошки, то, что не заведу корову и порося. Сама она и косит, и колет дрова, и пилит, и воду носит, и огород растит, и ско­тину держит. А скотины у нее немало: корова, теленок, поросенок, овечки, куры, конь, два кобеля и сучонка Манюня, которую она дает мне напрокат на лето, коты и кошки и семь колхозных быков, за кото­рыми уговорил ее ухаживать председатель колхоза. Всех быков она ласково зовет Мишами, а одного, самого свирепого – Фидель Каст­ро. В качестве особого дружеского расположения ко мне и чтобы я не слишком изнежился в лени, она отказывает мне в любой просьбе. Ког­да я однажды, по глупости, попросил ее продать мне литр молока, она молча вылила целое ведро под яблоню. Я у нее баловень. Иным до­стается больше. Все соседи у нее отпетые воры, лодыри и пьяницы. От нее уходишь очищенный и просветленный, как после хорошей исповеди и причастия. И самый страшный суд уже не страшен.

 Площадь моего обитания на горе не только изба, а и все, что простирается окрест, до тех мест, где объявился  человек:  крестьяне,  пастух-цыган  со скотом, машины на дороге, пашущий трактор, – оно до размеров охвата глазом, ухом.

 Приехал косарь Паша, косить траву на горе, нарушил мое оди­ночество, и я загнан в угол. Площадь моего обитания сократилась до размеров избы и сада. Я целый день в избе, сижу, не высовываюсь, не показываюсь на глаза. Я смиряюсь с утратой прежних границ и ус­танавливаю новые. Проходит день, другой, я привыкаю к новым гра­ницам и успокаиваюсь. Иду к Паше, здороваюсь, прошу привезти мне хлеба, соли. Спрашиваю, не нужна ли ему помощь.

 Косовица закончилась, Паша уехал, и я восстанавливаю свою прежнюю границу. Гора, в отличие от города, не ограничивается метрами комнаты в коммунальной квартире или койкой в общежитии, она включает в себя и крылечко, и сад, и то, что за садом, и коло­дец, и тропу к нему, и склон холма, лес и луг, и поле, и небо со звез­дами.

Баранники – главный местный праздник. Начало его теряется в языческой глубине и что он обозначает, никто не знает. Помнят, что на Баранники закалывали барана и катались на лодках по озеру. Празднуют Баранники и по сей день, но барана не закалывают и на лодках не катаются. Пируют в избах. Едят солонину, картошку, пи­роги – испеченные из белой муки лепешки. Пьют самогон и брагу. Приглашают на праздник и нас. Отказаться невозможно. В избе за столом по одну сторону сидят мужики, по другую бабы. Здороваемся. В разговоре выясняется, что мы присутствуем на пиру убийц: у каждого мужика, сидящего за столом, на душе по убийству челове­ка, а то и по два. Васька Лысый задавил соседа на машине, Серега переехал трактором на пашне, Эдик помял комбайном, Володя, пя­тясь назад, сбил тележкой и возил потом в тележке тело задавленного три дня, пока не протрезвел. Все горюны отсидели в тюрьме свои сроки и снова в работе. «У нас за человека мало дают», – объясня­ют нам. Выпив, мужики забираются в трактора (они тарахтят под окном) и разъезжаются по делам, а бабы начинают петь частушки с «картинками»: «Ах ты, тетушка, кормилица моя, мне понравилась чернильница твоя. Ах ты, дядюшка, милавчик мой, мне понравился буравчик твой».

 Ходили с собачкой Маней на озеро. Маня впереди, хвост крюч­ком, весь вид ее говорит о том, что она самая-самая собака, нет, са­мое значительное существо на свете. А сильней всех, лучше всех ее хозяин, господин, победитель. Спустились с горы на дорогу. Тут хвост у нее опустился и принял горизонтальное положение. И вид ее уже говорил о другом: я не я и хата не моя. Я вас не трогаю и вы ме­ня не трогайте. Стали подходить в озеру, вошли в густые кусты. За­шумели травы. Маня хвост поджала: я побежденная, только не уби­вайте меня. Но вот искупались мы, двинулись домой, и история с хвостом повторяется, только в обратном порядке. Попалась нам по дороге бабочка – и хвост у нас взлетает вверх крючком. Попалась лягушка, тут наше дело сторона. Проскакал по дороге заяц. Ох, ка­кой страшный зверь, надо ему подчиниться!

 Я же наоборот так проживаю свой век. Утром я победитель, хвост мой поднят. В полдень я приспустил свой хвост, вечером я по­бежден.

 К середине лета в округу наехали дачники, хлеба в автолавке на всех не хватало. Я просидел без хлеба сколько мог, а потом решил ид­ти побираться по соседям. Но к кому пойдешь? Крестьяне хлебом кормили скотину. У них лишней крошки не найти. Ходила молва, что обильные запасы хлеба хранятся в житницах у Вити Затыкинского. Я двинулся к нему.

 В избе у Вити топилась печь. Было жарко и душно, как в пус­тыне. Витя сидел у печи в завязанной зимней шапке-ушанке, как в лютую стужу, наблюдал за ходом своих ручных часов, которые он ку­пил в прошлый приезд автолавки. Ширинка на его штанах была за­стегнута на огромную деревянную пуговицу. Под носом висела зеле­ная сопля. Я поздоровался. Вместо приветствия Витя спросил меня: сколько времени на моих часах? Я ответил. Он справил время своих часов с моими и остался доволен. Точность времени была подтверж­дена. Я спросил: не может ли он одолжить мне хлеба? Он выдвинул из-под кровати деревянный ящик. В ящике валялась груда гнилых корок хлеба, аккуратно срезанных ножом. Витя был беззуб и ел толь­ко мякиш. Я стал прощаться. Вместо прощания Витя опять спросил, сколько времени на моих часах, и сверив со своими, одобрительно кивнул головой: судный час мира еще не наступил.

 Пришла жара, и по ручейку поднимаются в гору толпы лягушек. И тогда самое их вожделенное место – мой колодец. Я затыкаю ще­ли колодца, я плотней прикрываю крышку – лягушки оказываются сильнее меня, они проникают в колодец сквозь бревна старого сруба. Очутившись в колодце, они мутят воду, и я утром выгребаю их из ко­лодца, черпая ведром. И занятие это бесконечно. А тут еще посели­лась у колодца водяная крыса. И так яро стала мутить воду, что я терпел, терпел, а потом надумал разделаться с ней. Зарядил капкан. Оставил на ночь. Утром в капкане оказалась лягушка. Я снова заря­дил. Попалась полевая мышь. В третий раз поставил капкан. Утром я нашел в капкане мертвого жаворонка. Мне стало жалко птицу. Эдак я всю живность на горе перебью! Приладил я к колодцу длинный шест с ветряком. Крутится ветряк на ветру, постукивает о проволочку, а вода в колодце все мутней и мутней. Разозлился я, наклонился над колодцем, кричу в его глубину: «Уходи, нечистый дух, из колод­ца, не мути воду, уходи!» Тут спала жара, ушла из колодца водяная крыса, вода посветлела, опять стала чистой. Выпьешь кружку такой воды, и напился навек.

 Чертополох созрел и стоит на меже белой пеной. Дует сильный северный ветер и гонит по горе чертополошьи перья. Как снег, они улетят. Кажется, всю землю устелют и вырастет на горе в следующем году один чертополох. Но так не случается. Не случится! Мы сидим на западной лавочке в саду (есть у нас еще и восточная лавочка), в затишье, греемся на солнце, смотрим на чертополошье верченье и молчим. Нам солнца, ветра, облаков, нам несущихся мимо нас чертополошьих перьев достаточно. Мы верим, мы знаем, придет новое ле­то и на горе вырастет и одуванчик, и душица, и тмин, и зверобой, и ванька-мокрый у колодца, и василек, и тьма других цветов, и гора от цветения их, от запаха станет снова душистая, медовая, – словно ка­кие-то невидимые боги каждое лето вкушают тут небесный напиток и запах его разносится по всему свету и далее. На окраинах мира запа­ха, может быть, и не слышно, или, чуть слышно, а на, горе в центре пиршества такое благоухание, что поневоле задумаешься: что это го­ра за гора: земля ли, вздыбившаяся к небу, или небо, опустившееся на землю? Кривые покосившиеся столбы с провисшими проводами, из­ба, с отошедшим крылечком, ограда огорода и сада из сгнивших жер­дей, заросший колодец с мутной водой, донимаемый лягушками, ко­торых я каждое утро вычерпываю десятками. Одного такого бога я вижу на горе в пору косовицы. Это Мишка, сын Карпухи из Климо­во. Он ходит с небольшой канистрой браги, как космонавт с чемодан­чиком, который направляется к ракете с автономным питанием. Ми­ша привязан к канистре невидимым тросом, и не отпускает ее ни днем на работе, ни ночью, когда спит.

 В грибную пору на горе появляются единственные за все лето гости: Шура, по прозвищу Простынища, и Женя – неразлучная па­ра. Шура бывшая хозяйка моего дома. Женя ее сын. По весне, что­бы лучше росли грибы. Женя устраивает пал, и окрестности тогда го­рят, как в адском пламени. Горит все: луга с прошлогодней нескошенной травой, леса, горят в огне звери, птицы, горят в мерт­вых деревнях брошенные избы. По весне он же сколачивает скворешни для скворцов и развешивает их по лесу. Шуре шестьдесят лет, Жене за сорок.

 В Шантилихе они возникают словно из небытия. Первой среди высоких трав я замечаю мать, за ней, раскачиваясь и рыская, как зверь, движется сын. Шура четвертая дочь Фрола, бывшего предсе­дателя колхоза «Красная Шантилиха». Женя единственный и долго­жданный наследник Фрола, в честь которого дедом был посажен дуб, ныне осеняющий мою избу. После смерти родителей жить в Шантилихе стало скучно, она перебралась в Луг, там ей тоже не по душе, и она грозит сыну переехать к сестре в Рогали. Это поближе к районному центру, к Бежаницам. На что Женя философски заме­чает: «А по мне хоть в Америку». Еще год назад Шура держала ко­рову, но продала и купила телевизор. Другой скотины у них нет. Жи­вут они на инвалидную пенсию сына. Летом кормятся ягодами и грибами. Шура идет в сад, на правах бывшей владелицы набивает мешок яблоками. «Я не понесу», – заявляет Женя. Мать взвалива­ет на себя поклажу, и они отправляются в дорогу: впереди мать, за ней сын. Какое-то время я вижу их в высокой траве и, наконец, они исчезают.

 Вначале я различал их порхающие и блистающие крылья на солнце. Они были едва видны, крылья ангелов, да и только. Затем по утрам я услышал их клики, похожие на песни сирен. Потом на самой вершине одного из холмов в овсах я разглядел похожие на кувшины пять фигур. Они стояли, ходили парами, замирали, оглядывались по сторонам, лежали – улетали и прилетали вновь. С замиранием серд­ца я ждал их прилета, точно они должны были принести мне весть о каком-то чуде, точно они сами были этим чудом. Это было в августе. Это были журавли.

 Когда журавли летят над тобой, они черные птицы, низ крыль­ев у них черный. Когда летят внизу горы под тобой, они белые птицы, верх крыльев у них белый. Когда они поют в овсах, это не чер­ные или белые птицы, это кувшины, наполненные божественным пением. Издалека не расслышать, то ли поет один журавль, то ли их два. Один звук высокий, другой низкий, один звук громкий, другой едва слышен, один стелется по земле, другой поднимается к небу.

 Дуб от июльской и августовской жары на кончиках листьев по­бурел, пожелтел и прекратил рост. Самоограничился. Просторы ве­лики, а дальше ему расти некуда. Будь просторы в сто, в тысячу раз больше, он все равно бы побурел, пожелтел на кончиках веток и са­моограничился. Пусть бы простором ему была бы вся земля, все ми­роздание, он остался бы таким, какой он есть, с побуревшими, по­желтевшими кончиками молоденьких листьев на ветке. Даже в бескрайнем и бесконечном раю трудно представить себе его иным. Сижу под дубом, гляжу с горы окрест и приятное наслаждение вкушаю.

 Молодой пастух-цыган поднял на гору стадо телок. Телки ри­нулись крушить мой огород. Цыган въехал в сад верхом на коне, рвет сливы, выплевывает косточки и приговаривает: «Это ни­чье...» Пришлось заняться оградой сада. Взял топор. Спустился в Попову крючу. Выбрал ровные и длинные осинки. Срубил. (Од­ной осинкой, пока рубил, крепко ударило по лбу.) Ошкурил. Ког­да через несколько дней они подсохли, перенес к избе. Осинки по­толще пошли на столбы. Выкопал ямы. Установил столбы. Укрепил жерди. Теперь услышат телки запах яблок, подойдут к ог­раде, а пути дальше нет – ограда не пускает. И цыган уже не въезжает в сад на коне, а пешим просится: «Дай сливки!» Раз так, почему же не дать? Цыгану дадим, а вы, телки, идите на гору тра­ву кушать!

 Шел по дороге домой и повстречался мне мужик на велосипеде, нагруженный яблоками: рюкзак за спиной и две туго набитых сумки на руле. Велосипед его вело в стороны, и он упал, не доезжая до ме­ня метров пять. Я поспешил ему на помощь. «Давай я тебе помогу», – сказал я. «Как ты мне поможешь?» – ответил он. «Подержу ве­лосипед, пока ты сядешь». Он нацепил на себя рюкзак, повесил на руль две сумки. На дороге лежало три упавших яблочка. Мужик стал их подбирать и упал снова. «Оставь яблочки, больше потеряешь», – сказал я. «Они мне самому пригодятся», – ответил мужик. Я попы­тался помочь мужику сесть на велосипед. Это оказалось делом невоз­можным. Мужик заваливался и падал то на одну, то на другую сто­рону. У меня с ним ничего не получалось. Господу надоело видеть нашу бестолковщину, он взял мужика за шиворот, усадил на сиденье и слегка подтолкнул. Мужик завертел педалями, и, не оборачиваясь, прокричал: «Спасибо!»

 Дует сильный южный ветер. Ясно, тепло. Но при таком ветре мы на своей горе беззащитны: не можем даже выйти на крыльцо – сдувает. Но выходим и идем в Луг. Хождение в Луг – единствен­ное движение, и эта дорога нам всегда нравится. За лето она переме­нилась, одни цветы угасли, другие расцвели, – но и такая она хоро­ша. Сегодня встретили синенький цветок цикория. Он теперь в этих краях редкость. А колокольчики пропали. Отгорел и тимьян. Почер­нел тмин и осыпался. Зато во всю цветет фиолетовый василек и тыся­челистник – цветок позднего лета и осени, – набирает силу. Исчез с горы синий и желтый горошек, сиреневая душка пожелтела, обозна­чились среди зеленой травы рыжие лезвия конского щавеля. В огоро­де расцветают желтые шары.

 А это уже осень. Крапива, пустырник – высокие травы реде­ют, зато сочно зеленеет отава. Черный ворон часто посещает нас и сидит на вершине ели, а козодоя мы видели только раз – слишком рано ложимся спать. Парят в небе канюки. Жаворонки уже не поют, сидят на дороге или на проводах высоковольтной линии и сучонка Манюня гоняется за ними впустую. Ночи становятся росистыми, хо­лодными, а на озеро, на нижние холмы ложится туман. Долина обре­тает вид преисподней.

 Маюсь от дождливой затяжной погоды. Подойду к одному ок­ну, упрусь лбом в оконную раму, там за окном сад, пространство, огражденное стеной деревьев, – после того, как я покосил сад, он стал просторен и наполнен порхающими птичками. Подойду к дру­гому окну – за ним озеро, холмы, дали, все в дождевой мороке, в пелене, полуугадывается, полускрывается или скрывается совсем.

 Посмотрю в сад, посмотрю в дали – так и хожу от одного окна к другому.

 Вчера уснул под стук капель в тазы и кастрюли. Сегодня предстоит, видимо, уснуть под ту же музыку. Темнеет. Дождь усилива­ется. И вдруг внезапно перестал. Тучи немного поднялись. Гори­зонт освободился, дали очистились, свежо зажелтели, зазеленели. Я надел сапоги и, утомленный вынужденным сидением в избе, вы­шел вон озирать окрестности. На проводах сушились жаворонки. Впрочем, они и в дождь на них сидели и мокли. Под ногами чавкала вода в траве, дорогу изрыл ручей, банька от дождя почернела, желтые шары в огороде прибило ветром к земле, с крыши капают капли.

 Черные тучи поднялись еще выше, скучились, вздыбились и превратились в белые образования, похожие на горы. Глядя на них, я всегда, удивляюсь: как их держит на себе небо? Как, упав, не раско­лют они землю? Мне почему-то невдомек, что они не тяжелые, лег­кие, я, как наивный ребенок, думаю, что они тяжелы, эти небесные го­ры. Я понимаю, что я не прав, но будь я тысячу раз не прав, я бы не отказался от своего права думать о них так, а не иначе. В такие дни небо над Шантилихой особенно хорошо: просторно и тесно одновре­менно.

 Крыша у меня худая. Пока шли дожди, матица, главная балка, пропиталась водой, осела и угрожающе прогнулась вместе с потолком. Ее надо бы подпереть, да одному мне не справиться. Забеспо­коился я. Лежу на кровати и размышляю, как один отечественный мудрец: «Упадет и задавит или минует?» И так все складывается в расчетах, что упадет и задавит. Отпилил я столб, приготовил две плашки-подушки для упора, одну вверх на потолочную доску, другую вниз – на половую. А приподнять этот небесный свод – силы у ме­ня нет, не по мне эта тяжесть. И попросить некого. Пока столб и плашки не приготовил (а лежал и рассчитывал), дело стояло без дви­жения, зато балка с потолком с каждым днем опускалась и провиса­ла все ниже и ниже. Но как только отпилил я по размеру столб, явил­ся Господь в образе Генриха с домкратом. Приподнял он потолок. Туг и я подоспел. Подставил столб. Подпер балку. Встали потолок с бал­кой на свое место. Лег и я, покоем наслаждаясь.

 Когда я устаю от долгого безлюдного затвора, я подхожу к краю горы и смотрю вниз. Под горой дорога, и днем и ночью по ней дви­жется пеший, конный и прочий люд. До дороги далеко и я не очень хорошо различаю, скорей угадываю, кто, зачем и куда идет... Вот ра­но утром стая тракторов и машин прогромыхала слева направо. Это крестьяне из Аполья едут в дальние пределы заготовлять сено. Вече­ром та же колонна пылит справа налево. Теперь они возвращаются домой. В полдень на газике пропрыгал председатель колхоза туда и обратно: проверил урок и вернулся в контору. А вот, сильно поотстав, бежит за ним его верная собака Жулька. Тоже туда и обратно. Вот медленно бредет по дороге человек с полной авоськой, а вечером воз­вращается с пустой. И шаг у него нетвердый, и фигура согбенна. Это Гоша из Рагозино. Год назад он до смерти избил свою мать и теперь ходил в Луг на ее могилку помянуть. Вот еще идет человек и ведет под узду коня. Пройдет метров десять, ляжет на обочину, полежит, отдохнет, встанет, опять полежит, опять пойдет. В руке его крепко за­жата уздечка – спит ли человек, бодрствует, коня он не отпускает: тот терпеливо стоит над лежащим, жует невидимую травинку. Это возвращается домой от соседей Коля из Родионово. Дорога длинна и когда он, обремененный ею, доберется до дома? В полдень проплыла толпа цыган. У них свадьба. Они кричат, размахивают руками, но мне наверху их крики не слышно. А вот проехал кортеж дорогих ино­странных машин и впереди самая дорогая и иностранная. Это везет в Конново на смотрины к бабе Сане свое новорожденное дитя ее зять, «богатющий евреище». А это Генрих на телеге. Телега остановилась. Телега поехала. Остановилась. Поехала. Это Генрих убирает камни с дороги. А это что за явления? Три незнакомых юноши поднимаются ко мне в гору.

 Это ангелы заблудились и спрашивают дорогу в Кисели. Объ­ясняем. А это что за тип, теперь уже спускается с горы размять свои затекшие члены? Это спускается с горы хозяин горы. Вот он спустил­ся. Вот поднялся. Генрих с крыльца своей избы зорко глядит на все происходящее в природе в бинокль (на крайний случай у него есть и подзорная труба) и комментирует наш проход: «Они спускались к людям!»

 Не приходилось в этом году встречаться мне ни с мокрым зай­цем на мокрой от дождя дороге, ни с косулей за бугром, ни с кабана­ми в овраге, не видел я следа медведя. Зато сколько выводков куропаток поднял я за лето! Куропатки в малиннике, куропатки в клеверах, куропатки за избой, куропатки в осиннике, куропатки в мо­ем саду, куропатки на тропе к колодцу. Ну что ж, встречных не вы­бираешь, и куропатка – сосед. Люблю я их, тела у них чистенькие, серенькие, когда они во внимании поднимут и вытянут шею, похожи на кувшинчики на ножках. Особенно приятно мне видеть следы их купания в пыли на моей дороге в гору. Она вся обласкана их перья­ми. Поднимаешься в гору, видишь, идут в гору твои следы и следы куропаток, и страх тебя берет. Ты-то к дому идешь, а они куда?

 Семь лет председатель колхоза Иван Иванович воздвигал на центральной усадьбе дворец культуры – да так и не воздвиг, и семь лет мы уговаривали его поставить на месте разрушенного храма ма­ленькую часовню. На восьмой год сердце его разжалобилось, он дал лес и железо. По селу пошли с кружкой, остальное добавил местный предприниматель Богданов. Рубил часовню дядя Миша из Митино. На Преображение устроили праздник. На столбе повесили объявле­ние: «Праздник села. Открытие часовни. Танцы». В три часа дня собрался народ. Взгремела из громкоговорителя музыка битлов. Учительница, бывший парторг, прочитала доклад, как в царские вре­мена попы обирали и обманывали народ. Хор доярок спел: «На го­ре колхоз, под горой совхоз». Дети станцевали бразильскую самбу. Наконец, из-за поворота показался старенький «мерседес». Разда­лись крики: «Батюшка едет!» Из машины высыпали молодой ба­тюшка с матушкой и пятью детьми. Матушка стала продавать икон­ки и крестики, а батюшка переносил из машины в часовню церковные принадлежности и радостно восклицал: «Какие молодцы! Сами построили часовню!» Началось освящение. Хмурый день по­светлел. Выглянуло солнце. Старушки закрестились. Явилось чудо. На небе воссиял золотой крест. Часовня наполнялась благоуханием.

 Пьяный, что с утра лежал на дороге головой к магазину, теперь воз­лежал головой к храму.

 Весной появился на горе один желтый одуванчик. За ним за­цвело пять-шесть; а там их тысячи, тьма. Так и убыли. Поглядел – их тьма. Потом где-то заметил пять-шесть. И уже к самой зи­ме, глубокой осенью встретил последний в этом году. С одного встреча, с одним и прощанье! Больше недели назад обнаружил на обочине дороги последний одуванчик, сорвал, принес домой и по­ставил в рюмочку с водой. И он у меня цвел неделю, открывался утром, а вечером закрывался, а вчера закрылся совсем. Я новый нашел, но он ночь пролежал, забытый в кармане куртки, раскрыл­ся там и увял.

 Утром встал и мне хорошо. Связываю свое состояние с наступ­лением утра. Вечером лег и мне плохо. Связываю свое настроение с ожиданием ночи. На куст бузины на дороге набрел – связываю его с появлением звезд на небе. В носу зачесалось – связываю это с пе­нием скворцов в прошлом году. В спине у меня заломило, вижу тому причиной разрушение ручьем глинистого оврага у колодца. Палец но­жом порезал – связываю это событие с буйным ростом отавы на го­ре. Что со мной ни случится, на что ни посмотрю, все соединяю од­ним связующим звеном: небо и землю, дождь и снег, прошлое и будущее. Пылинка на рукав села – связываю ее с мировыми катаст­рофами в прошлом и будущем. Из речки воды напился – связываю свое питье с судьбой человечества. Ничего для меня нет в мире, что­бы не связывало меня с чем-то, с кем-то. Вечером с горы на дальние холмы глядел и связывал это глядение с приближением смерти, слов­но смотрение на холмы и приближение смерти – родные братья.

 Поднялось осеннее солнце, длинные тени деревьев легли на землю. Кажется, что деревья раздвоились, одни стоят, а другие по­легли.

 Каким из них лучше, тем ли, что стоят, или полегшим? Посмот­рел на стоящее дерево, кажется, что ему лучше всего. Стоит, упер­шись в небо, в свой полный рост, и хоть без листьев, но чувствуется, в нем жизнь, мощь, представляется, как весной оно зазеленеет, как будет еще расти долгие годы.

 Но посмотрел на лежащее дерево и ему отдаю свою любовь: то будет жить, а это ушло, отгорело. И пока оно еще здесь, хочется от­дать ему свой долг, пожалеть, полюбить в последний раз, в прощаль­ный раз.

 Но вот ушло солнце, пропали тени. Два дерева соединились в одно. И ты соединил в себе к ним два чувства: любовь, и жалость.

 Сосед Генрих – последний летописец века. В толстую амбар­ную книгу он вносит самые главные события жизни. Такого-то числа выпал снег. Такого-то числа посадил картошку. Такого-то числа при­езжал бригадир. Такого-то числа купил порося. Такого-то числа уле­тели утки. Такого-то числа продал теленка. Вчера, вспоминая какое-то событие прошлого лета, он заглянул в свой кондуит и прочитал фразу, особенно мне понравившуюся: «Накачал первый горшочек ме­да».

 Господи, когда я смогу сказать о себе такое! И в ответ услышал: «Никогда!»

 С утра была легкая метель, а к полудню прояснело, небо посвет­лело, заголубело, в просветах легких и едва видимых облаков обозна­чилось туманное солнце, закаркали и залетали веселей вороны, четче проявили на солнце свою черноту ветки деревьев с белыми гребешка­ми снега. Господь присутствовал в этом дне. Захотелось спросить его, невидимого: «Видишь ли ты, как я, эту легкую метель, смотришь ли на проясняющееся небо, на туманное солнце, слышишь ли карканье ворон, любуешься ли чернотой и белизной веток?» Спросил. И он от­ветил: «Вижу».

 Как стремителен бег солнца! Весь день оно звонко скакало по небесной мостовой и теперь умчалось, скрылось за горизонтом. Со всех сторон неба к тому месту, куда спряталось солнце, стянулись об­лака. Увлекаемые вихрем, они мчатся вслед за солнцем; а вслед за солнцем вместе с облаками вовлечены в этот неудержимый водоворот и лес с деревьями, и речка с лугом, и дорога с машинами, изба с горкой наколотых дров возле крыльца, даже я ухвачен за волосы, ото­рван от земли и устремлен, утягиваем в бездну. И спросил я: «Госпо­ди, куда?» И он мне ничего не ответил.

 Если бы меня спросили: хочешь рая? Я бы сказал, как поэт: дай­те родину мою. Если бы сказали: бери родину. Я бы ответил: дайте рай! Умудренный опытом, я бы добавил: дайте родину и рай. Мне бы возразили: а не много ли будет? Я бы ответил: Господи, разве много это много?

 Что останется от этого мига в вечности: гора? небо? холмы? Нет, кадр в окне избы: синяя рубаха сушится на бельевой веревке.

 Свидетельствую: и я был на небесах! И я лицезрел сияние его лица. И я касался края его ризы. Да что касался, я, как раб, как по­денщик, служил в его угодьях. Божественное солнце будило меня по утрам, божественный ветер обвевал мою грудь, божественная роса увлажняла мои ноги, божественные деревья и кусты обступали меня со всех сторон, когда я входил в их кущи, божественные дрозды пели мне песни, божественные звезды светили в ночи, божественные лю­ди и звери окружали меня.

 Я не совершал никаких великих добрых дел, я даже малых доб­рых дел за собой не знаю, я не учил людей истине, не воевал с врага­ми рода человеческого, не подвижничал, как монах, не трудил себя в посте и молитве, в духовном бдении, в трезвении – и я взят на небе­са. За что? За какие такие добродетели? За то, что писал плохие сказ­ки, что худо молчал, что дурно охранял этот божественный лес? Но велика ли заслуга чиркать пером по бумаге разные небылицы? Боль­шой ли подвиг сидеть на горе, запечатав уста? Тяжек ли труд охранять то, что неподвластно охране? Причина, по которой боги взяли меня на небо, мне неведома. Я ее не знаю, я могу только подтвердить то, что со мной случилось, засвидетельствовать о произошедшем чуде (если это чудо, и если люди попадают на небеса). Бог тем и велик, что, кро­ме всего прочего, он творит неведомое нам и беспричинно (ты можешь всю жизнь творить добрые дела и не заслужить его благодати). Впро­чем, если быть точным, можно сказать так: он меня и к себе взял, и на земле оставил доживать остаток дней и ночей. 

 Вечер. Редкое безветрие для осенней Шантилихи. Хочется и в избе посидеть, и на гору выйти. Чему отдать предпочтение? Говорю: пойду, погуляю по тропинке к колодцу, на закат погляжу, на облака, на холмы и озерцо, на дали, на отцветшие травы. А не иду. Чего-то выжидаю. Молчание в сердце удерживаю, мир и тишину. Но и на го­ре они будут! На горе я в избе, в избе – на горе. Это мой последний вечер в Шантилихе. Завтра я уезжаю.

 Провожал заходящее солнце. И когда оно совсем исчезло за краем горы, подумал: а что если оно больше никогда не вернется на землю? И еще я подумал, что это не солнце, это жизнь моя ушла, это я ушел. Наступили сумерки. Стало прохладней и оттого просторней.

 Вернулся в избу, смотрю в окно, а на стекле передо мной кружок солнца, только зеленый, точно такой, какой я только что видел на горе красным. Точно не из небес, а из глубины ока вышло на свет зеле­ное солнце и пропало. И как ни хотел я его появления, оно не пришло больше.

 Господи, люди, травы, простите меня, грешного, путаника и ду­рака – малую и ничтожную персть земли! Когда умру, бросьте мое тело, как последнюю собаку, под забором!

Приобрести книги

Бориса Сергуненкова 

График работы:
Пн-Пт с 9:00 до 18:00
Сб-Вс с 10:00 до 17:00