1
Родился я на Дальнем Востоке, а завершаю свой путь на Западе. И хоть место моего рождения – Хабаровск, городом моего детства стал для меня Владивосток, куда через год после моего рождения переехали жить родители. Хабаровск я не помню. Я только знаю со слов матери, что появился я на свет в кирпичном доме над Амуром, а первой колыбелью мне был ящик из-под макарон. Рождение мое было для матери тяжелым. Я не хотел появляться на свет, врачам пришлось тащить меня щипцами, силой. В младенчестве я был толст и прожорлив. Когда научился стоять, то за столом ел и оправлялся одновременно, что послужило поводом старухе Бородовичихе заявить, что я стану великим человеком.
Судьба с раннего детства словно испытывала меня на прочность, отнимая и возвращая одно за други: зрение, слух, речь. Я глох, слеп, немел. Я был непослушным ребенком и был родителям в тягость. Родители мои были люди строгие и справедливые. Им удалось слегка обуздать мой нрав, но не укротить. Наказывали нас обычно вдвоем с братом. Благо поводов для этого было предостаточно. Чаще всего ставили «в угол» возле печки. Если проступок требовал более сурового наказания, приходилось стоять на коленях, тут же. Если вина была еще серьезней, отец брался за ремень. Брат был натурой чувствительной, он часто плакал, хоть и был старше меня, просил прощения. Я вел себя так, словно мне доставляло удовольствие стоять «в углу». Печка, где мы с братом стояли «в углу», запомнилась в самых мельчайших подробностях, как какая-то отправная веха, от которой начиналось летоисчисление. Стоя наказанным, не двигаясь, не шевелясь, я читал все шероховатости печки, все ее бугорки и трещины, я путешествовал по ней, как путешествует моряк по карте морей и океанов. С этой печкой связано мое лучшее воспоминание детства: я ложусь в холодную постель, отец греет одеяло, прислоненное к челу печки, и накрывает меня теплым одеялом.
Помню все четыре времени года. Зиму: снег, стеклышко, вмерзшее в землю, а под стеклышком зеленый мох; мороз, и ты лижешь языком полозья санок, и язык до крови примерзает к полозьям. Осень: опавшие листья дворового клена, горькие на вкус. Весна: ручей у крыльца дома и кораблики. Лето: туманы и струи дождя из водосточных труб, обжигающие зарядами электрического тока.
Ниже нашего двора за оградой из старых досок находился склад резиновых изделий. На складе хранились противогазы, автомобильные покрышки, резиновые перчатки. Сторожила склад бабушка со старухой Бородовичихой. Днем на склад приезжали машины, привозили груз и уезжали. Однажды мне пришло в голову прокатиться на машине. У склада я сел на подножку машины, а когда машина выехала на улицу, спрыгнул с подножки и попал под заднее колесо. Помню, как я слазил с подножки, помню бегущую под ногами землю, как мать принесла меня из больницы, закутанного в одежки, и поставила на сундук раздевать. И когда меня раздели, я радостно заявил: я новый! Возможно, эти слова я произнес с чьих-то чужих слов, услышанных мной в больнице, возможно, придумал сам, но в дальнейшем они оказались пророческими для всей моей жизни.
●
Старший брат, любимец матери, по словам родителей, был ангел, я же, отцовское дитя, – сущий черт. Свою первую фразу: «Мама, папа, пойдем домой» брат выпевал как соловей: «Мамелька, папелька, пойдемелька домелька». Я же ревел, как осел: «Аки-мама, аки-папа, аки-идем, аки-дом».
●
Я беру зеркало, опрокидываю его на себя лицом вверх и иду по потолку комнаты, коридора, по потолку прихожей, выхожу на двор и иду по небу двора. Видимое становится невидимым, а невидимое видимым.
●
Я вижу себя маленьким мальчиком, живущим молчанием и внимающим молчанию. Глаза, уши, сердце, рот – от удивления – раскрыты, ноги, руки и все прочее, все приемлет молчание и выражает собой молчание. Вот мое детство. Оттого я не воспринимаю детство ни как трагедию, ни как комедию, ни как драму, или мелодраму или трагикомедию; ни как психологию, физиологию, идеологию... Оно вообще для меня не материализуется. Оно - само молчание. Я впитываю это молчание, как солнце, как дождь, как ветер, слушаю, как голос музы. И мне трудно слушать земные звуки. Это было прекрасное время. Но и жалкое. Все какое-то маленькое: штанишки, рубашечка, лифчик, чулочки. Плач из-за отобранной игрушечной машины, стояние в углу. Но радость купания, запах мыла и березового листа, прилипшего к куску мыла, вкус цветка клевера во рту, запах потаенно зажженной спички, свет фонарика в темноте и сама темнота ночи, внушающая страх... Теперь мне понятно, что над всем этим властвовало молчание. И придавало миру такое необъяснимое очарование.
●
Наш дом стоял на улице Первого Мая. Вверху улица упиралась в небо, внизу – в берег бухты Золотой Рог. На всю жизнь я запомнил домашний адрес: улица Первого Мая, восемнадцать, квартира три.
Во дворе нашего дома не было ни метра ровной поверхности, все или тянулось вверх или скатывалось вниз. Разбушевавшиеся ливни затапливали нижние этажи домов. Когда ливень начинался ночью и захватывал жителей врасплох, те не успевали вынести мебель, и вода заливала квартиры вместе с мебелью. Когда вода уходила, разрушенные комнаты были по подоконники полны нанесенной земли и грязи.
Наш дом был на высоком месте, ему не грозила стихия. Мимо него с шумом проносились потоки воды, и дом напоминал корабль в бушующем море. Дом был небольшой, деревянный, двухэтажный. Когда-то это была то ли норвежская торговая миссия, то ли шведское консульство. Со временем дом оброс пристройками на все концы света и напоминал муравейник. В доме жило семь семей. Я точно помню, что их было семь, но в детстве мне всегда казалось, что их было значительно больше, — так за цифрой семь скрылось для меня все человечество. Я помню всех членов этих семей или почти всех, но расплывчато, неясно и лишь некоторых хорошо. И если спросить меня: кого же я помню хорошо? Я отвечу: добрых и красивых. Хорошо помню красивую соседку Веру и бесконечных ее ухажеров. Вера не была женщиной доброй, не помню случая, чтобы она нас приласкала, угостила чем-нибудь. Но это было нам и не нужно. Ее красота действовала как лучшее добро. Не удивительно, что красота услужила ей плохую службу, семейная жизнь у Веры не удалась. Сколько ссор и драк случалось из-за нее. При таком внимании ей, наверное, невозможно было остановиться на ком-то одном. Да если бы она и захотела, ей бы не дали.
Очень хорошо помню и сына инженера Вани Пугалова, жившего над нами на втором этаже, Петю. С рождения он был идиотом. Весной и летом, когда наступали теплые дни, Петю, одетого, выносили на крыльцо, и он сидел на крыльце весь день, раскачиваясь и улыбаясь. Слюни текли у него по подбородку. Замечателен он был тем, что ел песок. Я думаю, что это был самый добрый человек в мире. Он никогда не был зол. От него исходило какое-то сияние добра. Более доброго человека, чем Петя, не было и не могло быть на свете.
Я говорю о Вере и Пете не потому, что в нашем доме остальные были уроды и злодеи. Напротив, люди жили здесь в меру добрые и красивые, а женщины были все красавицы: и пышная Муза, жена инженера Вани Пугалова, и моя мать – по семейным преданиям моя мать считалась даже красивее Веры – но я все-таки думаю, что Вера была самая красивая. Думаю, что это была удивительная красавица; если не единственная на свете, то такая, какие появляются на свет раз в тысячу лет. Иначе бы я ее не запомнил. Дети остро чувствуют красоту. И добро. Я думаю, что они остро чувствуют все вечные категории: любовь, милосердие, истину...
●
В детстве чистота души, тела была, по-видимому, такой пронзительной, что по противоположности тянуло к грязи. Отобедав дома, я мог отправиться на помойку и искать там заплесневелую корочку хлеба. Вместе с друзьями любил рыться на свалке, выискивая то, что за ненужностью выбрасывали дворовые жильцы. Свалка была у подножья сопки. Это было самое прекрасное место в мире! Каких только диковин там не находилось, каких богатств! Разбитая стеклянная трубочка, в которую можно было набирать воду, стальная пружинка, медный водопроводный неработающий кран, гиря, канцелярские скрепки, перышко, дверной крючок, ржавый обруч от бочки, увесистая гайка и болт к ней, которые могли закручиваться и раскручиваться, моток медной проволоки, иступленные медицинские щипцы, огрызок зеркала, перегоревшая электрическая лампочка, серебряная фольга, которую мы почему-то называли «золотом», и длинные ленты ее тут же приспосабливали к шапке на манер матросских ленточек. Мы не воротили носа от уборной и набрать в ней червей для рыбалки не представляло для нас проблемы. Уличная грязь на ногах, грязь на руках, немытая шея, немытый паслен, растущий на задворках, дикий виноград, купленный у китайцев, - все для нас было девственно чистым. Не вижу в своей жизни более чистого времени. И хоть были времена, когда, стараясь сохранить в себе чистоту, воздерживался, постился, не пил, не курил, все равно детская чистота осталась недосягаемой.
●
О предках в нашей семье говорить было не принято. Отец не говорил о них абсолютно ничего, словно он родился от облака. О себе он рассказывал, как юношей переплывал Волгу под Саратовом, туда и обратно. И всё. Мать на вопросы о родне скупо отвечала: «Из рабочих и крестьян». Потом со стороны я узнал, что предки матери были из сибирских промышленников. В Иркутске у них был двухэтажный дом и заимка в Усолье Сибирском. Брат бабушки был цирковой борец, а в гражданскую войну белый офицер. В голодные годы тайно через границу он переправил бабушке из Китая посылку: ванильные палочки и рулон кумача. Ванильные палочки бабушка продала, а кумачом обшила весь дом, всю семью - от рубашек до скатерти. Дом горел красным, как первомайская демонстрация. Дедушка Михаил, отец матери, был отмечен медалью «За храбрость» в русско-японскую войну. Медаль валялась в буфетном ящике вместе с гвоздями, бельевыми прищепками и кусками хозяйственного мыла. Дедушка Яков, отец отца, был убит и сожжен вместе с домом японцами за то, что гулял по улицам Хабаровска с красным бантом на груди. Было у меня три дяди. Один пропал на войне под Керчью. Другой остался цел, но всю жизнь после войны прожил под чужой фамилией. Тайну этого превращения он унес в могилу. Третий вернулся без рук и без ног и сгорел от водки.
●
Мир дома продлевался миром двора, за миром двора угадывался мир города, за миром города мир океана. Во дворе возле общественного туалета жил бывший грузинский князь, непонятно каким образом оказавшийся во Владивостоке. Мать купила у него туалетный столик и две статуэтки – двух бронзовых рыцарей в латах, шлемах и при мечах. Рядом с князем жил капитан дальнего плавания, которого я никогда не видел, словно он ушел в вечное плавание и не вернулся. С другой стороны двора над огромным насосом, качавшим из артезианской скважины воду, проживал еврей, сапожник по фамилии Кравец. Он казался обладателем этого бесценного сокровища, на движущие поршни которого мы могли смотреть часами. Вид у сапожника был такой значительный, что казалось, из скважины выкачивается не вода, а сама истина. Рядом с нашим домом жил столяр по дереву с фамилией Деревянко. Был у него сын с кличкой «Дерево». Сын, наш сверстник, ловко выстругивал из дерева перочинным ножом самолеты. Рядом с Деревянко жила дикторша радио (радиокомитет находился в соседнем доме), существо о трех головах. На радио это была бабушка Арина, рассказывающая по утрам детям сказки, при муже дома – молодая женщина, без мужа – девчонка Ирка, игравшая с нами в лапту. Еще в этом доме жила легендарная старуха Бородовичиха, подруга нашей бабушки - олицетворение меча и карающей руки Господней. У старухи Бородовичихи во дворе был выгорожен участок склона, где она сажала цветы, настурции и пионы – земной рай, предмет вечного соблазна для наших неокрепших душ, и разбоя. По всему лицу у старухи шли бородавки, устрашавшие не только детей, но и взрослых.
●
Сопки окружали нас со всех сторон. С запада совсем рядом с домом приткнулась высокая гора – как спина окаменевшего кита. По ней мы карабкались вверх, занимаясь скалолазанием, по ней с дикими криками наперегонки скатывались вниз. На этой сопке тайком от родителей мы жгли костры, а наши девочки плели венки из белой кашки. Во время войны там устроили тир, и милиционеры учились стрелять из пистолетов, а когда они, отстрелявшись, уходили, мы собирали стреляные гильзы. Тут была свалка. С другого бока к сопке примыкали старинные пустые лабазы, принадлежавшие универмагу, в которых хранилась пыль и весы с гирями. Тут же о стену гаража мы разбивали перегоревшие лампочки. Это была гора детских игр, праздников и уединений.
Выше по улице, за Мальцевским рынком, была другая сопка. Там вечно гулял ветер, там было пустынно и страшно. Там было так высоко, что ты казался уже на самом небе. Оттуда самые отчаянные головы зимой, когда улица и сопка покрывались скудным снегом, отваживались на санках скатываться вниз, рискуя сломать себе шею или угодить под трамвай.
На востоке была еще одна сопка. Эти две сопки, на севере и на востоке, звали Соколиная и Голубиная. Из-за восточной сопки, из-за небольшого дома, прямо над его крышей, по утрам вставало солнце. Оно светило в наши окна и будило меня. Я думал, что солнце ночует за этой сопкой, за этим домом. Так я думаю и сейчас.
●
Я был настолько покорен огромностью мира, его неохватностью, что впивался во все микроскопически малое, что попадалось мне на глаза, входило в скважины ушей, врывалось в поры кожи. Будь моя воля, я бы в своем стремлении удержать, увидеть в этом мире малое, цеплялся бы за невидимое острие бритвы, конец иголки. Лежа на кровати, я замечал не только побеленную известкой стену, но и каждую трещину на ней, каждое пятнышко; маленький волосок от щетки, прилипший во время побелки, был мне заметен; глядя на остывающий огонь в печке, я был, кажется, единственным слушателем пения угольного жара, я замечал на зеркале малейшие царапины и следы. Место под кроватью, где лежали родительские чемоданы, казалось мне таким огромным, что я боялся в нем заблудиться и не находил в нем пределов. Впрочем, я не искал просторов, я искал ограничений. Не представляю, что бы со мной случилось, найди я сначала дорогу, а не сплющенную банку на ней или стеклышко от разбитой бутылки. Не сопка меня волновала, а единственный цветок одуванчика, выросший на склоне. Не забор, тянущийся вдоль двора, был моей жизнью, а щель в доске, маленькая застывшая капелька горькой смолы. Не раздвоенный клен во дворе, а по осени упавший лист. Не лист, а прожилка листа. Можно сказать, что детство дало мне возможность подробно изучить весь малый мир, какой можно было увидеть.
Позже я стал различать то малое, что не видел в детстве, через книги, микроскоп: атомы, молекулы, клетки. Впрочем, тогда же и огромность мира для меня пропала, и я увидел границы. Словно свод неба сомкнулся надо мной. Но тогда во мне было стремление всюду находить гвоздик, пуговку, гаечку, крючочек, булавочку, иголочку, камушек, волосок. Конечно, я мог охватить своим сознанием бревно во дворе или крыльцо дома, но запоминалось, но беспокоило меня не бревно, а сучок на бревне, не крыльцо, а отполированная подошвами блестящая шляпка гвоздя, сточеный сапогами угол крыльца.
Я иногда себя спрашиваю: видел ли я тогда солнце? звезды? И самому себе отвечаю: нет. Не мог я в ту пору видеть ни солнца, ни звезд. Они были для меня слишком велики. Солнце для меня не имело своей формы, верней, оно имело форму луча на стене, на полу. Звезд же я вообще не знал.
●
Самое удивительное, что я, выросший на берегу самого большого в мире океана, не видел его. Я видел бухту Золотой Рог, я помню запах морской соли и нефти у причалов, ярких медуз и звезд, которых я вылавливал в заливе и прятал за сундуком в коридоре, и мать выкидывала их, когда ими прованивал весь дом; помню пароходы, лениво проплывающие по бухте в створе нашей улицы, старенький паром с хриплым гудком, переправлявший пассажиров на ту сторону бухты, – а как нам тогда казалось, на ту сторону света; помню огромные чугунные кнехты на пирсах и толстые натянутые канаты швартовых, помню густые туманы, заволакивающие город, а с ним и весь мир, на много дней; вареных крабов на рынке и красную от них шелуху, хрустящую под ногами; помню особый мучной запах порта, куда нам, мальцам, путь был закрыт, ловлю камбалы на закидушку, драки в садике между матросами и городскими парнями; помню берег залива, где я едва ли не в первый раз искупался в море, весь заваленный железными обрезками (купаться там было не безопасно). Но самого моря я не помню. Оно было для меня слишком велико. Океана охватить мне не пришлось. И я этому рад. Не увидев океана, я, оказывается, его видел. И такой он для меня остался огромный, что уже никакое знание, никакое ограничение не смогли принизить его величия.
●
Рядом с нашим домом жили китайцы. Их лачуги-фанзы, построенные из бог весть какого строительного материала и обклеенные внутри толстым слоем газет (для тепла), с тусклыми и небольшими окнами, ютились лицом к улице. В каждой фанзе мастерская: сапожная, пошивочная, жестяная – и тут же жилье.
Однажды ночью китайцы исчезли, их выселили в Китай. Остались пустые фанзы, брошенные ненужные вещи: деревянные палочки для еды, разбитые чашки, маленькие музыкальные шарманки, тряпье, рвань и острый, специфический запах жилья.
Китайцы любили, когда их звали Ваня, Петя. «Шанго, пушанго», – говорили они. «Хорошо, очень хорошо». Один китаец приносил нам на коромысле воду для хозяйства из далекой колонки и заполнял бочку, которая стояла в кухне. На косяке двери он аккуратно отмечал количество принесенных ведер.
Еще один китаец ходил по дворам с мешком и покупал бутылки. Как только он появлялся во дворе, я тут же бежал домой и требовал у бабушки пустую бутылку. Китаец внимательно осматривал бутылку, подняв ее высоко, смотрел на солнце, на свет, желая убедиться, не треснута ли она, не скрывает ли какой изъян. И убедившись, что бутылка цела, открывал жестяную банку и предлагал на выбор петушок-леденец: красный, желтый, зеленый. Я вместе с другими счастливцами засовывал петушок в рот, а китаец, уложив бутылки в мешок и вскинув мешок на плечо, отправлялся дальше.
Был китаец, который чинил посуду: дырявые кастрюли, прохудившиеся чайники. Он кричал: «Чиню, паяю, кастрюли-ведра починяю». Тут уже намечалось целое священнодействие. Вынимался из мешка паяльник, серые кусочки олова, жестяные латки, ножницы, бутылка с кислотой и начиналась починка. Мы обступали этого кудесника и завороженно, следили за его неторопливой работой.
Заходил во двор мастер точить ножи. Он снимал со спины легкий деревянный станок с круглыми дисками наждачных камней, крутил педалью колесо, искры вылетали снопами из-под лезвия ножа. Точильщик пробовал остроту ножа жестким пальцем, осторожно касаясь его, точно боялся обжечься. «Кому ножи точить», – кричал он.
На Мальцевском рынке торговцы-китайцы продавали малосольные огурцы в огромных бочках. Я поднимался на цыпочках, заглядывал в чудесно пахнущую бочку и показывал, какой мне хочется огурец. Китаец брал огурец двумя деревянными палочками и подавал мне. Тут же продавались шары-пищалки «ути-ути», раскидаи и свинцовые пугачи, оглушительно стреляющие пробками из обожженной глины.
Однажды у кого-то из дворовой детворы оказалась заводная игрушка – поросенок, играющий на скрипке. С этим поросенком мы пришли к китайцам в фанзу. Те сидели за низким столом. Посреди стола дымилась огромная чаша с лапшой. Мы показали им нашу игрушку и потребовали за концерт деньги. Китайцы возмутились и мирно стали выталкивать нас на улицу. Кто-то выстрелил пугачом в чашу с лапшой. Китайцы вскочили, чаша разбилась, мы бросились вон. Китайцы за нами. Один увязался за мной. Я слышал за спиной его настигающие шаги. Расстояние между нами сокращалось. Я чувствовал дыхание неумолимой расправы. Она казалась мне ужасной. Я споткнулся и упал. Время для меня остановилось. Я словно окаменел, страх сковал мои члены. Я лежал на земле и приготовился к худшему. Но, не добежав до меня двух-трех метров, китаец тоже споткнулся и упал. Страх отпустил меня, я вскочил, юркнул в какую-то спасительную щель и был таков.
Целый день, подложив под себя кирпич или камень, вдоль улицы сидели китайцы. Они продавали семечки и дикий черный виноград в маленьких газетных кулечках, рядом лежали пучки чисто вымытой редиски, перевязанной рогожкой. Редиска была длинная, сочная, она всегда влажно блестела и вкусно пахла.
В городе можно было часто видеть носильщика-китайца, «ходю» с рогулькой. Помню китайский театр. Было душно, китайцы сильно потели, вытирались одним полотенцем и перебрасывали его по всему залу. Помню семенящих китаянок с маленькими изуродованными ступнями ног.
Вместе с китайцами исчезли семечки и виноград в кульках, редиска, пугачи, малосольные огурцы, мастерские. А в их фанзы вселились новые люди.
●
В одной из китайских фанз поселилась прачка тетя Мотя – длинная, рябая, некрасивая женщина с потными соломенными волосами и большими красными руками. Был у нее муж, такой же рябой и длинный, дядя Петя. Были две девочки, похожие на своих родителей – Клавка и Пинька. Пинька была старшей, пяти лет, один глаз у нее был зеленый, другой желтый. Была она бледная, худенькая и тихая. Эта была первая женщина, которая меня любила, и, судя по всему, это была именно та женщина, которой суждено было любить меня всю жизнь. Природа щедра на подарки, но она не разбрасывается и часто дает нам только один шанс, если она его дает. Я тоже получил от природы этот шанс – любовь разноглазой Пиньки – но, как многие беспечные люди, распорядился им не должным образом. Вместо того, чтобы греть эту любовь и, сидя возле Пиньки, ждать сроков ее вызревания, чтобы, повзрослев и обручившись с ней, вкушать плоды семейного счастья, я пренебрег этой любовью и не обращал на Пиньку никакого внимания. Что это был мой единственный шанс, я знал еще тогда. Последующие годы только подтвердили мою правоту.
●
Один из первых и радостных для меня открытий была дразнилка; «Как тебе не стыдно, панталоны видно, мама увидала, папе рассказала, папа удивился, взял и застрелился» (второй вариант менее жестокий: чуть не застрелился).
Я и раньше знал некоторые дразнилки, например: «Волобздей, без костей, полна задница гвоздей». И один раз даже поделился ею со своим братом Володей, за что был сурово бит. Что послужило мне некоторым уроком. Но эта дразнилка совершенно выбила меня из колеи.
Я бегал с нею по двору весь день и звенел, как ботало, привязанное к шее коровы. Радости моего открытия не было предела. Сначала я побежал к дому, где жила самая лучшая моя подруга Лида, и, увидев ее, выпалил ей дразнилку три раза. Ответа я дожидаться не стал. Любая самая бурная реакция была бы ничтожной по сравнению с тем, что я ожидал. Затем я бросился к другой, не менее близкой мне подруге, и тут от меня услышали все, что я хотел сказать. Вскоре о моей новости узнал весь двор – взрослые и дети. Но я не был удовлетворен. Душу мою распирало от желания выговориться, словно я открыл людям некую великую тайну.
Я бегал по двору и кричал дразнилку, точно меня оседлали бесы. Когда свежих слушателей не оказалось, я побежал и выкрикнул ее сараю, где мы держали уголь, потом я выкрикнул ее забору, что загораживал наш двор с улицы, потом старому клену с раздвоенным стволом в виде огромных рогов, потом ветру... Вечером, загоняемый матерью домой, я напоследок, крикнул ее в темноту двора, а улегшись в кровать, прошептал самому себе. Только тогда, успокоенный и уставший, я уснул.
●
Я был уже большим мальчиком и многое понимал, и все равно одной из любимых мной игр была игра в «Москву». Я часто просил отца или дядю, чтобы они показали мне «Москву».
Начиналась эта игра так. Отец спрашивал меня: хочу ли я увидеть Москву? Я отвечал: хочу. Он поворачивал меня к себе затылком, ладонями зажимал мою голову, так что в его ладонях вместе с головой оказывались прижатыми и мои уши, и легко отрывал меня от пола. Подержав на весу мгновение, он отпускал меня вниз. Спрашивал, видел ли я Москву? Я отвечал: видел.
Играть в эту игру со мной стали давно, и каждый раз, когда я отрывался от пола, вглядывался в окно, а то и просто в стену, пытаясь за домами, за сопками, а то и за стеной разглядеть Москву.
Ее зрелище казалось мне необыкновенным и красочным, перед которым меркли все краски мира. Но видел ли я из далекого далека Москву? Я и сам толком тогда не знал, да и сейчас не знаю. Иногда мне кажется, что я ее видел, а иногда, что нет. Если бы я не видел Москвы, я бы не хотел ее видеть больше и не стал бы приставать к взрослым показать мне ее. Кому интересно глядеть в невидимое и видеть несуществующее? Между тем, взрослея и понимая условность многих игр, условность этой игры я никак не хотел принять, и верил, что Москву вижу или увижу. И если с годами я перестал допекать отца показать мне Москву, то не потому, что игра мне разонравилась или я перестал в нее верить, а потому, что перестали играть в нее взрослые – я вырос, потяжелел, и поднимать меня за уши остерегались.
●
Школа находилась на соседней улице Лазо. Нужно было пройти вдоль огороженного палисадника старухи Бородовичихи из 16 дома, где росли настурции и пионы, спуститься по лестнице вниз, подняться по другой лестнице вверх, обогнуть склад резиновых изделий, где работала бабушка, пройти мимо кирпичного дома, где жил мой друг Лева, пройти мимо колонки, где мы брали воду и где высились качели, которые звались «гигантские шаги», выйти на улицу, где рос большой куст барбариса, повернуть направо и спуститься по улице вниз к бухте Золотой Рог.
Во дворе школы рос тополь. Весной мы срывали с тополя молоденькие пахнущие липкие листья, приклеивали их к тыльной стороне ладони, отрывали, и на то место, где был лист, сыпали пыль или сухой песок, и на коже появлялся четкий след от листа.
Это, пожалуй, все, чем мне запомнилась школа в первом классе. Помню еще, как на уроке, когда учительница повернулась к нам спиной и стала что-то писать на доске, с ближней парты, крадучись на цыпочках, чтобы его не слышали, подошел к ней сзади один мальчик и стал своим телом изображать то, что некоторые из нас уже знали. Класс глядел на представление молча. Мне было страшно то ли от неприличного поступка мальчика, то ли от стыда, я боялся, что учительница обернется и застанет мальчика врасплох.
Когда в последний раз я был во Владивостоке, на здании этой школы я обнаружил надпись «Школа для умственно неполноценных детей».
●
Из всех предметов в школе больше всего я любил чистописание. До сих пор помню те страницы в тетради, где мне удалось наиболее удачно выписать буквы или крючок. И эти успехи я отношу к самым великим своим достижениям.
Как и при любом тщательном и требующем напряжения труде, писал я, высунув язык, что, видимо, всегда мне очень помогало. Писал в тоненькой тетради в три косых линейки, на передней обложке которой красовался портрет великого Пушкина, а на задней – таблица умножения.
Больше всего я любил писать даже не слова, не буквы, а части букв – всевозможные черточки, крючки и палочки. Это была бесподобная работа, полная божественного вдохновения. Я не знаю, с чем ее еще можно сравнить. С писанием сказок? С творением молчания? Я прямо изнывал от сладости выводить раз за разом ту или иную букву или крючок, и они стройными рядами, колонной, изгородью, лесом или еще каким четким строем вышагивали на моих страницах.
Чем палочка или крючок были проще, тем с большим удовольствием я его писал. Убежден, что если бы нас тренировали писать не палочки и крючки, а точки или запятые, наслаждение от занятий было бы еще острее, хотя, сказать по правде, оно было и так велико. (Увы, как быстро это время пролетело и какие скучные дни наступили потом!) В палочках и крючках скрывалась и заключалась для меня великая тайна и совершенство, неразгаданное до сих пор.
С удивлением задаю себе вопрос: в чем видит совершенство современный первоклассник, лишенный занятия чистописанием? Марая шариковой ручкой слово за словом, какое он получает удовольствие? И не нахожу ответа.
А чернильница-непроливашка, которая вечно проливала фиолетовые чернила и пачкала руки и одежду? А матерчатый чехол к ней? А перья «пионер», «рондо», «уточка» и другие? А игры в «перышко», и одно самое заветное перо, заколдованное от проигрышей, доблестный воин твоих побед? А промокашки? Или их сбросить со счета? Розовые, лиловые, синие, сиреневые – на любой вкус, с густыми пятнами от чернил, с ровными отпечатками букв, положенные при письме под правую руку?
Да, это был золотой век, который пропал навсегда.
●
На стене в комнате висел отрывной календарь. Покупал и вешал его отец. Он же и отрывал у календаря листки. В начале толстый, календарь к концу года становился тощий. И на новый год заменялся другим.
Свою церемонию обрывания листков календаря отец совершал с достоинством, как очень важное и серьезное дело, словно он был бог-творец, и своим действием открывал новый день и закрывал старый. Нам, детям, срывать старые листки без разрешения отца не полагалось. Когда листков отрывалось достаточно, отец брал лезвие бритвы и аккуратно подравнивал оторванные концы. Так календарь легче отрывался, и, главное, можно было прочитать весь текст, напечатанный на обороте листка.
Забот у отца в доме было немного. Всё выполнялось торжественно и подчеркнуто деловито. Чем пустяковее было занятие, чем менее оно требовало усилия и внимания, тем больше ему отдавалось сердца и ума. Казалось, отец знает больше, чем мы, остальные, и, например, отрывание листков календаря, расцениваемое нами, и особенно матерью, как безделка, есть на самом деле важное и ответственное занятие, без которого не может продолжаться жизнь на земле.
Нам казалось, что отец весь день был только тем и занят, что ждал случая, когда наступит вечер и можно будет совершить этот священный ритуал. Служба, хождение на работу, домашние дела, на которые его безуспешно подвигала мать, – все это было второстепенно и не стоило внимания.
Не помню случая, когда он мог забыть оторвать листок. Он мог прийти домой сердитый, мог целый вечер не разговаривать с нами и сидеть на диване, уткнувшись в газету, мог накричать на нас, когда мы мешали ему подремать перед ужином, мог засидеться за теми же газетами, когда в доме уже все спали, но забыть про календарь он не мог. Ему, видно, казалось, что забудь он оторвать листок календаря – и день не настанет.
Для матери же, напротив, этот календарь, эти сброшюрованные листки, висящие на стене, ровно ничего не значили, они для нее просто не существовали. День для нее значился в конкретных делах, заполнявших его: готовке обеда, стирке, штопке, уборке. Для нее была важна не церемония открытия дня, эту церемонию она предоставляла отцу, а содержание дня: накормить нас, напоить, погладить рубашки, умыть, отправить в школу. Наверное, для нее не существовало ни дня, ни ночи, а был один день и одна ночь, наполненные любовью и заботами о доме, длиною во всю жизнь. Не помню, чтобы она подошла к календарю полюбопытствовать, какое сегодня число, чтобы она оторвала листок календаря вместо отца, когда он уезжал в командировку.
Если календарь не дергали мы, то он сиротливо ждал возвращения отца, не показывая рождения новых дней, (хотя они и наступали).
Мы, дети, относились к календарю с повышенным интересом, когда он покупался и приносился домой новый. Перед тем, как он был повешен отцом на стену, он был осмотрен нами от первой до последней страницы. Для нас не существовало определенного чередования времени и его длины, мы проглядывали весь год за один вечер, просматривали все картинки, а когда научились читать, то прочитывали стихи и интересные истории и забывали о нем. Висящий на стене, он нас уже не интересовал.
●
Войну мы с братом встретили в летнем лагере на Русском острове. Утром отрядом мы вышли на прогулку к открытому морю, нас остановил военный патруль и сказал, чтобы мы возвращались обратно: началась война. На следующий день нас посадили на буксирный катер и отвезли во Владивосток. В городе мы бегали по двору и кричали в распахнутые окна: «Внимание, внимание! На нас идет Германия. Французы не при чем, дерутся кирпичом!» Пехотное училище, где служил отец, перевели в Комсомольск-на-Амуре. Мы уехали туда вместе с отцом. Зимой начался голод. Отец заявил, что собирается на войну и стал кормиться от нас отдельно. Он спал одетый и препоясанный, как монах, готовый в любой момент восстать на подвиг. В его чемодане на замке хранились сухари – неприкосновенный запас. В поликлинике он поставил себе сплошь железные зубы, словно собирался зубами грызть ненавистных врагов. Брата забрали в ремесленное училище. Он плакал. Мать просила отца за него заступиться. Отец был суров: «Фронту нужны снаряды и танки», – говорил он. Брат стал работать на военном заводе. От него пахло машинным маслом, металлическими стружками, а в кармане штанов и куртки позвякивали железки. Он приносил домой финки с эбонитовыми ручками, которые делал сам. Зимой каждый день по нашей улице два солдата с винтовками один - впереди, другой позади - вели колонну заключенных. Их называли «самаркандами». Говорили, что они не хотят воевать на фронте. Полдня их вели на завод, полдня обратно. Одеты они были в стеганые халаты, обмотаны полотенцами и тряпками. Они подбирали конский навоз, мыли его и варили похлебку. Иные из них были опухшие от голода. Мать купила поросенка. Он тут же подох. На кухне появилась курица. Она жила в клетке под столом. Мы с братом надевали толстые рукавицы и ждали, когда курица снесет яйцо, чтобы успеть его забрать. Но курица всегда нас опережала. Снесет яйцо, расколет клювом и сожрет.
●
На лето мы уезжали к отцу в военный лагерь. Жили одиноко в новой сосновой избушке на берегу речки Силенки, рядом с тайгой. Тайга была полна мух, клещей, комаров, гнуса, змей, ягод, цветов, грибов, орехов. Сразу за домиком высились завалы из вековых поваленных деревьев. Кедры с шишками стояли до неба. Из кедровой смолы в консервных банках мы варили жвачку, «серу». По вечерам в домик приходил бурундук. В речке на «перышко» ловили хариусов. В тайге бродили звери. Ночью тайга была полна криков, шумов, стонов, писка, не затихающих до утра. Взлетали вспугнутые птицы. Однажды утром на дороге мы набрели на труп волка. Мы отвоевали у тайги клочок целины и посадили огород. Отец растил грядку с табаком и махоркой. Он нанизывал листья табака на бечевку и сушил над железной печкой. Курсанты училища на стрельбище стреляли из пулеметов, минометов, противотанковых ружей, готовясь к фронту. Пальба гремела целый день. Однажды от взрывов мин загорелась тайга. Верховой пожар прошел совсем рядом, и чуть не слизал нас вместе с тайгой. Казалось, горели и небо, и земля. Тайга гудела, как разъяренное животное. Птицы и звери неслись в страхе мимо нас, убегая от гибели. Пожар оставил после себя пустыню: толщу пепла по пояс и обугленные стоячие головешки от вековых кедров.
●
В детстве мне виделся сон: глубокий колодец, и я падаю на дно колодца. Колодец был бесконечный, и моему падению тоже не было конца. Это был страшный сон, и чтобы меня успокоить, бабушка объясняла мне, что такой сон – к росту, что снится он, потому что я расту. Снился он часто, и я к нему привык, хотя ощущение от него всегда было неприятным: неприятно было видеть узкие и сырые стены бетонного колодца – такие же самые, какие были у заброшенного колодца в нашем дворе, в котором не брали воду, потому что она была соленая; страшной казалась темень внизу и далекая вода, жутко становилось от падения капель и глухого эха, не радовал и маленький клочок неба вверху.
В отрочестве мне перестал видеться такой сон, на смену пришел другой, который снился не менее часто. Это был чудесный сон. Летний день. Высокое и чистое небо. И я лечу, парю в вышине, подобно птице или самолету. Посмотреть на меня снизу – я маленькая, едва заметная точка, так высоко я забрался. Посмотреть с высоты вниз – внизу едва виден город, земля, люди – все очень маленькое. А я поднимаюсь выше и выше. И края этой высоты не видать.
●
Перед ноябрьскими праздниками военрук школы вывел нас раздетыми на занятия. Дул холодный ветер с Амура. Мы маршировали с деревянными винтовками на школьном дворе. Я простыл и заболел. Болезнь дала осложнение. Я оглох и лежал на родительской постели в знак особых привилегий. Отца направили на фронт, мать работала в офицерской столовой, брат учился в ремесленном училище. Дома я оставался один с говорящей и неслышной тарелкой-радио. Болел я до весны. Глухота оставила меня, я стал слышать, но только на одно ухо. Другое ухо оглохло навсегда. В школу я вернулся осенью второгодником. Болезнь сыграла со мной злую шутку, она отбила у меня память. Учиться мне стало трудно, все в моей голове перепуталось. Я проучился в шестом классе еще один год и остался на третий, и только счастливый случай помог очутиться в седьмом классе. Я перестал понимать алгебру, геометрию, физику, химию. Зато я открыл в себе любовь к стихам. Заучивание стихов давалось мне необычайно легко. Я мог запомнить отрывок из поэмы Пушкина, прочитав его всего один раз. Как я любил учить стихи на память, читать их вслух «с чувством, с толком, с расстановкой»! Читал я бойко, громко, уверенно – хорошо! Когда учительница вызывала меня к доске, чтобы я прочитал наизусть отрывок поэмы или стихотворение, я был наверху блаженства. К сожалению, такое счастье перепадало редко. Вместе с любовью к стихам я открыл в себе новое состояние – любовь к девочкам. Я стал влюбляться в девочек. В нашей мужской школе их не было, но они приходили к нам вечером на занятия гимнастикой. Мне все время хотелось отличиться перед одной, показать, какой я герой. В спортивном зале было две перекладины. Одна низкая, на уровне груди, на ней занимались мы, новички, другая высокая для ребят постарше, для мастеров. Я решил, что на низкой перекладине мне уже делать нечего. Не спросясь тренера, я собрался показать свое мастерство на высокой перекладине. Сорвался я на сильном махе, упал на голый пол без матов. К счастью, сломал я только нос. Из него хлестала кровь. Ко мне сбежались ребята. Я повернулся на спину и вытирал кровь руками. Она подбежала ко мне и подала платок. Я гордо отказался. В ту же пору я стал писать дневник, и все, что касалось девочек и моих чувств к ним, записывал тайным шифром, точками, я стеснялся, что дневник прочтет мать, и если бы дневник сохранился до сих дней, мы бы имели любопытный человеческий документ, написанный одними точками. Вскоре я стал писать стихи и изливать в них свою любовь. Я услышал голос музы. Мне было четырнадцать лет.
●
Едва отец ушел на фронт, мать заявила нам с братом, что отца она никогда не любила, что с его отъездом у нее развязаны руки, что ждать его возвращения с войны она не будет, что она еще молода и выйдет замуж за другого. Ее слова не оказались пустыми. Вначале в доме появился молоденький лейтенант, только что окончивший училище, – он подарил мне серебряную ложку на день рождения; за ним толстый майор из военторга и, наконец, армянин, военный дирижер, капельмейстер музыкантского взвода. Он и остался у нас. Я в ту зиму болел, лежал с перевязанной бинтами головой. Однажды я проснулся ночью от света включенной лампочки. Мать и дирижер лежали напротив в кровати. Брат стоял в трусах у выключателя в открытых дверях комнаты. Я был глухой и почти ничего не слышал, но эти слова я расслышал хорошо. Брат сказал, обращаясь к дирижеру:
«Женишься, тогда и будешь ночевать, а сейчас уходи!» Дирижер надел кальсоны, военную форму и ушел. Мать молчала. Брат сослужил матери добрую службу – вскоре они поженились, но сам себе вынес жестокий приговор. Едва наступило лето, нас с братом отослали во Владивосток к бабушке, от глаз подальше, меня до осени, а брата навсегда. Дальнейшая участь брата была горька, он сошелся с дворовыми ребятами, изнасиловал с ними соседскую девушку, был судим, сослан на Колыму на золотые рудники и умер от рака простаты. Моя судьба была удачливей. До восемнадцати лет я просидел под подолом у матери. И хоть сыпались на меня упреки за съеденный чужой хлеб и сношенные сапоги, был я сыт, одет, обут, во мне проявились музыкальные способности, я запел, узнал нотную грамоту, заиграл на трубе. Мне позволили по два года просидеть в шестом и в восьмом классах. А когда я поступил в университет, каждый месяц присылали денежную добавку к стипендии.
●
Конец войны застал нас в Хабаровске. Отчим уехал со своими музыкантами в Маньчжурию. Я был влюблен в девочку, которая жила напротив в большом каменном здании, и отстаивал свою любовь в драках с соперниками. Эту девочку случайно застрелил ее младший брат из отцовского пистолета. Мое горе было велико, но я тут же влюбился в другую девочку, она всегда ходила только с матерью, я не узнал даже ее имени. В день Победы я тайком взял у матери деньги и купил себе пачку папирос и сто граммов изюма. Вечером в городе был салют. Днем в Доме офицеров давали концерт. В зале было мало народа, я сидел рядом с американскими летчиками и слушал, как толстый певец со сцены пел басом: «И пью, и пью, и пью я». Дома мать испекла куличи. Покончив с домашней работой, она села у окна и глядела на улицу. Вдруг она сказала мне: «Иди, встречай отца». Я выглянул в окно. По тротуару шел отец. Я узнал его по фигуре, по походке. Он всегда ходил чересчур прямо и немного наклонял вбок голову, будто нес в руке какую-то тяжесть. Одет он был в военную форму и хромал. В одной руке у него была палка, в другой шинель. Я не хотел встречать отца и заупрямился. Мать толкала меня к двери. Пока я препирался с ней, отец был уже на лестнице. Тут я его и встретил. Мы вместе вошли в квартиру. Мать встретила отца, поджав губы. Я был отослан на улицу, а они остались дома. Ночевал отец в моей комнате. Я спал с матерью. Утром мать отдала отцу кожаное пальто, которое он носил до войны, и мы отправились с ним на вокзал. Он потомился со мной немного на скамейке в вокзальном скверике с чахлыми деревцами и отпустил домой.
●
В августе вместе со штабом военного округа мы отправлялись на Южный Сахалин. Была теплая и солнечная осень. Ехали в теплушках. Двери вагона были раскрыты. Попадались японские военнопленные. Завидев военный эшелон, они, как по команде, снимали штаны и садились на корточки, показывая нам свои оголенные зады. В порту Владивостока нас погрузили на теплоход в наспех сколоченные из свежих досок свиндеки. Подняли трап, отдали швартовые. Оркестр заиграл марш «Триумф победителей». Теплоход стал отходить от причала. Какой-то отставший забегал по пирсу, просясь на борт. Его подняли в грузовой сетке на кране. Ночь простояли на рейде (был понедельник), а утром вышли в море. Штормило. Мы лежали в трюме, не выходя на палубу, мучаясь от морской болезни.
В Тойохаре (Южно-Сахалинске) нас разместили в бывшем публичном доме с красным фонарем, потом мы стали жить в двухэтажном особняке с пятью олимпийскими кольцами на фасаде. Половину дома с огромными витринными окнами занимал японец, часовщик, половину мы.
Все тут было для меня иное: и деревянные дома с раздвижными бумажными перегородками, окнами и дверями, и циновки из рисовой соломы на полу, и чугунные печки, которые топились углем и дымили, и бани, где мылись вместе мужчины и женщины, и бесконечные ряды лавочек, лавчонок и магазинов (в каждом доме!), где продавалось все – от больших бамбуковых зонтов до вареных осьминогов. В кинотеатре без перерыва крутили японское кино. Герои на экране дрались и вели непонятные и долгие беседы. В мастерской на главной улице продавали велосипеды. Битюги на двухколесных телегах развозили по городу огромные кочаны капусты. У возчика на голове жгутом была повязана тряпка. Мясо продавали без костей. Взвешивали безменом. Брадобреи брили клиента, не усадив, а уложив в кресло так низко, что его голова приходилась парикмахеру где-то между ног. Молодые японки с напомаженными волосами, в праздничных кимоно, в золотых поясах-оби, в белоснежных двупалых носках и высоких колодках, обитых жестью и покрашенных в красный цвет, с цоканьем семенили по асфальту. Старухи блестели круглыми лысинами. На стадионе молодые японцы с кряканьем и дикими воплями играли в бейсбол. Зимой многие из них крутили слалом на горных спусках. Поражало обилие наручных часов, золотых зубов, улыбок, очков, поклонов при встречах, начинающихся еще на подходе друг к другу. Рабочие завтраки и обеды носили в алюминиевых коробочках, в шелковых платках; плотничали топорами с толстыми лезвиями, похожими на алебарды; пилили дрова сидя и только в одну сторону, на себя; сморкались в бумажные салфетки; курили малюсенькие трубочки, на одну затяжку; зимой ходили без шапок, нацепив на уши меховые наушники; ели палочками и суп, и вареный рис, аккуратно подбирая каждую рисинку. В храме отзванивал колокол, позванивали колокольчики во время службы, пахло пряностями. На полках в храмах хранились урны с пеплом умерших предков. По ночам звонил колокол с пожарной каланчи. Начинался пожар. Люди сбегались со всего города, выносили вещи из домов. Сгорал не дом, а целый квартал.
Жили мы так: на нижнем этаже кухня, гостиная, столовая – все в одной комнате, где мы и наши гости, военные дирижеры, проводили день. Играли в карты, в «дурака» и в лото. Спать забирались по лестнице на пустынный второй этаж. Дом был набит музыкой. В доме были пианино, фисгармония, аккордеон, губные гармошки (три), деревянные флейты (две), гитара, мандолина, балалайка, патефон с пластинками, две трубы (отчима и моя), приемник, ноты с японскими словами, овчарка с музыкальной кличкой Зурна и легкий на пение кенарь с серебряным колечком на лапке. В одной из комнат стоял киот с золотым храмом внутри, на стенах висели узкие длинные свитки, похожие на полотенца, с изображением моря, сосен, солнца. Во дворе дома был разбит маленький сад с камнями и карликовыми соснами, куда мы выливали помои. Самое большое помещение в доме – бывший торговый зал – пустовало и мы отдали его японцу, прежнему владельцу всех аптек на острове. Был он в годах, днями сидел на циновке, прихлебывая саке из маленькой чашечки, как чай, и распевал гортанным голосом самурайские песни. Одной, самой воинственной, про коня, он научил меня и мы пели ее вдвоем. Я часто сидел у него в гостях, мы были друзьями.
Зимы были снежные. Утром, проснувшись, я раздвигал окно своей спальни, прыгал со второго этажа в снег откапывать наружную дверь и проход на улицу. Печные трубы нужно было чистить каждую неделю, и я ходил черный, как трубочист.
Было у меня в ту пору четыре страсти, которые целиком заполняли жизнь. Первая – велосипед. Велосипедов имелось несколько, они постоянно менялись, одни велосипеды крали у меня, другие крал я. Я ездил на велосипеде летом и зимой, не наездившись за лето, в дождь и в снег. Я ездил на нем в магазин за хлебом, на склад за продуктами, за клевером для материнских кур, на уроки в школу, в горы за ландышами, в болото за голубицей, в Отомари (Корсаков) к морю. Даже во сне в те дни я совершал на велосипеде удивительные путешествия. Вторая страсть – лыжи. У меня были настоящие лыжные ботинки, лыжный костюм и пара хороших лыж. Я любил уходить в пустынные горы один, уходил далеко, однажды заблудился, чуть не замерз, и меня спасли пограничники. Третья страсть, которая проснулась у меня на Сахалине – музыка: я стал играть на трубе в оркестре. Мы хоронили покойников, «жмуриков», играли на танцах и, главное, открывали выход первомайских колонн на демонстрациях. Я шел с трубой в самом первом ряду с краю. Начищенная труба горела золотом. На нас смотрели сотни восторженных глаз. Под звуки марша «На смерть поэта» мы проходили мимо трибуны – наступала самая торжественная минута праздника. Однажды вся колонна повернула вправо, а я, увлеченный игрой, отправился налево. Послышались смех, крики. Я принял это, как знак одобрения своей замечательной игры и продолжал путь. Ко мне подбежали и силой впихнули обратно в колонну. Я так увлекся игрой на трубе, что стал приходить домой с разбитым носом и фонарями под глазом, и мать наложила, на мою игру запрет. Пришлось покориться.
Четвертой и главной моей страстью были стихи. Как каторжник, прикованный цепями, просиживал я в своем скворечнике на втором этаже дни и ночи в обществе певучего кенаря. Он пел и я пел. Он заливался, и я струил свои стихи. Стихоизлияние мое было, как рок, неостановимо. Оно приносило мне невыразимое наслаждение. Были, конечно, у меня и другие утехи, была дружба с девушкой Галей, была безуспешная охота на уток, – над моей кроватью, висела японская сабля и французское двуствольное ружье – было чтение стихов Пушкина, Байрона, Лермонтова, была даже самостоятельная езда на мотоцикле, но все это не шло ни в какое сравнение с тем, что давали мне стихи.
Стихи я писал обо всем, что приходило мне в голову. Однажды я взял французское ружье, вложил в его стволы два патрона и пошел на речку охотиться на уток. Уток на речке я не нашел. Не смог убить даже ворону. Я возвращался домой, когда увидел на небе облако. Оно показалось мне таким прекрасным, что я тут же захотел написать о нем стихотворение. Я попробовал сочинить стих и, к удивлению, обнаружил, что и здесь меня ждала осечка: стих об облаке не сочинялся. Он не сочинился у меня никогда.
●
Из-за плохой учебы и дурного поведения в комсомол меня не принимали, а когда все-таки приняли, я решил совершить какой-нибудь подвиг. Но какой? В школе хотели перемен, и я взялся устроить музыкальный вечер. У знакомого капитана и балалаечника Дунаева выпросил гроссбух, отпечатанный на машинке, в котором обстоятельно рассказывалось о жизни и творчестве Чайковского. В нем было страниц триста. Капитан был страстно влюблен в музыку Чайковского и играл на балалайке все симфонии любимого композитора. Я пригласил его в школу, он отказался. Пришлось взять патефон и пластинки с песнями Дунаевского.
Событие намечалось нерядовое. Зал набился битком. Я взошел на сцену и открыл рот. Первую страницу доклада слушатели проглотили молча (я собирался для начала прочитать им страниц сто). На второй они начали роптать. На третьей меня прогнали со сцены. Я захлопнул гроссбух, прихватил патефон с пластинками и, непонятый, удалился восвояси.
Я думал: чем отличиться в следующий раз? И надумал. В окрестных горах высились два трамплина, их построили японцы к олимпийским играм еще до войны; один трамплин малый, на сорок метров, другой большой – на восемьдесят. С большого трамплина не прыгал никто, и я с него прыгать не стал. Я прыгнул с малого. Лыжи у меня были легкие, беговые, с мягкими креплениями, взлетел я соколом, а шмякнулся курицей.
Я разбился, но остался жив. И стал готовиться к новому подвигу. Случай подвернулся сам собой. Были выборы. На здании КГБ повесили красивые плакаты. Мне захотелось, чтобы они висели у нас в школе. Я снял один плакат (они крепились канцелярскими кнопками). За вторым плакатом меня остановил человек в штатском. Он отвел меня в здание КГБ. К нему присоединился второй. Они дали мне листок бумаги и сказали, чтобы я чистосердечно написал, что я был против выборов и срывал плакаты. Я написал. Через несколько часов моего сидения явился испуганный отчим. Между отчимом и служителями порядка завязался долгий разговор. Тучи сгущались надо мной. Я сидел, опустив голову. Я чувствовал себя виноватым. Подержав, меня отпустили. Возвращались домой вдвоем с отчимом. Он шел впереди, я сзади.
●
Мне было семнадцать лет, когда я впервые, и навсегда покидал свою родину – Дальний Восток. Дорога меня взволновала. Все девять дней пути от Владивостока до Москвы я проторчал в коридоре вагона, глядя на проносящиеся пространства; то горы, то равнины, то опять горы и опять поля, сочиняя стихи о смене своих «азиатских штанов на европейские», – что не помешало мне углядеть чужую тайну. Вместе с нами в купе ехала старая женщина. Когда мы проезжали туннели Байкала, она скрытно от нас отмечала на листке бумаги все проносящиеся мимо товарные поезда и прятала свой листок в карман фартука. Это показалось мне подозрительным. Я поделился наблюдением с отчимом. В Москве мы вытряхнулись на перрон с горой всевозможных корзин и узлов и отправились в гостиницу, а к женщине подошли два человека и увели с собой. Я и сейчас помню ее глаза. Она глядела на меня с презрением. В Москве я был предоставлен сам себе и скоро ознакомился со всеми достопримечательностями столицы. Я посетил мавзолей Ленина; музей подарков Сталину со знаменитым рисовым зернышком, на котором уместилось целое послание любимому вождю; Третьяковку, где мне особенно понравились «Зимние сосны» Шишкина. В Большом театре, слушая «Пиковую даму», разглядывал я огромную хрустальную люстру, а в Малом видел старуху Рыжову. Я присутствовал на вечере поэта Долматовского и обратил внимание на его мятые брюки. Мылся в Сандунах. Москвичи казались мне мелочными, они покупали колбасу по сто граммов. Я исходил весь город, желая поскорее впитать в себя все эти Таганки, Полянки, Якиманки. Несколько раз я успел наведаться в 288 школу в Марьиной роще, куда был записан. Наконец, отчим получил новое назначение по службе, и мы уехали на Урал, в Свердловск.
●
Судьба на родителей была ко мне необычайно щедра. У меня было два отца – отец и отчим, второй муж матери, и три матери: мать и две жены отца. Как только мне исполнилось восемнадцать лет, на следующий день моего совершеннолетия мать с отчимом купили мне билет в Феодосию и отправили к отцу, а себе из сиротского дома взяли девочку-армянку. Ехал я на юг из морозного Свердловска. На мне были валенки, ватное пальто и зимняя шапка. В Москве была оттепель. Валенки промокли. Перебираясь с Казанского вокзала на Курский, я шел с чемоданом по пустынным переходам и залам метро, и за мной по полу тянулась длинная строчка мокрых следов.
В Феодосии была ранняя весна. Набухали почки тополей. У ног лежало море. Мы шли с отцом по улице, и мои валенки поднимали легкую пыль. Жили мы рядом с вокзалом в «доме с колоннами». Сейчас там располагается городская библиотека, а на том месте, где стояла моя кровать – книжные полки (может, на них лежат и мои книжки?) Ели кислую капусту с подсолнечным маслом. Я засыпал, сидя за письменным столом. От мачехи пахло уксусом. На первые деньги, заработанные мной на археологических раскопках, она сшила мне клетчатую рубашку. Ходил я в отцовских матерчатых туфлях со стоптанными каблуками. Через год после моего отъезда, отец женился на другой женщине. Я видел ее один раз на похоронах отца.
●
Я спал во дворе на узкой железной кровати под звездами. К полуночи замолкала музыка на танцевальной площадке на Турецком бастионе в Генуэзской крепости – она была в двух шагах от нашего дома. Ночь была тепла, а по утрам, едва поднималось солнце, становилось жарко. И в небе начинали летать стрижи. В доме мачехи кругом следовали стеснения и запреты: на диване не лежать, в кресле не сидеть, слив в вазе не трогать, по натертому воском полу не ходить. Зато природа юга оказалась ко мне неожиданно добра: не кусали комары, не жег лицо гнус, не впивались в кожу клещи. Можно было сидеть, лежать, спать на земле. Нагретая за день земля остывала только к рассвету, когда с моря появлялся свежий ветерок. Я забирался на Лысую гору, бродил по Тепе-Оба, не представляло большого труда сбегать в Коктебель и вернуться обратно. Там на пустынном пляже загорала голая женщина. Знаменитый писатель Полевой ходил в шортах. Горы были безлюдны, попадались разрушенные и заброшенные строения татар, весной в горах цвел миндаль, под ногами шуршала колючая трава. В жаркий день хотелось пить, но я легко терпел жажду, пробыть целый день в горах без еды, без воды было не утомительно. Школа со своими заботами перестала меня интересовать. К выпускным экзаменам я совсем запустил уроки и отдался на волю судьбы. Она была ко мне милостива. На мое полное незнание предметов учителя закрыли глаза. Это объяснялось не только их сердечностью, но и суровой действительностью: отец работал в ту пору секретарем горкома партии, и наживать себе неприятности никто в школе не желал. Не избалованный родительским заступничеством, я, к сожалению, этого не знал, и страх не получить аттестат зрелости нарушал мою безмятежность. На экзаменах учителям пришлось идти на подлог. Мне вручили аттестат зрелости незаконно. В нем были одни тройки. На выпускном вечере учительница по математике в отместку напоила меня. В первый раз в жизни я был пьян. В пылу, возбужденный от выпитого вина, бегал я всю ночь по пустынным улицам города, не в состоянии утихнуть и уснуть.
●
Я уезжал в Харьков поступать в университет. Провожали меня двое: отец на вокзале и Айна у переезда. Я метался между ними, пока не тронулся поезд. Отец подарил мне в наследство свою фронтовую шинель с аккуратно заштопанными дырочками – следами минных осколков. Айна – записную книжечку с серебряной монограммой. Айна была моей тайной и преступной любовью, о которой, кажется, знал весь город, кроме моего отца и мужа Айны. Я слышал, как за нашей спиной обо мне говорили: «Этот парень в клетчатой рубашке», а о ней: «Эта прости-господи»... Она была эстонка. Ей было девятнадцать лет. Муж ее был моряком и ходил в плавание. Мы познакомились на пляже. Часто мы уходили в горы, а в последний день встретились на кладбище. Она писала мне письма с упреками, что я «использовал и бросил ее, как тряпку». А потом замолчала. Позже я узнал из письма приятеля, что она стала городской проституткой. Шинель отца я доносил до третьего курса, пока она не истлела. А записная книжечка Айны осталась чистой.
●
В мои девятнадцать лет отец торжественно, сказал мне: «Хватит тебе дурака валять, пора в партию вступать. Я дам тебе рекомендацию». Сам отец вступил в партию в девятнадцать лет, в год смерти Ленина. Я был польщен доверием отца, но, к его удивлению, вступать в партию отказался.
Я поступал в университет на отделение журналистики, считая, что стихи и газета это одно и то же. На экзаменах я набрал нужное количество баллов, но таких, как я, лишних, оказалось еще несколько человек: талантливая балерина, гениальный шахматист и чукча. Их-то и взяли. Нас, отчаявшихся горюнов, не прошедших по конкурсу, было двое, я и мой приятель, поэт из Полтавы.
Мы направились к ректору. Он сидел в кабинете, обставленном книжными шкафами. Мы изложили ему суть дела. Он показал нам на книжные шкафы и сказал; «Чтобы стать журналистом, достаточно энциклопедии Брокгауза и Эфрона. Беру вас к себе на биологический факультет». Ректор был биолог.
Мы заупрямились: хотим быть только журналистами. Он вздохнул и подписал нам бумажки. Нас приняли, но без стипендий. Места в общежитии давали только участникам войны и сиротам. Мой приятель написал, что он сирота. Я последовал его примеру.
●
Когда школьная учительница по литературе узнала, что я поступил в университет, с ней случился сердечный удар, от которого она уже никогда не оправилась. На лекции я не ходил, хотя это и запрещалось (отчаянных прогульщиков отчисляли из университета), конспекты не вел, кроме первого по античной литературе, экзамены сдавал нагло, по шпаргалкам. Лекции профессоров не слушал, а если и ходил в аудиторию, то поспать час-другой. Я приловчился сладко спать под воркование университетских профессоров. Благо они меня не будили. Спал я и на военной кафедре у тактического ящика и просыпался на строевой или боевой подготовке во время атаки на противника. Тут нас уводил в бой отважный полковник Гащенко. Он был знаменит такими фразами: «Американец наступает. Ты где? Ты в яме!», «На каждое ядие есть противоядие». Мой слишком воинственный пыл он осуждал мудрым предостережением: «Боец Н.! Ты ищешь на свою ж... приключений!»
Студенческая жизнь предоставила мне свободу и время, и я воспользовался ими в полную меру (и в Харькове, и в Киеве, куда нас, журналистов, перевели после третьего курса). Я играл в молодежном театре, пел в университетском хоре, танцевал в факультетском ансамбле, участвовал в соревнованиях по баскетболу, волейболу, футболу, занимался греблей, плаванием, легкой (и даже тяжелой) атлетикой, спортивным туризмом (тут у меня были самые большие успехи – второй разряд). Я умудрился даже учиться вокалу в вечерней школе для взрослых при Харьковской консерватории. Я выпускал стенную газету, вместе с приятелем мы писали заметки в областную газету «Соціалистична Харьківщина», издавал литературный журнал «Жож» (журнал отделения журналистики), который так и не увидел свет. Мои сокурсники были заражены страстью сочинять. Писали стихи, рассказы, повести. А один, по фамилии Кукса, особенно уязвленный музой, успел настрочить целый роман, который назывался «Счастье» и заканчивался такими словами: «И пошли они (герой и героиня романа) по дороге, освещенной лучами Сталинской конституции». Днями я просиживал за книгами в публичной библиотеке, сочинял стихи и влюблялся в девушек. (Мужскую компанию, выпивки, преферанс, разговоры о политике, чем увлекались мои сокурсники, я презирал.)
Моя влюбленность в девушек достигла к тому сроку предела. Двери райского сада, полного роз, открылись предо мной и впустили в свои сладкие кущи. Я влюблялся в девушек каждый день и постольку раз, поскольку мне предоставлялась возможность, а она, возможность, как и моя влюбленность, были безмерны. В иной день я умудрялся влюбиться в десяток красавиц. Побыв с одной и добившись (или не добившись) ее расположения, я бежал к другой. Благо они, девушки, нравились мне все, и красавицы, и дурнушки. Сколько труда и сил я потратил на завоевание их сердец! Какой-нибудь Наполеон или Александр Македонский для завоевания мира не приложил столько усилий, сколько иногда приходилось прикладывать мне для завоевания сердца только одной красотки.
Влюбляться хотелось всегда и любить хотелось всех, и свободных девушек и замужних жен, где бы и при каких обстоятельствах они мне ни попадались: в вагоне поезда, на трамвайной остановке, на пирушке у приятеля. Важно было не только влюбиться самому, но и влюбить в себя красавицу. А часто для этого времени отпускалось мало. К тому же действовал я прямодушно, не прибегал к уловкам, к которым прибегают иные покорители женских сердец. Во мне была такая жажда любить и такая вера в ответную любовь, что я даже не представлял себе возможность отказа. Да я такого и не встречал, как это ни покажется странным.
●
Умер Сталин. Мы двинулись в Москву на его похороны. Собралась компания безбилетных в несколько человек. Москва встретила нас мрачными колоннами людей. Они метались по ули-цам города, натыкались на баррикады из машин и милицейских постов, поворачивали вспять. К Дому Союзов, где стоял гроб с телом вождя и учителя, не пропускали. Ночь провели в подворотне, а под утро дворами и черными ходами (пригодилось мое знание города) пробрались на Пушкинскую улицу. Путь к цели был открыт. В очереди стояли по двое, молча, двигались медленно. Солдаты с переносными рациями прослушивали эфир. Но вот вход в здание, похоронная музыка, гроб в цветах, тело маленького рыжего человека, слезы, почетный караул. Вышли на улицу Горького. Она была широка и пустынна. На асфальте валялись оторванные от пальто пуговицы, галоши, ботинки. С весельем, с криками мы стали пинать их и бегать друг за другом. Обратно ехали опять без билетов. Я мерз, стоя на буфере между вагонами, и вдыхал запах весны. Надо мной сжалились проводники и впустили в вагон.
●
К четвертому курсу вольной студенческой жизни мне стало мало. Захотелось испытать чего-то посущественней. Страна звала молодых людей на подвиг. Я решил бросить университет и поехать в Сибирь поднимать целину. С завистью я ходил на вокзал провожать целинников. Один старый поэт, которому я показывал свои стихи, не одобрил моего порыва. Он уговорил меня закончить университет, получить диплом и тогда уже отправляться, хоть на край света. Я встрепенулся и взял для диплома святую по тем временам тему: «Ленин о партийности литературы». Я решил не мелочиться и убить сразу трех зайцев: понять, наконец, что такое партийность – эту истину истин, о которой нам на лекциях проговорили все пять лет, получить пятерку (на меньшее я не рассчитывал) и потратить на труд минимум времени. Моим духовным отцом и наставником был секретарь по идеологии ЦК партии Украины, академик. Через месяц моего упорного сидения в публичной библиотеке и благодаря нашим совместным усилиям на свет появился уродец, по прочтении которого мы с моим наставником с удивлением обнаружили, что главная суть партийности литературы заключена в сажании квадратно-гнездовым способом хрущевской кукурузы. Такой смелый вывод потряс даже видавшего виды академика-идеолога, и он поставил мне за диплом вместо законной пятерки четверку.
2
В Сибирь я поехал по комсомольской путевке. Я работал в Барнауле в молодежной газете «Сталинская смена». На груди у меня висел университетский значок, в чемодане лежал диплом журналиста, во рту торчала курительная трубка. Свой трудовой путь я начал бойко, лихо писал и печатался, и иной раз мои заметки висели на доске лучших материалов номера. Но странное дело со мной происходило: чем больше я писал, тем меньше у меня получалось, тем труднее мне давались мои опусы. Кончилось тем, что скоро не мог написать ни строчки. Я вдруг понял, что не могу писать, потому что ничего не знаю. Те же знания, которыми я располагал, были малы. Я приезжал в целинный совхоз, разговаривал с целинниками. Если поначалу мне этих разговоров хватало, чтобы написать заметку, то теперь я не мог удовлетвориться одной беседой. Мне бы и ста бесед было мало. Я вдруг понял, что для того, чтобы я мог написать несколько слов о своем герое, я должен узнать о нем все: и как он родился, и где и как учился, и как женился, как служил в армии, какие и кто у него отец, мать, братья, сестры, товарищи, друзья; я должен был знать его привычки, как он ест, пьет, спит, отдыхает, работает, я должен был изучить всю его жизнь от начала и до конца, попутно прихватив все, остальное, что касалось и не касалось его самого. Мне хотелось писать так, чтобы даже в маленькой заметке я бы мог выразить всю истину и красоту мира.
Наступила ранняя зима. Ударил морозец, выпал снег. Как-то мы с приятелем поздним вечером отправились на прогулку на берег Оби. Мы ходили по темному парку над обрывом, и вдруг я подошел к обрыву и прыгнул в темноту. Страха у меня не было. Я был уверен, что не убьюсь. Страх и расчетливость пришли через мгновение, когда меня чувствительно ударило о мерзлую землю, перевернуло и потащило вниз. Тогда я подумал, как мне уцелеть. Раскинув руки и ноги, я пытался затормозить и смягчить падение. Это мне удалось. Я свалился вниз благополучно. Но за мной прыгнул мой приятель. Я слышал, как, падая, бьется о мерзлую землю его тело, и испугался, что он разобьется, что я стану причиной его гибели. Наконец, свалилось его тело. А следом ска-тилась его кепочка. Он встал. Он был живой. Мы обнялись. Бо-лели спина, руки, ноги. Мы были в ссадинах, в синяках, мы испачкались в глине, но мы были живы. Кругом была тьма. Рядом текла ледяная река, в небе сияли звезды.
Зиму я кое-как промаялся в газете, а весной меня послали в Бийск освещать посевную. И я, вместо того, чтобы писать о посевной, сеял хлеб вместе с целинниками. Редакция требовала от меня отчета. Я молчал. Меня вызвали в Барнаул. Я приехал и положил на стол редактора заявление: «Прошу уволить меня, как непригодного для работы в газете».
Мой поступок произвел в редакции оживление: одних он восхитил, они увидели во мне героя, бросившего вызов сильным мира сего; других испугал, они посчитали, что я погубил свою жизнь и карьеру; третьих привел в недоумение: что он будет делать дальше? На этот вопрос у меня был уже ответ. В Бийске я услышал о конторе, которая перегоняла скот из Монголии в Советский Союз, и решил пойти в скотогоны. Кони, горы, пастухи, овцы – в этом чудилось что-то основательное, ветхозаветное, от древних пастырей и святых отцов.
Иначе смотрели на мое решение приятели-журналисты. Один – я провожал его на вокзале – звал меня в геологическую партию, он считал, что только в геологии работают настоящие мужчины. (Посмотреть бы тебя в трудных условиях», – говорил он). Он погиб в Саянах тем же летом. Другой – мы встречали с ним восход солнца после ночной пирушки на крыльце дома одной приятельницы – высмеял мой уход из газеты и заявил, что главное, прийти к власти и управлять миром. Впоследствии он стал министром иностранных дел.
Мое заявление поставило начальство в тупик. По закону после университета я должен был отработать в газете хотя бы три года. С подобной выходкой они сталкивались впервые. Они совещались между собой и с начальством повыше, не зная, как расценить мой поступок: как сознательный акт или как каприз межеумка, и, наконец, ничего не уяснив, уволили, записав в трудовую книжку: «Уволен, как непригодный для работы в газете, согласно поданного заявления».
●
В Бийске я устроился на работу гуртовщиком в контору «Скотоимпорт» Всю зиму гонцы конторы рыскали по городам и весям Сибири, вербуя в современные ковбои свободный люд. Вербовщики старались на совесть. Дав небольшой задаток, они сулили легкий труд, шальные деньги и свободу. Намекали на возможную контрабанду: в Монголию везли карманные зеркальца, туалетное мыло, перочинные ножи, ножницы, ручные часы, швейные иголки. Некоторые умудрялись провезти через границу совсем уж баснословный товар: яловые сапоги, пользовавшиеся особенным спросом у монгольских пастухов. Из Монголии везли овечью и верблюжью шерсть. Для этого бабы на руках шили чехлы, наволочки, матрацы и набивали их шерстью.
К весне Бийск оживал, в контору съезжалась вся завербованная перекатная рвань: воры, проститутки, лодыри, авантюристы, бывшие шоферы, спившиеся бухгалтера, недоучившиеся студенты, – цари и юродивые – пастыри и учителя. Одну придурковатую парочку почему-то называли «политическими». Вместо того, чтобы гнать баранов, они весь перегон открыто занимались любовью. Нас, добровольно поступивших в контору, оказалось двое: бывший агроном из Одессы и я. Меня взяли, а его нет. С высшим образованием в контору не брали. Я же солгал, пообещав начальству, что после перегона напишу обо всем увиденном книгу (ложь, которую я потом использовал в подобных случаях всякий раз). У меня и в мыслях не было что-то писать. Душа моя была мертва. В ней не было ни одного живого слова. Тем не менее, я купил толстую тетрадь, повесил на веревочке на шею химический карандаш и добросовестно делал в пути какие-то заметки, которые мне никогда не пригодились.
●
Первые дни я помогал плотнику ремонтировать двухэтажный деревянный дом – общежитие для скотогонов. Потом нас, нескольких человек – пять парней и три бабы – отправили в горы Ябогана копать силосные ямы. Здесь один любитель музыки отдал мне на время свою гитару (сам он не мог ни петь, ни играть), я научился нескольким аккордам и все свободное время пел песни, свои и чужие.
Как-то возле нас разбил палатку цыган-землемер. У него была молодая жена, бывшая учительница. В отсутствие цыгана я предложил ей поменять цыгана на меня. Она отказалась. Об этом узнал цыган и через порученцев вызвал меня на речку драться на ножах за обладание сердцем его дамы. Наша маленькая колония была возбуждена, предчувствуя кровавое зрелище. Доброхоты отыскали и сунули мне в руку перочинный нож. Ко всеобщему огорчению я уклонился от драки на ножах, предложив заменить ее соревнованием на гитаре.
Скотогоны были натуры легко возбудимые и склонные к дракам, но не между собой, а с аборигенами. Едва какой-нибудь местный парень задевал их интересы, они тут же начинали роиться точно пчелы, хватали камни, растаскивали колосники в печи заброшенной избы и бросались в бой. К счастью, все обходилось миром. Я в это время ходил с гитарой и игрой, и пением, как Орфей, усмирял воспламененные сердца, за что был всенародно осуждаем и презираем.
●
В Монголию нас повезла в конце мая. Вначале мы сидели в Кош-Агаче в ожидании документов на переход границы. Чтобы народ от безделья не избаловался, начальство заставило нас переносить толстенные бревна от одной стенки двора к другой и обратно. Отполированные от долгой работы бревна были похожи на мраморные колонны.
Из Кош-Агача, переехав границу и пройдя прямо в горах под открытым небом таможенный досмотр, мы очутились в Холбануре. Кругом были холмы. На холмах росла травка цвета отцовской шинели. Синело озеро. В поселке стояло несколько домиков, бараков и иных строений: загон для определения бруцеллеза, загон для счета и взвешивания скота, загон для больных и выбракованных животных, загон, или «школа» для обучения вьючных быков.
Каждый день из глубины Монголии местные скотоводы пригоняли в поселок гурты баранов, козлов, быков, сарлыков. Здесь их считали, взвешивали, передавали нам и отправляли в Советский Союз. Гурт гнала бригада из четырех человек. Четыре бригады составляли связку. Четыре связки – еще большую связку. Большая связка составляет еще большую связку. И все выверено, все измерено до километра, до дня, до часа. Точный маршрут, строжайший график движения, неукоснительное соблюдение дистанции; глянуть на гурт сверху и не понять: жемчужная ли это нить брошена с неба на землю, железная ли цепь сковала великое переселение?!
●
Вот километровый график нашего движения; Холбанур, Арка – десять километров; Юстыд – пятнадцать; Бомчик – десять; Уландрык – шесть; Бар-Бургузун – двенадцать; Дорстрой – пятнадцать; Черная речка – пятнадцать; Кош-Агач – пятнадцать; Крутое озерко – восемь; Красная горка – пятнадцать; Куяктунар – двадцать два; Сок-Мунта – восемь; Курайская степь – двенадцать; Курай – шестнадцать; Тадилу – шесть; Баратыл – двенадцать; Усть-Мены – десять; Чибит – девять; Бака – десять; Ай-Гулак – восемнадцать; Дяныс Каин – девять; Белый Бом – десять; Ясть Идро – восемь; Колбак Таш – пятнадцать; Ярбом – посемь; Иня – тринадцать; Яломан – двенадцать; Коркучи – восемь; Купчегень – двенадцать; Хабаровка – десять; Онгудай-Агарал – пятнадцать; Шешикман – шесть; Река Курота – двенадцать; Воронцов Лог – пятнадцать; Еловый Лог – десять; Зайсанск – десять; Летник Сема — четырнадцать; Верх-Песчаная – двадцать один; Передержка – шесть; Курмандоба – пятнадцать; Усть-Шаргайта – тринадцать; Карасук – восемнадцать; Курзун – десять; Ильинский мост – двенадцать; Копанцы-Кулунок – девятнадцать; Куяган – семь; Никольский перевал – четыре; Верх-Кача – восемнадцать; Белокуриха – пятнадцать; Баканова грива – шестнадцать; Смоленское – четырнадцать; Смоленский увал – шестнадцать; Рогуличное – девять; Вихорево – девять; Мясокомбинат, Бийск.
●
Я был определен в бригаду однорукого инвалида, бывшего фронтовика и бывшего председателя сельсовета. С ним была его любовница, молодая красотка Татьяна, и племянник по прозвищу Тузик. По надписям и изображениям, украшавшим его тело, как по наскальным рисункам, можно было прочитать не только его судьбу, но и всю историю человечества. Ноги его украшала надпись: «Они устали». Они и в самом деле его подвели, распухли, идти он не мог, а сесть на коня боялся. На левой руке помещались изображения, посвященные матери. Они венчались надписью: «Не забуду мать родную», на правой – отцу: «Без меня не можете творити ничесоже». Большая часть изображений была такой убийственной силы, что Тузику приходилось их прятать от любопытных глаз, как прячут тайну от непосвященных. В бане он мылся, не снимая трусов и майки.
Бригадир гонял гурты не первый год и считался мастером высокого класса. Как Моисей, он посылал наше великое стадо на штурм то гор, то дол, – туда, где и трава была золотая и вода серебряная. Для этой цели учитель не жалел ни себя, ни других, словно желал баранов превратить в людей, а людей в совершеннейшие творения. И преуспел во многом. Некоторые бараны научились понимать и человеческую речь и человеческое молчание. А у меня, неопытного и нерадивого его ученика, за этот перегон и крылья за спиной выросли, и третий глаз прозрел: я научился не только останавливать гурт на месте, «закруживать» его или трогать с места, но и поднимать в гору, опускать в долину, поворачивать его ход направо, налево, я научился его кормить и поить, укладывать спать, – а для этого выбрать удобную лежку – переправлять вброд через реку.
●
Мы приняли от монголов две тысячи баранов, подучили в «школе» двух быков носить вьюки, взяли на складе сахар, крупу, сухари и отправились в путь. Едва отошли от поселка, забастовали быки. Они запрыгали, заскакали, как дикие кони, и разметали наши вещи по горам. На границе с Монголией на нас обрушилась метель. Боковой ветер гнал гурт, как перекати-поле. Вначале в снежной круговерти пропали быки. За ними пропал Тузик. За Тузиком бригадир. Вдруг обнаружилось, что в гурте вместе с баранами есть суягные овцы. На весах мы их подавили, и они стали ягниться. Гурт уносило ветром. Время было не для родов. Вот первая роженица улеглась в снег, не желая идти дальше. За ней вторая, третья. Я крикнул Татьяне, чтобы она держала гурт на месте, а сам, как повивальная бабка, навис над овцой в ожидании плода. Наконец, из лона овцы появилась головка детеныша. За голову я вытащил плод из чрева матери. Бросил подальше в сторону. Разлученная овца заорала и кинулась к ягненку. Он заблеял. Я схватил бич, стеганул овцу бичом, направляя к гурту. Ягненок продолжал кричать. Овца, подгоняемая мной, бежала то к гурту, то возвращалась к ягненку. Она тащила за собой длинный кровавый послед. Так же я расправился со второй овцой и с третьей. Потом при лучших обстоятельствах я принимал роды успешнее, и оставлял ягнят живыми. Первые дни новорожденные ходить не могли, ждать, когда они станут на ноги, не было времени, девать их было некуда, но я приловчился носить их у себя за пазухой: одного у левого бока, другого у правого, как кенгуру в сумке, пока Татьяна не меняла их у местных жителей на картошку или не отдавала даром.
Уже в темноте уперлись в какое-то озеро, не обозначенное в маршруте. Бараны, почуяв неладное или устав от нелегкого дня, залегли, и пролежали ночь, не шелохнувшись. Я больше никогда не был свидетелем такого спокойного и дружного их сна. Мы устали, хотели есть и мерзли. Татьяна жалась к гурту, а я спрятался от ветра за огромный валун и простоял до утра.
К утру ветер стих. Метель кончилась так же внезапно, как и началась. Поднялось солнце. Начал таять неглубокий снег. Обнажились травы. Бараны встряхнулись и принялись за еду. Я напился воды из озера, сполоснул лицо, сориентировался по солнцу и погнал гурт на север, в сторону родины. К середине следующего дня мы увидели всадника. Нас искали.
●
Когда перешли границу, выбирали коней. За загородкой в хашане мелькали гривы, морды, хвосты, бока всевозможных мастей. Глаза разбегались. Бригадир взял себе спокойную кобылу, которая верно ему прослужила до конца перегона. Тузик коня брать отказался, он предпочитал идти пешком. Я высмотрел вороного жеребца. Это был не конь, а черт. Он кусался и бил копытами, как дикий зверь. К нему страшно было подойти, еще страшней было оседлать и невозможно было сесть в седло. Пока я садился, Тузик и Таня держали его под уздцы. Наконец, отпускали. Я пулей вылетал на простор. Конь с места брал галопом. Ветер свистел в ушах. Глаза слезились. Горы приседали и расступались предо мной. Я ощущал себя равным с богами. Важно было не подгонять этого чудо-коня, а вовремя остановить, чтобы он, увлекшись, не унес бы меня в какие-нибудь запредельные дали. Впрочем, гарцевать на нем мне пришлось не долго. Кошагачский кузнец-злодей заковал жеребца, и он захромал. Взамен мне предложили чалую кобылу. Эта кобыла от старости шла не вперед, а назад. Когда я садился на нее, она прирастала к месту навечно. Никакие силы не могли сдвинуть ее. А если сдвигали, то и тут она брала свое, взбрыкивала толстым задом и скидывала меня. Только третья лошадь оказалась мне впору, но досталась она к концу пути и поездить на ней мне не пришлось.
●
Наш путь с поднебесья был вниз. Рядом, обгоняя, журчали то речка, то ручей, то река, но Татьяна всякий раз спрашивала: куда мы идем, вверх или вниз. Ей казалось, что мы поднимаемся вверх. Шли по широкой долине. По бокам тянулись снежные горы. Днем они были белы, а по утрам и вечерам окрашивались в красный или розовый цвет. Было тепло. Было холодно. Когда появлялось солнце, было тепло, я снимал с себя всю одежду от ватника до нижней рубашки. Когда солнце исчезало, становилось холодно, я облачался вновь. В холодное утро мерзли руки. В полдень, в жару гурт останавливался – бараны кружили на месте и не желали идти. Приходилось выжидать, пока не остывало солнце, или гнать гурт силой. Однажды нетерпеливый Тузик потащил барана за курдюк, оторвал его, и, испугавшись, стал пришивать, в надежде, что тот срастется. На середине пути Татьяна объявила, что она на шестом месяце беременности. Ночью на дежурстве она заснула, и бараны ушли в горы. Бригадир выглянул утром из палатки, увидел, что баранов нет и в нижнем белье, босиком по снегу бросился за ними в горы.
Ночью из-за гор появлялась звезда. Она быстро поднималась. Становилось светло, как днем, а потом к утру снова темнело. Вечера были тихие. Горел костер из аргыла (сухого навоза). Дым, не растворяясь, нитью Ариадны вился по долине. Горы были безлюдны. Столбиками, разглядывая нас, стояли любопытные сурки у своих нор. В небе кружили беркуты. Попадались брошенные рога архаров. Речки кишели хариусами, но поймать рыбу было невозможно, на берегу не росло ни одного прутика для удилища. И кругом простор. Заберешься с гуртом на гору – внизу долина, и на самом ее краю, у горизонта одинокий всадник с гуртом баранов. Как ни далеко, но если всадник увидел твою палатку, обязательно к ней подъедет, спешится, сядет на корточки. Ты предлагаешь ему чай. Он с радостью соглашается. Берет в одну руку кружку с чаем, в другую кусочек сахара и смотрит: куда положить сахар? На колено? Грязно. На кошму? Грязно. На седло? Грязно. На камушек? Грязно. На чистый кусочек сухаря? Тоже нехорошо. Наконец, замечает лепешку сухого навоза-аргыла, и с облегчением кладет кусочек сахара на аргыл. Здесь чисто!
●
Только первые дни бараны казались, как толпа, все на одно лицо. Скоро стали обозначаться индивидуальности: этот скептик, этот драчун, этот мизантроп, этот весельчак. При дальнейшем знакомстве, а времени для этого было достаточно, проявились личности. Этот вождь, главарь, любит идти впереди гурта, самый первый, никому места в головке не уступит. Этот герой, всех задирая, бьется до крови, аж искры из рогов сыпятся. Этот мудрец, философ, идет в сторонке, созерцает что-то, бубнит про себя, воду пьет осторожно, травку ест задумчиво, ноги передвигает со знанием дела. А этот трус, слабак, плетется в хвосте гурта, и жизнь от тяжести перегона ему не мила. Даже в разные часы суток бараны казались разными: в часы ночной лежки – белыми лебедями; на асфальтовом шоссе, на Чуйском тракте – солдатами в походе, движутся стройной колонной; на вершинах гор при пастьбе – сказочными существами с крыльями, готовыми вспорхнуть и улететь.
Бараны оказались на удивление большими ценителями и любителями музыки – этой божественной гармонии сфер. И я, не жалея сил, утолял их голод оперными ариями и блатными песенками, которым научили меня скотогоны. И то, и другое слушалось с благоговением. Пел я часто, особенно ночью, в дежурство, чтобы голодные бараны не разбредались в поисках корма во тьму. Пение мое для них в таких случаях было подобно пению Сирены. Оно околдовывало их, лишало воли. До утра, до первого луча солнца, голодные, они могли, не шелохнувшись, наслаждаться моими гимнами. Я никогда и нигде не встречал таких преданных поклонников моего таланта.
●
Начались бомы и самый трудный из них - Коркучи. Тут горы сходятся в такую узость, что она кажется тоньше ушка иглы. В рай и то ворота пошире. Глянешь влево – стена до неба, глянешь вправо – провал до преисподней. А перед тобой узенькая полоска Чуйского тракта; ни вправо не свернуть, ни влево. И счастье твое, если тебе не попалась встречная машина, если твой гурт не смяли, не рассекли, не разбросали по скалам. Появится спереди или сзади спешащая машина, бибикнет шофер, требуя дороги, вскинутся испуганные бараны в стороны, глядишь, вместо гурта на дороге пустое место. А где бараны? А бараны на скалах, как гроздья ягод, развешанные висят. Попробуй, сними их оттуда. И рад бы снять, рад бы остановиться для этого, да другие гурты сзади напирают. Порхаешь бабочкой по скалам, ищешь несчастных, собираешь в кучку и торопишься дальше от злополучного места – на север, на север.
Под Онгудаем ночью на нас напали волки. Была луна и было видно, как бараны жались в круг, а волки совершали свою обычную злодейскую работу. Они подбегали к гурту, выхватывали из гурта барана и оттаскивали его в кусты. Мы выскочили из палатки и приняли с волками бой. Бригадир отбивался от волков своей единственной рукой. Он махал и бил ею как дубиной. Мы с Тузиком кидали камни. Татьяна перед носом огромного волка махала подолом платья и кричала ему: «Киш! Киш! Киш!»
●
Через неделю пути, а то и через десять дней остановка. Можно передохнуть, подсчитать свои раны. Баранов загоняли в хашаны – отгороженную клеть, а потом отпускали по одному на волю. Для этого в загородке открывалась маленькая дверца. Вытащишь через нее одного барана, другие следом за ним сами рвутся. Выстреливают из загона, как очередь из автомата, – только успевай считать. Чтобы не ошибиться в счете, каждого тронешь по спине палочкой, кричишь: раз! раз! раз! – пока он, взвившись к небу, не отлетит в сторону, освобождая место другому. Один трогает палочкой и считает, а другой записывает сотнями-крестиками: один крестик – одна сотня, два крестика – две сотни, три крестика – три сотни. И так далее. И каждый удар палочкой по спине барана, как удар судьбы: повезло? не повезло? есть потери? нет? И с каждым километром число нашей паствы сокращается. То она тонет в речке при переправе, то ее умыкают ночные воры, то терзают волки, то бараны сами отстают от гурта, прячась в камнях или зарослях кустарника. Путь к конечной цели не сулил ни счастья, ни благ. Он был непомерно труден. Ни человеческое око, ни человеческая десница неспособны были справиться с напастями, которые обрушивались на нас.
Пересчитав баранов, шли мыться в баню. Стирались, били вшей. В бане, намылив голову, Тузик сам с собой вел философские беседы: «Отчего солдат гладок? Оттого, что селедку ест. Отчего бабы толсты? Оттого, что не моются». Помывшись и отдохнув, брали продукты: крупы, сухари, сахар. И двигались дальше.
●
Бийск пришли в начале ноября оборванные, ободранные, грязные, одичавшие, отвыкшие от людей, – не люди, а дикари, вышедшие из джунглей. Взрослые, завидев нас, шарахались, дети кричали и плакали от страха. Тузик был в обгоревших от лежания у костра ватных брюках и телогрейке (словно их рвал какой-то свирепый зверь). Я с бородой и волосами до плеч. Татьяна с обозначившимся брюхом. Бригадир с той же единственной рукой, которой он так твердо и умело провел сквозь бури и штормы наш маленький корабль. Подсчитали итоги. Мы потеряли в перегоне около ста баранов. Тузик утешал плачущую Татьяну: «Не бойся, есть сухой хлеб не будем. Смочим слезами».
Перед сдачей гурта на мясокомбинат устроили жертвоприношение. Зарезали барана. Разожгли костер. В двух ведрах сварили мясо. Совершили возлияние из пузырька с тройным одеколоном. Мысленно вознесли благодарение богам. Возлежали в последний раз на кошмах рядом с костром. Ели мясо большими кусками в первый раз за перегон. Запивали чаем. Была ночь. Чернело звездное небо. К небу поднимался невидимый дым от костра и сладкие запахи нашего пиршества. От сытой еды я опьянел.
●
Пришла зима. Меня рассчитали. Должником я не, стал, но и не заработал за перегон ни копейки. Где-то нужно было пережить зиму. Я забрел в первую же попавшуюся контору. Мне предложили работать буровиком в геологической партии, добывать уран на Черном Ануе. Это показалось мне интересно.
Меня высадили из машины вечером у подножья Белка с чемоданчиком и мешком. Была пятница. На вершину горы в снегу была пробита тракторная дорога. Я поднимался по ней, а навстречу мне спускались люди, поодиночке или группами на тракторах, домой, на выходные.
Светила луна. Тянулся сосновый лес. Наконец он кончился. У вершины горы на голой плешине угадывался поселок. Крайний барак был пуст. Стекла в окнах разбиты, их заменяли фанерки с надписью «аммонит № 6». Теснились железные койки. На столе железные чашки, кружки, ложки, кастрюли, стеклянные банки с окурками. На стене старые часы-ходики. На полу топор с поломанным топорищем. Гитара. Сапоги. Бак с водой. Умывальник и таз с картофельной шелухой. На тумбочке книга «Порт-Артур». На внутренней стороне задней обложки надпись: «Прочитана восемьсот одна книга». Возле железной печки две веревки, на которых сушились валенки и рабочая одежда. Валенки висели и на потолке, как огромные груши. У входа в барак громоздилась гора из пустых бутылок, запорошенных снегом. Я лег на свободную койку и проспал до понедельника.
Поселок лежал на высоте две тысячи метров. Поднимались на работу в штольни еще выше, метров на сто, к самым небесам, по ступенькам, прорубленным в скалах. Буровики вздыхали: «Пока в гору заберешься, еле с духом соберешься». Вниз спускались на заднице. Так было и быстро и веселей. Ватные штаны от таких катаний по курумнику – голым гранитным камням – своей пушистостью напоминали куриный зад.
Поселок был погребен под толщей снега. Электрические провода у столбов тянулись не над головой, а под ногами. В полдень над поселком раздавались крики: «Опасно! Горит!» Гремел взрыв. Закладывало уши. С неба падали камни. Это взрывники подрывали вершину горы. Взрывы внутри горы были глуше, гора колебалась, вздрагивала, покачивалась, штольни и штреки наполнялись ядовитым газом и белой, как молоко, кварцевой пылью.
Работали без перерыва в три смены. Просыпался я рано. Смотрел на часы: пять! шесть! семь! восемь! В восемь я вставал, ел из кастрюльки не разогретый холодный суп с кружочками бараньего жира, прятал за пазуху хлеб с маслом, чтоб не замерз, и выходил из барака. Темно. Тропы не видно. Иду по наитию, наощупь. Карабкаюсь по ступенькам наверх. Ветер сбивает с ног. В штольне тихо. В боковом штреке каменная камера-келья. В келье яма с соленым раствором (чтобы не замерзла вода). Буровой станок. Насос. Штанги. Колонковая труба. Алмазные, победитовые коронки. Бочонок с дробью (как в кино у пиратов). Разводные ключи. Ниппели. Вилка. Ящик с керном. Над головой лебедка. Под ногами горловина скважины, уходящая вглубь земли. Наращиваю одну штангу к другой. Мастер на лебедке отпускает снаряд вниз, на забой. Начинаем бурение. Мастер сидит на ящике напротив меня и дремлет, а я готовлю заклинку или распускаю сальник. Когда мастер закрывает глаза и клюет носом, я слегка посвистываю. Он вздрагивает, оглядывается.
●
Валенок у меня не было, а в ботинках мерзли ноги. Чтобы согреться, я шатался по лабиринтам неосвещенных штреков и штолен. Темное нутро горы, казалось, было полно сонма чертей. Они мерещились и лезли из каждой расщелины, из каждого угла. Ночь была днем, ночь была ночью. Только тускло, как папироска, мерцала лампочка в нашей камере, готовая вот-вот потухнуть, да вдали, в устье штольни, врывался в темноту подземелья тоненький лучик дневного света, сверкая и маня.
К концу смены поднимали снаряд вместе с драгоценным столбиком набуренной породы. У мастера, кажется, был какой-то тайный сговор с нечистой силой. Когда снаряд заклинивало, и его невозможно было ни поднять, ни опустить, как ни пытался я сдвинуть его бабой, мастер наклонялся над черной дырой скважины и кричал: «Эй, лысый, отпусти!» И снаряд отпускало. Так же легко он, наоборот, заклинивал керн, «прихватывал», когда керн нужно было поднять. Мне таких хитростей не удавалось сделать ни разу.
Иногда мастер запивал. Тогда я опускал, бурил и поднимал снаряд в одиночестве. А мастера я встречал внизу после смены. Раздетый, он стоял в сугробах на ветру посреди спящего поселка и, махая руками, кричал в темноту кому-то невидимому: «Зачем вы обманываете работяг? Почему вы обманываете работяг?»
●
Бурили на уран и бериллий. Двадцать буровиков и десять бурильщиков. Буровики от машинного масла черны, как черти. Бурильщики от кварцевой и гранитной пыли белы, как ангелы. Они бурили всухую, без респираторов. Буровики мелки ростом, бурильщики богатыри. Каждые две недели они должны были ехать на рентген просвечивать легкие. Через два-три года их увольняли. «Где же ты моя целликоз?» – пели про них буровики. Буровики насмешники, без подковырки минуты не посидят. Бурильщики угрюмые молчуны-безмолвники, из них слова не вытянешь. «Работаешь под землей и сдохнешь через три года», – мрачно рассуждали они. «Не сдохнешь, – отвечали им буровики. – Под землей пробудешь лет двадцать и наверху столько же. Земля не примет сразу. Скажет: надоел ты мне».
Уран брали голыми руками. После двух часов работы болела голова. Счетчик Гейгера трещал и в бараке в постели, и в колодце, и в штольне. Любимым занятием местных шутников было подбросить кусочек урановой руды новичку в карман брюк. Через неделю тот становился импотентом.
●
Жили в поселке девушки. Звали их «штамповками». Работали они каталями, катали в отвал вагонетки с рудой. Жили в женском бараке, который назывался «международный». У них уют, чисто и подушечки с вышивкой «Скромность украшает человека». Утром протрет глаза какая-нибудь красавица, глянет на своего возлюбленного и вскрикнет удивленно: «Надо же! А я думала, это Васька!» Девушки болели дурной болезнью и мечтали выйти замуж. «Да ты стирать не умеешь», – говорили одной. «Научусь», – отвечала она. «Ты варить не умеешь». – «Научусь». – «Ты шить не умеешь». – «Научусь». – «Ты любить не умеешь». – «Это какая-такая б... про меня так сказала?» – возмущалась она. Когда девушки катали вагонетки, была у них такая игра. Встретит в штольне, задаст вопрос: «Крючок или дырочка?» И на любой ответ с мясом вырвет клок одежды.
●
Я возвращался с вахты и наткнулся на поселковую собаку Гуляйку. Она уснула в штольне и угорела после взрыва. Она лежала на рельсах узкоколейки – не доползла до выхода из горы метров двести. Изо рта у нее пузырилась пена. Я понудил ее встать. Она не вставала. Я поднял ее на плечо и вынес на свежий воздух. Она отошла, стала есть снег. Она была белая, а морда черная, в мазутных пятнах – заласкали буровики мазутными руками.
●
Ко мне в друзья напросился механик партии. («Я не механик, я главный механик», – говорил он.) Он просидел в лагере два десятка лет и начинал, по его словам, новую жизнь. У него была молодая жена-литовка и грудной младенец. (Детям и женщинам работать и жить на Белке было запрещено). Едва я приходил с вахты, он появлялся со свитой своих мотористов на пороге барака и командовал:
«Ты, пионер, беги домой за пельменями! Ты, пионер, за водкой!» Наклонившись ко мне, доверительно шептал в ухо: «Ты по неволе сюда или по воле? Я понимаю, ты как Максим Горький. В люди пошел. В университеты. Уважаю». Опьянев, пел частушки: «Ноги босы, окна в клетку, выполняем пятилетку».
●
В день получки на Белке праздник. Усталый сосед спит на кровати с потухшей папироской на животе. Один парень бьет другого. Тот, что посильней, бывший фронтовик, сын полка, разведчик. На груди у него татуировка: танк и надпись: «За Родину! За Сталина!» Схватил приятеля за волосы и вяло бьет лицом о железные прутья, приговаривая: «Мусор, сволочь, сука, порежу, пасть порву». Обращается ко мне: «Мне его не жалко. Взял бы и зарезал. И тебя зарезать могу». Его приятель в крови, моет лицо под умывальником и вдвоем принимаются бить старика. Старик: «Я пахарь, я пашу. А вы – артиллерийские сапоги со шпорами. Не ошибитесь! Вы парни ловкие, не бейте». Остальные сидят за столом, едят суп, смеются и оборачиваются на звуки ударов.
Заканчивается драка философским спором: что такое идеал? «Идеал это нечто такое, когда человек двигается вперед, все знает, все может всадить, куда хочет» – говорит один. «Это что-то официальное», – утверждает другой. «Это целеустремленность», – добавляет третий. Свою лепту в спор прибавляет приезжий алтаец. Он поднялся к нам в гору на лошади забрать пустые бутылки. «Я не знаю, неграмотный, – говорит он. – Не знаешь, то как узнаешь?» – подытоживает он разговор.
Вечером в клубе кино и танцы. Бурильщик Воробьев прячет деньги в сапог: «Это жене на прокорм». За пазуху: «Это на выпивку». Закупил в кино все билеты. Написал и повесил объявление: «Сегодня кино бесплатно. Заплатил Воробьев».
●
Едва пришла весна, я уволился. Спускался вниз (чемоданчик и мешок) так же один, как и поднимался вверх в день приезда, а навстречу мне поднимались на тракторах мои товарищи. С каждым шагом вниз становилось теплей, а с водораздела под ногами захрустел талый снег. По дороге встретил соседа по бараку, тракториста Костю. Он остановил трактор, вылез, подошел ко мне. Присели на корточки. Костя кладет в рот снег. Глаза у него мутные, в прошлой пьянке он разбил приемник.
– Мне бы теперь только до фотоаппарата добраться, – говорит он. – Жаль, что не выпили. Может, увидимся. Вольному воля, а ходячему путь.
До Бийска ехали на грузовой машине с фанерным верхом. В кузове кроме меня разместился буровик Валентин с женой и ребятишками. В долине нас встретила бурная весна. Пахло почками, талой водой. Снег превращался в ручьи сразу же за колесами машины. Валентин высовывался из-под фанерного верха, поднимал к небу кулак и кричал возбужденно:
– Революция!
●
Зима под землей истомила меня. Хотелось тепла, солнца. Зов предков звал меня на родину отца, на Волгу. Отец был родом из Хвалынска. Я приехал в Горький и, пока устраивался на работу, жил на левом берегу Волги в маленькой фанерной избушке у старухи-финки.
В поликлинике со мной случился конфуз. Врач, обследовавший мое здоровье, сказал:
– Закройте левое ухо. Что слышите?
И шепнул мне что-то на ухо. Я закрыл левое ухо, которым слышал и ничего не услышал. Так обнаружилось, что я в плавсостав не годен. В ту пору я был самоуверенным молодым человеком, мне почему-то казалось, что в мире нет никаких преград для исполнения моих желаний. Впрочем, справедливости ради, нужно сказать, что и желания мои были тогда невелики. Звезд с неба мне было не нужно. Царств тоже. Я хотел быть матросом, чтобы поплавать на Волге, побывать на родине своих предков.
К тому времени я уже знал, куда нужно идти в таких случаях, с кем и как говорить. Из поликлиники я отправился к начальнику Волжского пароходства. Это был высокий человек с длинным ли-цом, напоминавшим лицо моего отца. Я рассказал ему про свои беды. Он задумался.
– Куда же я тебя возьму, – наконец сказал он, – в кочегары? Так ты пароход взорвешь!
Я скромно опустил глаза и сказал, что согласен идти в матросы.
Он тут же позвонил своему секретарю и сказал мне, чтобы я шел на причал и устраивался на работу.
Я бегом направился к причалу. У причала стоял трехпалубный теплоход «Эрнст Тельман». Вызвали капитана. Он спустился. Я сказал ему, что хочу служить у него матросом. Он потребовал трудовую книжку и, прочитав, что я журналист, что окончил университет, заявил:
– Гальюны ты чистить не будешь. Не возьму.
К такому ответу я был готов.
– Позвоните Ивану Ивановичу, – сказал ему я. Телефон был рядом. Капитан снял трубку, набрал номер. В трубке раздался начальственный рык.
– Слушаюсь, – сказал капитан в трубку и, обращаясь ко мне, добавил: – Иди к боцману, он даст тебе робу.
●
Боцман - ветеран, участник трех революций, гражданской войны и штурма Зимнего дворца. Он выдает мне из каптерки огромные бахилы без шнурков, которые я надеваю на босые ноги, и робу – брюки по щиколотки и короткую фланельку, едва закрывающую живот. На голове у меня чепчик, круглый блин от кепки без козырька. Боцман говорит:
– Пойди, отбей склянки!
Я иду на носовую палубу, где висит рында, бью склянки и вижу, что ко мне на носовую палубу бегут возбужденные пассажиры, бежит капитан, на ходу надевая фуражку, бегут из ресторана официантки, бегут горничные, бежит первый помощник капитана. Сзади всех ковыляет боцман. Все кричат: «Пожар! Пожар!»
Первым подбегает ко мне капитан и вопрошает:
– Где пожар?
– Какой пожар? – спрашиваю я.
Капитан секунду соображает и, обращаясь к боцману, говорит:
– Боцман, объясните матросу, как бить склянки.
Оказывается, я неправильно отбил склянки: нужно было отбить «часы», а я отбил «пожар».
Толпа расходится. Боцман ведет меня в свою каюту. Она завалена рухлядью. Мы садимся за стол. Боцман достает бутылку пива, вилку и стучит вилкой по бутылке, изображая, как надо бить склянки. Он наклоняет голову, прислушиваясь к звукам, и спрашивает меня:
– Понял?
– Понял, – говорю я.
– Повтори.
Я беру вилку, ударяю по бутылке, она разбивается, пиво выливается на стол, на брюки и китель боцмана. Боцман обреченно машет рукой.
– Иди!
●
Капитан оказался прав, когда говорил о гальюнах. Гальюны я действительно не чистил, это не входило в мои обязанности. Зато плевательницы и урны мыл и каждый день выгребал из них всякую гадость. Разнеженный Волгой, не делал я и других дел, которые обязан был делать по долгу службы. Кому, скажите на милость, приятно висеть весь день на жаре в люльке и красить вонючей краской бока теплохода, когда все остальные отдыхают? Или, например, боцман ведет вас в какие-то одному ему известные тайные отсеки, где в темноте, в каких-то лабиринтах под ногами, плещется вода, и велит вычерпать эту воду. Стоять в полный рост нельзя. Наклониться нельзя. Дышать нечем. Видимость нулевая. Плеск воды слышен, но зачерпнуть воду ни ведром, ни черпаком, ни баночкой невозможно. Да плескалась она тут век и второй век поплещется!
Или еще. Ты на вахте, мимо тебя проходит капитан. И ты каждый раз обязан вставать и приветствовать его. Я не против такой субординации. Но почему она направлена только на меня одного? Другие не встают, другие не приветствуют, с другими он сам здоровается первым, другим руку жмет, а я должен вскакивать перед ним, как новобранец перед сержантом. И я не встаю. Он проходит мимо, один раз, второй, зовет меня на палубу. Она пустынна. Он распаляется и начинает на меня кричать. Я выслушиваю его и тихо говорю:
- В таком тоне разговаривать я с вами не могу. Захотите поговорить на эту или на другие темы – с удовольствием! Но предупреждаю, разговор должен быть джентльменским.
Поворачиваюсь и делаю шаг вперед. Он готов меня ударить. В бешенстве хватает за плечо и поворачивает к себе.
– Спокойно, – говорю я ему еще тише и удаляюсь.
●
Ходили скорым рейсом Горький-Астрахань. После Черного Ануя Волга для меня, как река рая, а теплоход – лодка, перевозящая людей в края, полные меда и млека. На юг везем девушек и картошку. И первые наши пристани: Работки, Лысково, Васильсурск. Обычно заходим туда ночью, срок стоянки невелик, час, полчаса, нас уже поджимают другие теплоходы, подходящие к пристани. Мы надеваем «баланки», кидаемся на мешки, и гора картошки с берега перемещается на теплоход. На север везем девушек и помидоры, арбузы и яблоки. До Хвалынска мы еще теплоход с девушками, арбузами и помидорами, после Хвалынска – яблоневый сад. Яблоками пахнет на палубе, в каютах, в камбузе, в капитанской рубке, в машинном отделении, яблоками пахнут девушки, матросы, горничные, яблочный запах источают мачты, фальш-труба, якорная цепь, канаты, яблоками пахнет вода за бортом, берега, небо. В матросском кубрике на столе гора заработанных за погрузку яблок бумажных денег. Старший матрос Закурдаенок, кассир и бухгалтер, считает их и радостно восклицает:
– Фестиваль!
В каждом городе, где мы причаливаем, у меня знакомые девушки я влюбчив, как и в студенческую пору; Оля в Казани, Таня в Ульяновске, Валя в Куйбышеве, Галя в Волгограде, Света в Чебоксарах. С одной девушкой я расстаюсь, с другой встречаюсь. Одной машу рукой с правого борта, другой с левого. С одной беседую на нижней палубе, с другой – на верхней. Одну веду на корму, другую на нос. Все девушки для меня как цветы; эта незабудка, эта ландыш, эта лилия, эта роза. У одной мне нравится рот, у другой глаза, у третьей голос: я слушаю его и мне кажется, что говорит не девушка, а какая-то дивная птица.
В Астрахани я хожу по причалу вдоль освещенного огнями теплохода с нашей молоденькой официанткой Клавой (она тайком подкармливает меня в ресторане). Она длинна, крупна, смущена, и на все мои вопросы говорит: не знаю.
Когда у меня вахта, я собираю девушек, раздаю швабры, тряпки, ведра и мои подруги увлеченно принимаются за уборку палубы. А я в это время сижу в шезлонге и гляжу на проплывающие берега. Мимо проходит капитан, он чуть улыбается и, не делая мне замечаний, удаляется в капитанскую рубку.
●
Куйбышевское море. Полдень. Жара. У меня «собачья» капитанская вахта с двенадцати до четырех (днем и ночью). Девушки-официантки сидят на моей палубе и вышивают на салфетках монограммы. Внизу на корме кричат: «Человек за бортом!» Вижу в бурунах от винта голову человека. Что по инструкции делает вахтенный матрос, увидев, человека за бортом? Кидает за борт спасательный круг, бежит в капитанскую рубку и докладывает о случившемся. Что делаю я? Бегу в капитанскую рубку и кричу во все горло: «Человек за бортом! Человек за бортом! Человек за бортом!» Капитан останавливает меня, останавливает машины. Мы разворачиваемся и идем к тому месту, где еще недавно была видна голова человека. Сейчас ее нет. Спускаем шлюпку. Часа два утюжим поверхность воды. Не найдя утопленника, составляем акт и двигаемся дальше по маршруту. На нижней палубе вдова утопшего. Она плачет и ругает нас «Сволочи! Не спасли мужа...» Выясняется, муж ее, молодой парень, просил у жены денег на пиво, она не дала. Я чувствую себя виноватым, злодеем и убийцей: я не кинул спасательный круг, не прыгнул в воду на помощь, не спас несчастного, не пожертвовал собой.
Тут же припоминается другой случай. Черное море. Феодосийский пляж. Полдень. Жара. Я лежу на берегу, а в море плещутся сотни взрослых и детских тел. И вижу я: одно детское тело как-то странно плавает вниз лицом. Я кидаюсь в море и выношу мальчика и воды. На голове у него рана. Из раны течет кровь. Мальчик мертв. Я кладу его на песок. И не знаю, что с ним делать. Ко мне устремляются со всех сторон люди. Они отталкивают меня, делают мальчику искусственное дыхание, трут ему грудь. Из его рта появляется вода. Он открывает глаза. Он оживает! Оттертый толпой, я отхожу в сторону. Ни слов благодарности, ни лаврового венка, ни медали за спасение утопающего. Но я удаляюсь с высоко поднятой головой, на душе у меня такое состояние, словно я спас человечество.
●
В Хвалынск мы прибыли ночью. Была моя вахта. Я пришвартовался по всем правилам матросской науки, бросил «легкость» на причал, закрепил трос, подтянулся бушпритом к пристани и спустился на первую палубу принять трап. Пассажиров не было. Пристань была пуста. Никто не приезжал и не уезжал. Теплоход спал. Я сошел с пристани на берег. Кругом была темень. Ни звука, ни огонька. Пустота. Я глядел в темень и ничего не мог разглядеть. Наконец, нагнулся, поднял с земли камень, бросил его в сторону Хвалынска. Он пролетел и упал. Я услышал звуки его падения. Я повернулся и пошел к теплоходу.
3
Мысль уйти в лес родилась у меня на Алтае. После волжских странствий я гостил у матери в Киеве, когда получил письмо от своего приятеля и бывшего сослуживца по барнаульской газете. Он жил в Ленинграде и звал меня в Ленинград. Я тут же собрался в дорогу. Пришлось рассказать матери про уход из газеты, про бродяжничество, о котором она ничего не знала. Мой рассказ не пришелся ей по душе. Он ее огорчил. Я не оправдал ее надежд. Она видела меня профессором, академиком, знаменитым и уважаемым человеком, я же оказался обыкновенным бродягой. Она дала мне на билет деньги, вручила приданое – подушку и, благословив словами: «Ты мне не сын, не желаю тебя больше видеть», – выставила за дверь.
В Ленинграде я устроился на работу лесником в Парголовский парклесхоз. Я жил в лесу один на кордоне на Карельском перешейке на берегах реки Сестры, на сорок седьмом километре Восточно-выборгского шоссе. Я оставлял этот замечательный мир и заключал себя в пустынь. Мне было двадцать шесть лет.
●
Под Новый год на кордоне меня догнала удивительная весть. Оказывается, пока я, странствуя, познавал мир, я был объявлен государственным преступником. За мной велось тайное наблюдение, моих друзей в Барнауле, с которыми я жил в общежитии, арестовали и посадили в тюрьму.
И было за что. Однажды на улице шел дорожный ремонт и мы трое друзей присели отдохнуть на груду вывороченных булыжников, пока нас не согнал с них встревоженный милиционер. Вероятно, он решил, что мы собрались сокрушить мировое здание социализма этим орудием пролетариата. В общежитии на стенах комнаты мы развесили репродукции картин Джорджоне, Тициана, Рубенса, Энгра, Мане - и все с обнаженными женщинами. Нам посоветовали их снять. На базаре мы сфотографировали торговку с семечками. Пленку отобрали и засветили. И, наконец, на ноябрьские праздники я высунулся из окна полуголый (я только что встал с постели), с бородой, отрощенной в Монголии, с длинными волосами, и поприветствовал рукой колонну демонстрантов, проходившую под нашими окнами.
В комнату тут же вбежали люди в штатском, вывернули мне руки и заорали: «Откуда сбежал?» Затем, обнаружив на окне мягкий знак, вырезанный из белой бумаги и приклеенный джемом (накануне моими друзьями готовилась стенная газета), заорали еще громче: «Почему мягкий знак?»
Если на первый вопрос еще можно было что-то ответить вразумительное, то на второй не смог бы ответить сам Господь.
Этого оказалось достаточно, чтобы на нас завели дело, как на государственных преступников. Друзей осудили, дали срок. Меня не тронули, как потом оказалось, не хватило улик, а друзья не оговорили.
Известие о судьбе друзей привезла в Ленинград одна из моих барнаульских красавиц, попутно подкрепив его своими соображениями, что я был главным предателем и доносчиком. Лучшего новогоднего подарка трудно было пожелать. Была ночь. Падал снег. Я возвращался из города по пустынному шоссе на кордон. Я лег на асфальт посреди шоссе. Машин не было. Я лежал лицом вверх, раскинув руки. Снег хлопьями падал на меня.
Только теперь в моей голове стали проясняться и выстраиваться в стройную цепь события, на которые я раньше не обращал внимания: и возбужденные разговоры моих друзей о политике, и появление в комнате общежития каких-то подозрительных типов, и вскрытые письма на Черном Ануе. Я вспомнил и секретаря газеты, местного писателя, сочинявшего детектив о славных подвигах чекистов и водившего с ними дружбу, который как-то невзначай намекнул мне, что «за разговоры» будут сажать недовольную молодежь (только что произошло венгерское восстание); и утренний пустынный скверик возле поликлиники в Горьком, когда я, забракованный врачами в матросы, сидел в раздумьях, как быть и что делать, и цыганку, прошмыгнувшую мимо меня и шепнувшую мне: «Беги скорей!»; и мордатого «пинкертона», сидящего напротив меня с неизменной газетой в руках, которого я потом нечаянно встречал в столовой, на улице, на пристани, в подворотне.
Я узнал лагерный адрес друзей и послал им посылку с продуктами.
●
Наконец, я полюбил единственную в мире женщину. Это была киноактриса, дама, как говорили мои приятели, высшего пилотажа. Она хотела сняться в ста картинах и родить одного ребенка, а пока дублировала детские голоса в зарубежных фильмах. Она жила в Москве в Брюсовом переулке, в комнатке о шести метрах с окном, за которым росла чахлая липа. В ее комнате умещались: стол, тахта, шкаф с бельем, холодильник и магнитофон. Меня привел к ней в дом московский поэт. Пока мы беседовали с ним на литературные темы, она легла животом вниз на тахту и заснула или притворилась спящей. Поэт, увидев это, стал выпроваживать меня. Я воспротивился, заявив, что не могу уйти, не попрощавшись с хозяйкой. В результате мы ушли вместе. Едва дождавшись утра, я позвонил ей из гостиницы. Через полчаса я был у нее дома.
Я приезжал к ней в Москву рано утром на «Красной стреле». Снимал с себя телогрейку, рабочие брюки, сапоги, мылся под душем, надевал новый австрийский шерстяной костюм, который мы купили в Универмаге на Красной площади, модные остроносые туфли, свежую рубашку, вместо галстука обматывал шею шелковым платком, и мы шли в «Националь», где за каждым столиком сидели столичные знаменитости. Иногда мы появлялись с ней в Доме дружбы с зарубежными странами, где она устраивала встречу иностранцев с «молодым русским Паном». Я рассказывал им о своей жизни в лесу. Они одобрительно кивали головами и восклицали: «О! Торо! Торо! О! Лейтенант Глан!»
Я впал в любовное исступление. Уста мои открылись. Немой в любви, я вдруг заговорил. Я твердил вслух и про себя слово «люблю, люблю, люблю», – был ли я в лесу один, сидел ли с друзьями в компании. Друзья мои любовные откровения слушать не желали. Мне было жалко их. Обделенным судьбой, им не дано было знать, что такое великая любовь.
Жизнь моя раздвоилась между стольным градом и кордоном. Я ездил в Москву, оставляя свой лес на два, на три дня, а то и на неделю. Меня знали в лицо проводники всех московских поездов. Однажды и она посетила меня. Это случилось зимой. Приехала на такси ночью. Пробилась к избе по январскому снегу. Я спал. Меня разбудил ее стук в окно. Я вскочил с постели и с керосиновой лампой, раздетый, выскочил на морозное крыльцо. Утром она уехала.
Она любила говорить: «Мы две половинки, нашедшие друг друга». Я спал, крепко прижимая ее к себе, желая две половины соединить в одно целое. От этих объятий к утру у меня затекали руки. Днем она уходила на студию, я же ждал ее: спал на тахте или оцепенело сидел на стуле. Весной она уехала на съемки в Армению. Она прислала мне оттуда письмо, где упоминала о каких-то двух боксерах, с которыми ехала в машине. Я взревновал, бросил кордон и полетел в Ереван. В лесу я оставил снег, в Сухуми, где приземлился наш самолет, цвели мимозы, в Ереване пекло солнце. Днем она была на съемках, а я ждал ее в номере.
Иногда меня выводили в гости. Однажды привели к знаменитому художнику Сарьяну. Мастер показывал на дом, который строился напротив, и жаловался: «Загораживают свет с востока!» В гостиной, где пили чай, от его картин пахло розами. В другой раз меня повели смотреть на молодую персиянку, привезенную из Персии. Домой мы возвращались старым городом. В стороне горел дом. Я сказал о пожаре встречному прохожему. «Э, у меня в груди пожар», – сказал он и, не глядя в сторону горящего дома, пошел своей дорогой. Я вернулся домой только через месяц.
Строился дом, в котором ей давали квартиру. Однажды мы поехали смотреть эту квартиру, и она потребовала, чтобы я в знак нашей будущей совместной жизни внес ее на руках в новый дом. Порога еще не было. Я внес ее в пролом стены. В тот же день она предложила мне переезжать в Москву.
Передо мной распахивались столичные двери, я же упрямо держался за свой медвежий угол. Это ее не устраивало, и она прислала мне на кордон письмо, в котором сообщала, что она меня больше не любит, и просила не приезжать к ней. Я бросил лес и полетел в Москву. Я встретил ее на подходе к ее дому. Я пытался остановить ее. Она не остановилась. Я забрел в кинотеатр где-то рядом на Арбате, смотрел на большой экран и ничего не видел. Вскоре я получил по почте посылку, в которой лежали костюм, туфли, рубашки, носки и шелковый шейный платок.
●
В лесу я снова взялся за перо. Я написал несколько рассказов и тут же напечатал в столичном журнале и отдельной книжкой. Мой литературный дебют имел шумный и незаслуженный успех. Меня заметили. Я попал в список молодых дарований. Мое имя не сходило со страниц газет и журналов. Когда я приезжал в город, на всех его улицах со страниц развешанных газет глядело на меня мое лицо. В лес зачастили гости: редакторы, журналисты, критики, писатели. На кордон приехала бригада телевидения и сняла обо мне фильм. Меня заставили надеть ватник с жетоном лесника. Посадили за стол перед пишущей машинкой, которую привезли с собой. В руки дали чужое ружье. Я должен был печатать на машинке, ходить по лесу, смотреть на вершины деревьев, задирая голову, гладить листья березы и кору старой сосны. Загнали на тригонометрическую вышку, которая служила мне для наблюдений от пожаров. Оттуда, как богатырь, прислонив к глазам козырьком руку, вглядывался я вглубь лесных кварталов. Когда спускался, трухлявая перекладина переломилась, – и мы с оператором рухнули вниз. По счастью, все обошлось благополучно. Через неделю в студии я читал в глазок телекамеры отрывок из своего рассказа. В город меня подбросил мотоциклист, я только что помыл голову, волосы на голове у меня от поездки стояли дыбом, как у сумасшедшего. Критик, выступавший после меня, провозгласил меня «внуком Пришвина» и заявил, что на литературном небосклоне России взошла новая звезда. Я стал знаменит. Со мной пожелали заключить издатели договоры на новые книги. На «Мосфильме» известный режиссер ждал от меня сценарий, чтобы ставить по нему кинокартину.
В Союзе писателей собрали правление. Меня спросили: «Что хочешь, выбирай: договор и аванс на новую книгу? жилье и прописку в городе? бесплатную путевку в Дом творчества?..» Я обнаглел и попросил невозможного: «Хочу, чтобы меня приняли в Союз писателей». (С одной книгой в Союз писателей не принимали.) Мой ответ маститых писателей разочаровал. Он показался им неблагодарным. Но сердца их оказались на редкость щедрыми. Вместо чего-то одного, они дали мне все: и аванс, и прописку, и жилье, и путевку, и договор.
Меня приняли в Союз писателей. Редкая удача, как жар-птица попала мне в руки. Литературная судьба моя была решена. Нужно было только закрепить этот блестящий успех. Я тут же сел за стол писать новые рассказы. И замолчал. Я не мог написать ни строчки. Все, что я написал и успел (и не успел) напечатать, показалось мне ложью. Во мне, как в Адаме, вкусившем запретный плод, возникло страстное желание познавать. Днями и ночами я стал познавать, вопрошать себя: кто я? что я? почему я? что день? что ночь? что истина и красота мира? Я желал писать и не желал писать. Я не знал, что мне писать. Это оказалось тяжелым испытанием. Если первое молчание я принял, как дар свободы, жизни, то второе — как неволю, как смерть. Из сосновых досок я сколотил гроб, лег в него, накрылся крышкой и сказал себе: ты умер! И я умер.
В эту ночь я увидел сон о своей смерти. Я увидел, как рядом со мной разорвалась атомная бомба. (Не из того ли урана, что добывал я на Белке?) Был яркий свет «в тысячу солнц», я понял, что я умер, убит, и почувствовал, как тело мое после смерти разносится на мелкие частицы по всей Вселенной. И мне от моей смерти было радостно. Тут же я увидел еще один тонкий сон. Я лежал на своей кровати и смотрел на небо. И вдруг в небе я увидел лицо Господа. С высоты небес он смотрел на меня в упор. Его лицо было невидимым, но я его видел. Я смотрел на него и не мог вынести его взгляда. Он оставался на одном месте и, спускаясь ко мне, приближался все ближе и ближе. И когда он приблизился ко мне совсем близко, он ткнул в меня пальцем и сказал: «Ты умер! Ты воскрес!». И я воскрес. В ужасе я проснулся. Сердце мое колотилось. Не умываясь, не растопив плиты, не поев, я зажег керосиновую лампу, сел за стол и стал писать. Слова шли, они ложились на бумагу сами собой. Было такое ощущение, словно писал не я, а кто-то другой, а я только водил по бумаге рукой. Но писал я на этот раз не рассказы, а сказки. И если раньше в рассказах я писал о жизни и смерти, то в сказках теперь я свидетельствовал о смерти и воскрешении, о чуде, свершившемся со мной.
С этой ночи со мной стали происходить странные истории; ко мне стал являться Господь, меня искушали и мучили бесы.
●
В начале зимы я шел на лыжах в двадцать первом квартале. Выпал снег. Наст еще не держался. Одна лыжа у меня была короткая и широкая (вторую я сломал), вторая узкая и длинная (я подобрал ее в лесу). Широкая лыжа хорошо держалась на снегу, узкая тонула. Я двигался вперед, то погружаясь одной ногой в снег, то поднимаясь. Как хромец. Не доходя до границы с двадцать вторым кварталом метров пятьдесят, я вдруг увидел своего двойника. Он был, как и я, в сапогах, телогрейке, шапке, и на ногах у него были две лыжи, одна широкая и короткая, другая узкая и длинная. Как и я, он шел, то поднимаясь из снега, то утопая в нем. Я редко встречал людей в зимнем лесу. Попадались иногда охотники, иногда заготовители, иногда браконьеры. Этого я видел впервые. Мы двигались навстречу друг другу, сошлись и заговорили. И тут же каким-то чудесным образом нас стало не двое, а трое: один вопрошал, другой отвечал на вопросы, третий безмолвствовал.
●
Одним из первых моих лесных наставников был писатель Бианки, не только сам хорошо знавший лес, но и усиленно побуждавший к этому знанию других. Едва ли не в первую нашу встречу он предложил мне разгадать неразгаданную в те времена загадку – подглядеть, как поют дятлы; издают ли они звук, похожий на однообразное тарахтение горлом, или производят его, стуча клювом по стволу дерева? Не скажу, что я ревностно взялся за этот труд, но несколько раз, услышав в лесу пение дятла, я пытался подкрасться к нему, и безуспешно. Надо заметить, что дятлы в лесу – осторожная птица, это не те дятлы, что приручены есть с рук человека в пригородных местах. Не добившись успеха, я со спокойной совестью оставил это занятие и забыл про него.
Казалось, я так и не открою тайну пения дятлов, волновавшую в ту пору умы натуралистов. Случай счастливо разрешил эту задачку. Однажды ко мне явился Господь и сказал: «Иди и смотри!» И я пошел. Была поздняя осень. Деревья стояли голые. Я подошел к реке. Здесь прямо у дороги я услышал над собой пение дятла. Но какую песню я услышал? Однообразное тарахтение? Я услышал божественную песнь. Казалось, ангелы спустились с неба и поют херувимскую песнь. Я подошел к сосне. Дятел был так близко, что я мог заглянуть в его горлышко. Но дятел ли это был или сам ангел? Я подходил к сосне, я отходил от сосны, я зачарованно слушал песню дятла, и, наслушавшись ее на всю жизнь, с благодарностью удалился.
●
Я прожил в лесу девять лет и за девять лет службы пережил двенадцать директоров. Все они, как боги, были ко мне добры и справедливы. Один директор принял меня на работу. Другой уволил. Третий освободил от рубок, когда я был здоров. Четвертый заставил работать, когда я болел. Пятого и шестого я вообще не видел. Седьмой объявил мне благодарность за то, что дождь погасил в лесу пожар. Восьмой объявил за то же самое выговор. Девятый дал батарейный приемник. Десятый отнял. Одиннадцатый проявил ко мне материнскую заботу. Он поставил под окно моей избы пчелиный домик и каждое воскресение будил меня своим приездом. Двенадцатый был по прозвищу «Татарин». Он полюбил меня любовью отца. Каждый месяц я приезжал в контору получить зарплату, посидеть на собрании, послушать речи. На этот раз речь на собрании шла о порубках. Татарин указал на меня пальцем и сказал:
– У тебя в сороковом квартале порубка. Я ответил:
– Порубка там есть. Но квартал не мой.
Это была правда. Квартал был моего соседа-лесника. Убедиться в этом было проще простого: заглянуть в карту. Но этого начальник делать не хотел. На следующем собрании он опять ткнул в меня пальцем и сказал:
– У тебя порубка в сороковом квартале. Я ответил:
– Порубка есть, да квартал не мой.
Так продолжалось несколько раз. Наконец на Новый год он приехал ко мне на кордон. Утро было раннее, на дворе хоть глаз выколи. Я сидел у плиты, пил чай и собирался с рассветом идти на дежурство на шоссе, охранять от порубщиков ели. Без стука он открыл дверь, сел напротив меня и, не здороваясь, сказал, глядя мне в глаза:
– У тебя порубка в сороковом квартале.
Я не знал, что ему ответить. Явился Господь, взял его за шиворот, открыл дверь и дал ему крепкого пинка под зад. Он вылетел в открытую дверь, как пуля. Больше я его не видел ни на кордоне, ни в конторе.
●
Мне было тридцать два года. Явился Господь, привел в мой дом красивую молодую нимфу с двумя ангелочками девяти и шести лет и сказал: «Плодитесь и размножайтесь!» В первый же день знакомства она поведала мне свою горькую историю: у нее двое детей, муж пьет, деньги не платит, она живет с детьми на улице; а недавно она заняла под проценты большие деньги и теперь их надо срочно вернуть, иначе ее убьют. Я дал ей ключи от квартиры и побежал к друзьям занимать деньги.
Через год жена родила сына. Она не была разведена с первым мужем, носила его фамилию, и мне родного сына пришлось усыновлять. На комиссии отцы города заподозрили в усыновлении что-то неладное и в отцовстве мне отказали. Я схватил стул. Жена чернильницу. Меня взяли под руки и препроводили в милицию.
Жена жила в городе, а дети со мной в лесу на кордоне. Младший сидел в загончике из сосновых жердей и грыз их, как молодой жеребенок. Старшая девочка утром выходила на крыльцо и громко читала стихи: «Здравствуй, лес прекрасный! Здравствуй, месяц ясный!» Средний бегал по старым военным окопам в поисках оружия. Он принес в дом три патрона, две ручных гранаты и противотанковую мину. Я сложил все это добро в мешок и отнес вглубь леса. Взрыв был впечатляющ. Заколебалась земля. Небо свернулось в свиток. Посыпались звезды. Зашаталось основание моего дома. Я увидел четырех всадников на четырех конях: на коне белом, на коне красном, на коне черном и на коне бледном.
●
Жить на кордоне жена отказалась. Скоро она потребовала, чтобы и я переезжал в город. Я покидал лес без сожаления. Была поздняя осень, ноябрь, по утрам подмерзало. Я уезжал так же налегке, как и прибыл. Явился Господь и сказал: «Возьми ведро с солеными грибами». Я взял с собой ведро соленых грибов (они оказались прокисшими), остальное оставил в избе. На гвозде висел резиновый плащ, который мне подарил знакомый офицер-подводник, там же висел новый чистый ватник, меховая шапка, летняя кепочка, куртка со служебным жетоном лесника. В шкафчике хранились продукты: крупы, сахар, масло, бульонные кубики, соль, мука, а в другом - посуда: ложки, нож, железная кружка, миски, тарелка с надписью на обратной стороне «Конкордия» по-немецки с изображением свастики - я подобрал ее в лесу. В сенях избы оставались пилы, две ручные и одна ножовка, отточенные и разведенные мной, канистра с керосином, топор, веревки, клещи, рубанок и прочий рабочий инструмент. Осталась постель: матрац, одеяла, одно ватное, теплое, другое тонкое, холодное. Оставалась керосиновая лампа, свидетельница моих ночных бдений с обожженным листком бумаги на стекле вместо абажура, осталась полка, сбитая из горбылей с книгами любимых писателей, домик с пчелами и медом, который я так и не успел выкачать. Остались валенки, рубашки, брюки, сапоги (кирзовые и резиновые), коса, мыло, зеркальце, бельевой таз, пузырек с чернилами, ведра, лавки, стол, кастрюли и на плите чайник с горячей водой. В подполе осталась выкопанная картошка. Я закрыл избу на замок и ключ повесил рядом на гвоздь, как делал всякий раз, когда уходил в обход или уезжал в город. Я поступал так, как будто я уезжал и оставался тут навсегда. Я пошел по тропинке к шоссе и захотел оглянуться, чтобы в последний раз посмотреть на место моей купели. Я хорошо знал этот вид: избу, сарай с лошадью, изгородь, скворечник на березе, дуб, посаженный мной в первый год приезда, козлы для пилки дров, несколько сосен во дворе, слева пруд и луг, справа стеной сосновый лес с рябиновой каймой, вдали полоса Финского залива.
Я оглянулся. И что же я увидел? Вместо избы, где я прожил (девять ли лет? девять ли тысяч лет?) стояла избушка на курьих ножках. Из приоткрытой двери сарая выглядывала морда конька-горбунка. На знакомой березе сидела Жар-птица и роняла на землю огненное перо. Кентавры с кентавренками бегали по лугу, русалки бродили по лесу с распущенными волосами. Во дворе росли золотые сосны. На одной сосне белка грызла золотые орехи, на другой – серебряные, на третьей – медные. Я увидел и лешего, и водяных, и полевых, и Кощея Бессмертного в дупле дуба, вместо резиновых сапог возле избы лежали сапоги-скороходы... С трепетом и удивлением я узрел и еще множество всяких диковин (и услышал я голос земли, и плач мертвых трав!).
Глядя на все это, зашагал я в сторону автобусной остановки и оглянулся еще раз. И не увидел ничего.
●
В писательском доме на Звездной улице жили поэты, прозаики, драматурги, критики, публицисты, литературоведы, сатирики, фантасты и детские писатели – инженеры человеческих душ. В доме жил романист Соусов. В его кабинете стояли в ряд три гипсовых бюста: Пушкина, Гоголя и Толстого. Когда Соусов закончил свой первый роман, он ударом молотка разбил бюст Толстого и сказал: «Старик, я тебя победил!»
После второго и третьего романа такая же участь постигла бюсты Гоголя и Пушкина. После этого он заказал вылепить бюст самого себя и стал заниматься пчелами, к слову сказать, весьма успешно. Цитаты из его произведений передавались народом из уст в уста: «Коза закричала нечеловеческим голосом»; «На берегу реки девушка доила козу, в воде все отражалось наоборот».
Жил в доме писатель Уточкин. Когда он дома ходил в валенках, он писал роман о деревне. Когда надевал халат - писал роман о городе. Когда был в халате и валенках - писал о городе и деревне одновременно.
Жил еще один писатель (мой друг). Не выходя из дома, он глядел в окно и писал книги. Окно было для него и жизнью и смертью: он погиб, выбросившись из окна.
●
Моя жена была поэтесса и звалась Люда всея Руси. Природа ее души была любовь. А любовь эта была безмерна. Правда дальних она любила сильнее ближних. Желание прийти на помощь росло у нее пропорционально расстоянию от любимого предмета: чем дальше, тем сильней. Царица и нищая, она проливала море слез по бедным вьетнамским детям и чилийским старикам. Она то летела в Салехард на чьи-то похороны, то на Сахалин на свадьбу. Сил и времени заниматься домом у нее не оставалось. Поневоле мне приходилось быть детям матерью и отцом.
Дети хотели есть, есть было нечего. С повинной головой я шел к соседям, братьям по перу, просить в долг. У одного писателя деньги были, но в долг он не давал. Другой давал, но денег у него не было. У третьего и деньги были и в долг он давал, но только на бутылку водки.
В доме просыпались гости. В одной комнате жили узбеки из хлебного Ташкента, в другой грузины из солнечной Грузии, в третьей семейство чукчей из Чукотки. Появлялись вновь прибывшие повидать северную столицу. Их надо было обогреть, обласкать, накормить, дать крышу. Пока я готовил еду, гости умывались, убирали постели и начинали играть с детьми в кегли, пинг-понг и хоккей. Шайбой разбили окно. Я заткнул его подушкой. Второе занавесил одеялом. Третье закрывать было нечем. Поначалу я спал на кухне под столом, потом в прихожей у вешалки, потом на лестничной площадке у лифта. На вопрос очередных гостей: «Что это за человек лежит у лифта?», знакомые люди отвечали: «Это муж Люды всея Руси».
Ночью после очередной поездки по городам и весям появлялась жена с чемоданом пирожных и свитой сопровождающих, толпой новых гостей: поэтов, геологов, археологов, вулканологов, летчиков, рыбаков и пр. Начинались торжества по самым разнообразным поводам: по дням рождения, по праздникам, по будням, по выходу в свет новой книги стихов, по невыходу ее, по отъезду гостей, по их приезду, по их длительному пребыванию, по появлению в доме денег и по их отсутствию. Закупались в большом количестве продукты: мясо, рыбы, сыры, зелень, колбасы, икра, мороженое. В кастрюлях, латках, сковородках жарились, пеклись, варились горы еды. Появлялось шампанское, вина, коньяки. На пиршество собирался весь честной люд. За столом читались стихи, пелись песни, велись литературные споры: кто гений, а кто нет. Когда танцевали, жена входила в раж и кричала: «Я ведьма! Я ведьма!» Под утро гости валились спать на пол. После такого пиршества скапливалось столько бутылок, что на них можно было прожить целую неделю.
●
Дом и скудел и богател одновременно. Он падал в преисподнюю и поднимался в небеса. Пришло в ветхость постельное белье, зато какой-то доброхот принес в дом двенадцать эрмитажных старинных стульев с резными спинками и кожаными сиденьями. Разбили тарелки, зато появились фарфоровые китайские чашки, тонкие, как лепестки цветов. Раскололи унитаз, вместо него привезли бронзовую скульптуру Афродиты. Какой-то художник повесил на стене свою картину: «Ангел летит над тропинкой». Другой, не желая отстать от приятеля, нарисовал прямо на обоях в детской сцены из жизни восточного гарема. Вместилищем для окурков и мусора служила ступка из Императорской дворцовой аптеки. Ключи от замка были утеряны. В двери была выдолблена дыра, просунув в нее руку, любой мог открыть замок и войти в дом. Исчезло мое пальто, вместо него появилось чужое. Пропала пишущая машинка, ее заменил черный кот Пиня и щенок от ездовой собаки из Салехарда, которого, за неимением другой еды, кормили сахарным песком из блюдечка. Выводились в доме клопы, занесенные гостями, появлялись блохи, кончали борьбу с блохами – разводились тараканы, уничтожали тараканов – гости-альпинисты привозили с Домбая чесотку, все от взрослых до детей начинали отчаянно чесаться и шли в баню на Дегтярную на санитарную обработку.
●
Когда сказок набралось на книжку, я отнес их во взрослое издательство. Мне сказали: «Это для детей. Идите в детское издательство». Я отнес сказки в детское издательство. Мне сказали: «Это для взрослых. Идите во взрослое издательство». Я писал новые сказки, я носил их в журналы и издательства, и всюду слышал ответ: «Нам не нужны ваши литературные отбросы. Пишите рассказы». И возвращали рукопись с таким видом, как будто, став писать сказки, я совершил преступление.
Дома меня ждали те же разговоры. (Впрочем, жена считала, что я должен писать киносценарий).
В порыве отчаяния и малодушия я хотел было вернуться к рассказам. У меня ничего не получалось. Всякий раз, когда я брался писать рассказы, являлся Господь, останавливал мою руку и говорил: «Пиши сказки». И я писал их и носил в издательства.
Наконец я напечатал книжку сказок. Между выходом моей первой и второй книги прошло шестнадцать лет. Две старухи-редакторши, приятельницы Чуковского, рецензировавшие мою рукопись, прокаркали мне вослед: «Сказки дело золотое. Быть вам битым и без куска хлеба». Эти карги, умудренные опытом, знали, что говорили. Они словно в воду глядели. Я и не предполагал, в какую попаду беду.
Едва книга вышла в свет, на нее обрушилась критика. Критики разделились на два лагеря. Одни – этих было мало – обвинили меня в том, что я обольщен бесом. Это, по их мнению, было очень плохо. Другие – большинство – заявили, что в своих сказках я тайно протаскиваю идею Бога. А это было еще хуже. На меня навесили кучу ярлыков. Вмиг я оказался «некрофилом», «декадентом», «экзистенциалистом», «мелкобуржуазным индивидуалистом», «идеалистом». Нашлись и такие, которые, не мудрствуя лукаво, объявили, что автор идиот и его нужно срочно упрятать в сумасшедший дом. Читатель, ветеринар из Челябинска, опубликовал в «Литературной газете» письмо с названием «Торговец истиной», в котором гневно вопрошал: где автор нашел корову (в сказке шла речь о корове), которая бы говорила человеческим голосом? В качестве компенсации он потребовал не только вернуть ему деньги за купленную книгу, но и за причиненный моральный ущерб. Требования его не казались необоснованными.
Судьба моя вмиг переменилась. Из героя я превратился в злодея. Теперь все вменялось мне в вину. И в лесники я, оказывается, пошел, чтобы пролезть в писатели. И одинокое мое житье в лесу было подозрительным (уж не американский ли он шпион? не готовит ли он какой заговор против власти?). Один маститый писатель напечатал в «Комсомольской правде» на меня донос. Старик писал: «В наше время, когда вся страна строит коммунизм, парень с университетским образованием спрятался в лес и занимается неизвестно какими делами». Обвинения были обстоятельными. На каждое можно было ждать сурового ответа; приезда «воронка» или медбратьев со смирительной рубашкой. Но, пошумев и поострив на мне перья, критики-бесы оставили меня. Они придумали лучшее наказание – забвение.
Позже с великим трудом я напечатал еще несколько сказок. Они не сказали о них ни слова. Я был для них мертвец.
●
Пока я работал лесником, я каждый месяц получал небольшую зарплату (ее не хватало на хлеб), с уходом из леса я потерял и этот заработок. Жить было не на что. За книжку сказок я получил копейки. На службу зарабатывать деньги, чтобы кормить семью, я не шел. Ничем другим, кроме сказок, заниматься не хотел и не мог. Между тем, долги мои нарастали. С ужасом я думал, как и когда я сумею выбраться из долговой ямы?
За малую мзду я взялся вести кружок любителей сказок в библиотеке. Нашелся доброхот, который донес, что в кружке читают «Архипелаг» Солженицына. Кружок распустили, меня прогнали, директора уволили. Я попытался читать сказки детям в школе. Мне заявили учителя, что сказками я порчу детей. И отказали. На новые книги сказок договора не заключали, денег вперед не давали, напротив, каждый месяц я получал из московского журнала, письмо с требованием вернуть взятый ранее аванс.
Наконец, в Доме писателя на лестнице меня отвел в сторонку старик-литератор и, оглядываясь, прошептал: «К. (он назвал фамилию моего приятеля) написал на вас заявление в правление Союза писателей. Он требует, чтобы вас исключили из Союза за творческое бесплодие. Я выступил против. Я сказал им: «Если вас исключат из Союза, то будут судить за тунеядство, а у вас такая большая семья». Я поблагодарил его за сочувствие и поддержку.
Менялись и отношения мои с друзьями. Приятели, с которыми я когда-то дружно начинал литературный путь, и весело проводил в компании время, теперь перестали меня узнавать и здороваться при встрече. Один, самый важный, московский, который когда-то назвал меня «новой звездой России», здороваясь, подавал мне мизинец. Для многих из них судьба оказалась милостивой, они вышли в люди, стали знаменитыми, издавали избранное, собрание сочинений, получали премии, награды, почетные звания, ездили в заграничные командировки, становились главными редакторами журналов. Они были нужными для общества людьми. Мне со сказками в этом мире места не находилось.
●
Пока я носил сказки в редакции, жена терпела меня в доме, она надеялась, что придет время, сказки напечатают и в доме появятся деньги и достаток. Но шло время, сказки не печатали, деньги не появлялись. Надежды ее испарились. По ее словам, она рассчитывала иметь в доме добытчика и кормильца, а получила неудачника и тунеядца. Она заявила, что не желает кормить бездельника. (Мне нечего было возразить на ее справедливые речи). И выставила меня вон.
Так в один прекрасный день я оказался на улице в чужом пальто без пуговиц, без дома, без денег, без жены, с большим списком долгов и малым сыном на руках. Куда было идти? Что делать? Явился Господь и сказал: «Беру в свои лесники охранять лес небесный. Будешь писать сказки невидимые». И взял меня на небеса.
В благословенных пределах Псковщины, в ста километрах от Святых гор я приобрел за бесценок брошенную избу и лето жил в деревне, а зиму проводил в городе у знакомых.
Здесь на Шантилинской горе я замолчал в третий раз: писал невидимые сказки. Теперь уже навсегда.
4
Деревню мою деревней назвать трудно. Когда-то это было селение в двадцать четыре двора. Теперь я жил в ней один. Деревня была мертва. Кроме моего дома был еще один дом, от которого остался гниющий и догнивающий сруб без крыши, без рам, без дверей, без потолка, без пола, с развалившейся русской печкой. Еще при мне в этой избе доживали свой век две старушки-небожительницы, мать и дочь, но скоро одна старушка (мать) умерла, а другая (дочь) перебралась жить поближе к людям. Остальные разбрелись или повымерли еще до моего приезда.
Едва приходил апрель, май, едва наступало тепло, я собирал рюкзак с продуктами, покупал билет на поезд и отправлялся в деревню. Добраться до моей деревни было не просто. Нужно было ехать всю ночь поездом, затем автобусом, затем десять верст на чем бог послал: пешком или на перекладных. Чаще я договаривался с соседом из ближней деревни, у которого была лошадь, слал ему из города телеграмму о дне приезда и он встречал меня у автобуса. Я здоровался со своим возчиком, клал рюкзак в телегу, садился в нее сам и мы отправлялись в путь.
Раннее утро. Дорога бежит мимо полей, заросших кустарником, петляет с холма на холм. Пахнет зеленеющей травой и чистыми небесами. Звенят жаворонки, поют в ольшанике соловьи. Мы обмениваемся новостями и едем, но не ко мне в деревню, а к соседу, у которого хранятся мои вещи. Каждую осень я увожу с собой всю домашнюю утварь к соседу на хранение и каждую весну привожу обратно. Иначе украдут, разграбят, расхитят. Увожу миски, чашки, ложки, сковороду, кастрюлю, ведро, топор, пилу, лопату, косу, кипятильник, электрическую плиту и электрическую лампочку с патроном и проводами, одеяло, матрац, мыло с мыльницей, умывальник, бельевую веревку, на которой я сушу белье, зеркальце, иконку, – все вплоть до бруска, до горстки гвоздей. У соседа мы нагружаем телегу перезимовавшим на его чердаке барахлом, уложенным в мешки и коробки, и только тогда отправляемся в мою деревню.
Деревня расположена на высокой горе, подъем на нее крутой, не всегда, особенно в дождливую пору, на нее можно забраться на лошади. А на машине и подавно. Если дорога слишком мокра, приходится вещи затаскивать на руках. Но вот коробки и мешки завезены на гору, я открываю никогда не закрывающуюся дверь избы, чаще всего замок открыт или вырван вместе с пробоем, вношу в избу вещи и начинаю благоустройство. На это уходит день-два. И это для меня самые хлопотные дни.
В избе грязь, скопившаяся за зиму. Кругом валяется крысиный и мышиный помет. Обнаруживаются пропажи и разрушения; разбито окно, выломана в печи вьюшка, в сенях разобран потолок. На самой середине избы кучка засохшего человеческого дерьма, как знак привета. Я оглядываю избу, отмечаю следы разрушения и разбоя и поскорей принимаюсь наводить порядок: заделываю дыры, мою пол, посуду, топлю печь, вынимаю из мешков и коробок вещи, раскладываю их по местам, сушу постель, бегу к колодцу за водой, включаю электричество, готовлю еду.
Но вот изба натоплена, вещи вынуты, разложены по местам, везде наведен порядок и чистота, жизнь начинается. Она длится все лето, и только глубокой осенью, когда задувают северные ветры и в моей продувной избе невозможно натопить, как ее не топи, я собираюсь в город, и путь мой, и сборы такие же, какие они были весной, только в обратном порядке. Я собираю вещи в коробки, и мешки, беру у соседа лошадь, спускаюсь «на тормозах» с горы - сую в задние спицы колес ольховую, жердь, – прощаюсь с деревней до весны.
●
Шантилиха место святое, ось мира, водораздел со всеми полагающимися ему свойствами физического, человеческого и божественного порядка. Одни воды тут, сбегая с горы, текут на восток и затем поворачивают на север в сторону Новгорода, другие на запад к Пскову. Одни воды жизни, другие воды смерти, воды добра и зла, тьмы и света, видимого и невидимого. Тут и небо близко, и земля недалеко. Когда идешь по гребню холма, голова всегда упирается в небо, как в притолоку избы, а ноги не отрываются и чувствуют землю. И оттого или еще от чего, в летнюю цветущую пору ты ощущаешь запахи цветов земных и запахи цветов небесных. И иногда тебе трудно отличить, где те, а где другие. Тут под самой Шантилинской горой стоит дорожный указательный столб, на одной стороне которого написана цифра семь, а на другой девять. А цифры восемь вообще нигде не найдешь. Один километр куда-то пропал или кем-то украден...
●
Жизнь на горе располагает к приятию неба. Неба тут много, а земли мало. Куда ни глянь, всюду небо. Сколько я его насмотрелся за эти годы! И каждый раз, глядя на эти безбрежные соотношения высокого и низкого, земли и неба, огромного и малого, ты даже вопреки своей воле уподобляешься тому, где живешь, с чем живешь. Не хочешь, сопротивляешься, а тебя к нему ведет. Не потому ты с небом, что на горе оно ближе, – из иного подземелья оно иногда ближе, чем с самой высокой горы, – а потому, что неба тут много, а земли мало. Можно сказать, что земли тут едва касаешься подошвами ног, да и то только затем, чтобы совсем от нее не оторваться. Зато головой все косяки неба пооббиваешь.
Вот самолет прогудел высоко в небе, а мне кажется, что в моей голове, – такое ощущение свободы и простора. Но улетел и не стало его в небе. Не стало и в моей голове.
●
На Шантилинской горе никуда не надо ездить, никуда не надо специально ходить. Здесь ты вышел на крыльцо, стоишь на месте, хоть день, хоть всю жизнь, и перед тобой весь мир, все четыре стороны света, небо и земля со всеми подробностями и охватом, даль и близь. Здесь главный недостаток не движение, а стояние. Во всех других местах, наоборот, главный недостаток – суета, движение, чтобы увидеть то, нужно пойти туда: чтобы увидеть небо, надо пойти за край деревни, поселка, чтобы увидеть край земли, край пашни, край леса, край холма, край края, надо идти за край леса, холма, пашни, за край края. Движение же на горе космического свойства. Тут за край избы зайти - все равно что за край света отправиться. Не помню уже, когда был на западной, задней стороне избы – так она от меня далеко. Когда траву окашивал в прошлом году.
●
Моей избе лет за сто. Когда-то этот небесный чертог был приделом барского дома в деревне Столбово. Сейчас это разваливающаяся изобка, венцы ее обветшали, драночная крыша прохудилась, косяки окон и дверей поехали, крыльцо покосилось и отошло от избы, став самостоятельным сооружением. Но ветхий вид избы не мешает видеть в ней значимость египетских пирамид. Тут свой космос, своя вселенная. В красном углу расположена божница с иконками. Здесь пища духовная. У двери (на севере) русская печь. Пища для тела. Другая пара углов по диагонали: на востоке кухня, на западе покои, Потолок держат две матицы. Одна прогнулась от старости и от протечек, и, чтобы она не рухнула вместе с потолком и не погребла меня заживо, мне пришлось подпереть ее столбом. Пол постелен из чистых еловых досок. Их двадцать. Когда я мою пол и скребу его березовым голиком, он становится серебряным. В матицы вбиты гвозди, на гвоздях сохнут пучки трав: зверобоя, душицы, ромашки, тысячелистника. В избе две двери и четыре окна. Одна дверь ведет в сени, другая в летнюю половину. Обе двери расписаны. На обеих дверях изображен рай, птички, цветы. В летней половине я храню продукты, окна в ней заколочены и в жару прохладно. В зимней половине два окна на юг и два на запад – так что солнце у меня весь день. В избе три стола: кухонный, обеденный и письменный. Над обеденным столом красный абажур – единственное городское украшение, я нашел его в разрушенной избе в Красной горке. Есть в избе лавка, табурет, маленькая банная лавочка, на которой я сижу, когда топлю печь и смотрю на огонь, – все деревянное, кроме железной кровати. Над кроватью висит клеенчатый ковер, на нем изображено дерево и два оленя. Ковер местами изгрызен крысами. Часть сеней занимает чулан, заваленный досками, жердями, чурками дров, там я прячу то, что не вывожу из избы: стеклянные банки, бутыль с керосином, ящичек с гвоздями.
●
Баня у меня маленькая, в ней едва можно поместиться одному человеку. Она на три венца ушла в землю (то ли вышла из земли?). И в нее нужно забираться на четвереньках. Крыша покрыта травой. Топится баня по-черному, в углу каменка с лоханью для горячей воды, лавка, оконце. В бане крохотный предбанник с лавочкой, где всегда гуляет ветер, и прохладно. Банный день – суббота. С утра я приношу из колодца воду, четыре ведра наливаю в лохань – это горячая вода, еще четыре в бидон – это холодная вода, ведро с холодной водой ставлю у входа для обливания. Несу охапку ольховых дров, лопатой выгребаю из очага старую золу, возжигаю огонь. А потом сижу у входа на маленькой скамеечке, сторожу, как бы разгулявшееся пламя не спалило баню. Когда дрова сгорают и пропадают угарные угли, я прикрываю баньку на просушку, а сам иду за чистым бельем и дарами баеннику. Возвращаюсь с кусочками хлеба или яблоком, кладу дары на подоконник и говорю: «На, хозяин, тебе гостинец, а мне дай легкого пару». И с легкой душой парюсь до остервенения. После первого пара, от копоти, от гари я становлюсь чернее сажи, после второго пара – белее снега, после третьего – таким, какой есть.
●
У березы жар тяжелый и горит она медленно. У ольхи жар и огонь пылкий, веселый. В печи, в бане я всегда предпочту ольху березе. Ель - пустомеля, в печи трещит и стреляет искрами. А осина совсем не годна, горит без жара, без пламени, языки огня у нее длинны, а пламени нет.
Жаркое пламя у яблони, но ее жечь в печи грех. Так считаю я. Ствол яблони похож на человеческое тело. Оно все, как в мускулах. Горит синим огнем и запах от огня яблочный. Из старых яблоневых веток и стволов я возжигаю костры в честь весны, лета, осени, в честь приезда и отъезда, в честь Ярилы и Троицы, Яблочного Спаса.
Две вещи в мире похожи на человека: медведь и яблоня. Однажды я видел освежеванного медведя в лодке и подумал, что это лежит человек. Топить яблоней печь – все равно что топить ее человеческими телами.
Вечером я выношу из сада на простор отпиленный, старый ствол яблони и разжигаю костер в честь прихода лета. И как только загорается пламя костра, на небе в его юго-западной части появляется крупная звезда. Безветренно. Дым поднимается к небесам. А я, как усталый Одиссей, стою у костра, опершись на вилы, и гляжу на звезду, на огонь, на темнеющие дали.
●
Доставляет особое удовольствие остановиться на развилке дороги, на середине моста, на пороге дома. Испытываешь наслаждение быть свидетелем перехода вечера в ночь, тьмы в утреннюю зарю, осени в зиму. Радуешься, глядя на такие, казалось бы, необычные сочетания: дождь и солнце, снег и трава» жара и мороз. Шел по дороге, набрел на перекресток и стоял на нем, как стреноженный конь и минуту, и другую, и третью, и стоял бы вечность, если бы не дела, и не неудобство стоять без причины. Стоял и не развилку дорог видел, – с лужами, с камушками, с разбитыми колеями, не речку, разделенную мостом, не перекресток со снующими туда и сюда тракторами и машинами, – я их тогда совсем не вижу, – не траву со снегом или жару с морозом, не все эти для глаза и души картины, а нечто дивное царственное, божественное, какую-то невидимую, потрясающую до глубины сердца тайну, высочайшую истину. Лик самого Господа узрел во всем его суровом великолепии.
●
Когда-то здешние места были столь многолюдны, что деревни теснились друг к другу на расстоянии крика петуха. Теперь от этих деревень остались одни названия: Печки, Фишково, Рагозино, Конново, Родионово, Козинка, Горелово, Сахново, Селихново, Жарки. В каждой деревне был колхоз; «Красные Печки», «Красное Фишково», «Красное Рагозино», «Красная Козинка», «Красное Горелово», «Красное Сахново», «Красное Селихново», «Красные Жарки», и одно «Непогасимое пламя». Оно горит до сих пор. В некоторых деревнях еще теплится жизнь, доживают свой век старики. В деревне Климово ведет хозяйство Карп. Это воин. Всю войну он стрелял из противотанковой пушки. Четыре раза был ранен и возвращался на фронт. О войне он рассказывает так: «Слышу: ба-бах! Глаза открываю, все убиты, пушка вдребезги, один я цел». Воинственности, несмотря на возраст (ему восемьдесят лет) у него и сейчас хоть отбавляй: «Если американец нападет, я первый на фронт пойду», – грозится он. Когда приходит пора сенокоса, он запрягает в пароконную косилку лошадей и скачет на ней по холмам и лугам, как древний грек на колеснице.
В деревне Юрлово живет дед Иван Пьяный. Он трезвенник, сед и носит модные туфли, присланные ему внуком из Парижа. Он тоже воин. Воевал в гражданскую. Ему девяносто. Когда его расспрашивают о местах его боевых походов, он, обведя рукой весь окоем, небрежно роняет: «Вот так, все и прошли». В деревне Кожиново доживает мафусаилов век Сысой Логвинович. Ему сто семь. Он герой русско-японской войны, воевал вместе с моим дедом. Он держит корову и двенадцать овечек. Его раскулачивали пять раз. Он пророк. Подняв к небу указательный палец, он говорит мне: «Попомни меня, сынок, еще прежние хозяева вернутся». «Попомни меня, сынок, еще люди к Богу придут».
В деревне Голубово живут двое одиноких стариков, дед Митя и баба Дуня. У бабы Дуни замечательный голос. В молодости командир сажал ее на горе и заставлял петь песни. А под горой под ее песни маршировали солдаты. Дед Митя (бывший шорник) ходит на колодец за водой с полулитровой баночкой (по весне к нему наведывается сын и за деньги пашет огород). В деревне Затыкино затаился божественный человек Витя Затыкинский. В избе у него двенадцать кошек, он кормит их тем же, что ест сам – хлебом и водой. Он дарит им жизнь и лишает ее, расшибая кошачьи головы об угол дома. Уборная у него стоит над обрывом. У нее есть крыша, но нет дверей и стен. Деревня Затыкино когда-то славилась садами. Здесь и сейчас растет яблоня с пятьюдесятью стволами,
Недавно в деревню Дубково из города приехал новый жилец. Он русский немец. Звать его Генрих. Он заявил, что намерен спасти от гибели Святую Русь. Он хоронит на кладбище умерших стариков и собирает камни с дороги, укладывая их в аккуратные кучки.
●
О жителях Шантилихи я разузнал немного. В западном конце деревни жил дед Исай, рыбак. Он кормил рыбой всю округу. В восточном конце деревни проживал краснодеревщик Иван. От его трудов достался мне стол. Мила мне одна деталь, связанная со столом. Хозяйка стола, подарившая мне его, рассказывала, что когда она была маленькая, она играла колечком от ящика стола. Колечко цело и сейчас. И так же побрякивает, как в давнюю пору. Там, где растут три яблони, жил Федя Баляс, у него была гармонь. Слышал я об Иване. Переселенцем сто лет назад он уехал на Дальний Восток. С еще одним Иваном я знаком. Он живет в Минино, это километров пятнадцать от Шантилихи. Каждый год в августе его привозит на машине проведать родные пенаты племянник. Он ходит по горе или сидит у меня на крылечке и плачет. Однажды он привез мне трехлитровую банку молока. Приезжала как-то одна женщина. Она рассказала, как девочкой ходила за десять километров зимой на лыжах в школу с факелом в руках, отгоняя волков.
●
К северу и западу от моей избы – сад. В нем двенадцать деревьев. Десять яблонь и две груши. Одна груша засохла, другую свалил ветер. Несколько слив, синих и желтых, два куста смородины, черной и красной, и пышный куст крыжовника. Яблони старые, их посадил хозяин лет пятьдесят назад. Я ем яблоки с одной, моей любимой, а с остальных они достаются случайным людям да диким кабанам, большим любителям рыться в моем саду. В сенокос я кошу в саду траву и жгу ее или подкладываю под яблони вместо навоза. После косьбы сад становится просторным и тесным от птиц. В ветреную и дождливую погоду ко мне в сад приходят куропатки. Я вижу в окно, как они стоят под кустами, пережидая непогоду. В дальнем конце сада, там, где над мочилом разрослись заросли ивы, ходит лиса. Она ходит по утрам и не любит моего взгляда.
В саду огород – три грядки. Я ращу на них семнадцать кустов картошки, несколько кочанов капусты, десяток клубней свеклы, морковь, лук, чеснок и прочую зелень. Воду для полива ношу из мочила.
●
Карпа – мой ближайший сосед. Он живет по верхней дороге на Луг через поле, через лесок, опять через поле – всего полтора километра хода. У него семеро мальчугов; Толька, Колька, Валька, Генка, Сашка, Мишка и Володя. Все они работают в городе на керамическом заводе, а к отцу приезжают сами или с семьями по очереди на отдых или помочь по хозяйству, которое у Карпы с каждым годом прирастает овцами, поросятами, сарайчиками и клетушками.
Сыновья у Карпы ушастые, глазастые, рукастые. Они видят невидимое, слышат неслышимое, а пашут, косят, рубят или выполняют еще какую работу так лихо, словно они не люди, а какие-то великаны, спустившиеся с небес, чтобы показать нам, недомеркам, что есть крестьянский труд. Для них что рай сотворить земной, что небесный. Когда в Шантилихе созревает овес, страшно не за медведей, приходящих полакомиться овсом, страшно за мальчугов, как бы они в своем усердии не перестреляли друг друга. Тогда я не сплю всю ночь, слышу их перебранку: кому сторожить медведя, кому стрелять первым...
Я приехал в Шантилиху, когда еще лежал снег, и застал свою избу в полном разорении: рубероид с крыши сорван, заднее окно взломано, входная дверь унесена, печная вьюшка выдрана. Прямо от избы шли свежие санные следы грабителей. Я пошел по следам. Они привели меня во двор Карпы.
– Не знаешь ли ты, кто украл мою крышу? – спросил я его.
– Не знаю, – ответил он. – А мне твоего не надо.
Свой рубероид я разглядел на крыше карпового нового сарая.
– А кто унес дверь?
– И про дверь ничего не знаю.
Моя дверь закрывала его хлев.
– А вьюшка?
– И про вьюшку.
Вьюшка валялась возле моих ног.
– Теперь не люди, а воры, – сказал Карпа. – У меня у самого шалуны колеса от косилки сперли. А ведь стояла у самых окон. Разве это жизнь? Это тюрьма!
●
Огород не моя стихия, что-то есть в нем принудительное, материальное. И эти бесконечные сорняки! Только прополол, – опять принимайся. А сад – занятие по душе. Сад – занятие по силам: там ты сучок отпилил, там веточку, там окосил, там окопал, там просто поглядел на яблоню, на яблоки созревающие, там подумал, какую веточку оставить, и долго думаешь, соображаешь, прикидываешь, примеряешься. Ничего не надо тут делать спешно, в пожарном порядке, нет ни однообразия, ни утомительности в работе. Поистине сад (и цветы) занятие для лентяев и стариков. В саду ты разговариваешь с деревом, которому не неделя от роду, не месяц, а десятки лет. Это тоже приятно. С редиской, морковкой не наговоришься, тут нет индивидуальности, (хотя и они божественные создания) стоят все они в строй, как солдаты, не отличишь одну от другой – толпа, колонна, масса безликая. А каждое дерево – тип, личность. Его и погладить можно, и прислониться к нему, и почувствовать шершавую кожу. А сам ствол яблони? Это же тело человеческое из мускулов – вот они все перекручены, напряжены. И молчание веток. И шепот листьев. И цве-тение весной. И птицы в саду. Иволга. Соловей. А красота осеннего сада, сбор яблок, запах, цвет. Но главное, труд по силам. Каков ты, таков и твой сад. Что-то есть общее между вами, в потребностях, в неприхотливости, в привычках, в неспешке, в созерцательной задумчивости (мне всегда кажется, что яблони многозначительно молчат, а их плоды – их слово). А сад, опустевший и уснувший зимой? Яблони настолько личности, что их можно называть именами. И мне кажется, они есть у них, только я их не знаю. Юноша и сад, зрелый муж и сад – это как-то не вяжется. А старик и сад – это хорошо. Сад созерцателен. И мудр. Созерцателен и дитя. Сад мудр. Сад стар. Сад молод. Сад в полной силе и стар.
●
Всю жизнь хожу много и быстро (привычка лесника). Сердце мое не сжимается от перегрузки, а ноги не устают. Погрузившись в свои мысли, я часто даже не замечаю своей скорости, и, увидев меня, иной может подумать, что я спешу по срочным делам: на свадьбу или на похороны. В такой ходьбе редко кто может посоревноваться со мной, обогнать меня. Скажу не хвастаясь, до сих пор таких я не встречал. Все обычно идут медленнее меня или чуть-чуть отставая. А тут шел по дороге и вдруг почувствовал, да не только почувствовал, а ощутил спиной, что кто-то легко меня обгоняет. Я прибавил хода. Мой соперник не только не отстал, но быстро настигал меня, и, поравнявшись со мной, обдав струёй воздуха, ушел вперед. Я успел мельком взглянуть на него, желая узнать, кто он, мой победитель, уж не спортсмен ли какой? Это был ангел.
●
Ходили в Красную горку. Слева озеро Милутка, справа озеро Прохны. А посредине, на холме, как на пуповине земли, пять брошенных изб – все, что осталось от деревни. Разбитые окна. Старая деревенская мебель: деревянная кровать, лавки, шкафчик у печки. Чистый, отмытый и отскобленный песочком потолок, пол. Толстые бревенчатые стены. Дом в восемь стен, посредине сени. Валяются жернова, плетеные корзины, сундук, ступка, резиновые сапоги во множестве. Кругом мерзость и запустение. Есть, конечно, красота и в развалинах, разрушении, но ущербная. Выворочен электросчетчик, украдена посуда, вынуты рамы в окнах, снят потолок. Еще утыкана земля иглами электростолбов. Пролетают над нами самолеты. Льются те же дожди. Всходит солнце. А деревни уже нет. Дорога заросла травой, мостки прогнили, колодец обрушен. В прошлом году я застал еще тут Ивана и двух старух, таких же, как я, дачниц. Теперь и их нет. А раньше в деревне устраивали гуляние для всей округи. Качались под дубом на качелях. Дуб есть, а песен нет.
Возвращался с прогулки поздно, в половине одиннадцатого, и увидел у оврага косулю. Была белая ночь, было светло, и до лани было метров пятьдесят. (Раньше мне казалось, что она более грациозна, воздушна в беге). Держалась она возле кустов, и увидев меня, тут же скрылась. Три барсука резвились на открытом месте, как дети, не потревоженные мной. На тропе облаяла куница. Хорек у крыльца, лиса, кабаны в огороде, лань, след медведицы с медвежатами на дороге, волк у колодца – вот чем стала земля, на которой раньше лесину срубить было проблема. Радостно от существования этого непотревоженного животного мира. И горько. Грустно себя чувствовать в этом молчаливом мире с животными, со зверьем. И с травами. И с деревьями. С облаками, небом, заходящим солнцем. Но и общение с ними прекрасно. И этот молчаливый мир живет со своими заботами и делами. И озеро, лежащее внизу, живет. И молчаливы они не потому, что не говорят, а потому что тебя понимают и принимают. И им не надо спрашивать тебя: кто ты, зачем пришел, зачем живешь, что хочешь, что будешь делать дальше? Кто бы ты ни был и что бы ты ни делал, им ты всякий хорош. Они молчат, и ты перед ними в молчании, не спрашиваешь, не задаешь вопросы, а довольствуешься верой (и знаниями), что все, что есть в них, все хорошо.
●
Подходил к дому и весь привычный вид: изба, дуб, банька, береза, зеленый склон горы казались каменными. Даже небо с облаками. Даже ласточка в низком полете. Каменными, в смысле вечном, незыблемом. А ведь оно все трепетное, мгновенное, живое. И оттого, что все оно трепетное, мимолетное, живое, а казалось вечным, каменным (что для человека может быть вечнее, незыблемее камня?!), удивительное чувство в душе жило. Чувство восхищения, чудесности, новизны. И сказал я: «Господи!» И он ответил: «Что?» И дальше я говорить уже не стал. Я ощутил его запах и его присутствие, и этого мне было достаточно.
●
Когда-то в деревне Луг был женский монастырь. Стоял храм, двухэтажная трапезная с кельями. После революции монастырь преобразовали в артель, артель – в молочный завод, молочный завод в ферму. Храм разрушили, трапезную сожгли, монашек сослали в Сибирь. От монастыря остался каменный ледник, который не смогли одолеть ни лом, ни кувалда. Монашки в леднике держали продукты, колхозники коров, пока те не околели.
Были в Лугу и пруды, и липовые аллеи, и школа, и почта, и магазин, и сельсовет, а на самом взгорке, на виду всей округи высилось кладбище в купе деревьев. Время безжалостно уничтожило все, нетленным осталось лишь кладбище – предмет неустанных усилий и забот Генриха. Кладбище разрастается по склонам холма на все стороны света, благо земли тут много и могилы копать легко, и на ближайшие годы имеет все шансы расширить свои границы. На северном склоне похоронили старуху Маню. «Выработанная была старушка, всего-то три дня лёгом лежала», – говорили о ней. На западном склоне погребен Енот, знакомец Шуры Простынищи, тот самый легендарный Енот, который отважился в одиночку штурмовать зиму в пустом моем доме, сжег весь потолок в сенях, не вытерпел холода и сбежал в Луг. На южном склоне Генрих упокоил жену милиционера Константиныча. Она работала на шоколадной фабрике, шоколадными конфетами кормила своих собак и сама объелась конфетами так, что пришлось ей копать могилу в три могилы. Рядом с женой похоронен и сам Константиныч, унесший с собой тайну местных подземных сокровищ. По его словам, под его избой хранятся несметные запасы нефти и газа, а в огороде проложен кабель из Ставки Кремля. «Я раз копнул, то-то они всполошились!» Два года до смерти он ходил с блаженной улыбкой ребенка. Глядя на него, говорили: «Уже ушел».
●
После полудня радуга низкая и почти горизонтальная родилась на глазах из полосы цветной пыли. Весь день облака переходили в тучи, а тучи в облака; лил дождь, и светило солнце, а я колол березовые дрова. Я бы уточнил: нераскалываемые. Их колешь, а они, кажется, вновь соединяются, срастаются. Одну такую чудесную чурку я так и не расколол, как ни бился над ней. И с легким сердцем оставил в покое.
●
Божественные люди не переводились в этом уголке рая и не переведутся никогда. Были в Лугу монашки, они молились Богу, спасали души. Жил в Фишково божественный человек, у которого была книга. В Климове подвизался Спиридон, он же Спирька. И у него была книга (она каким-то чудным образом досталась ему на фронте). Но он лечил не души людей, а их тела, и не по книге, а морковным соком. Слава его была велика, лечиться к нему приезжали не только со всего Союза, но и из-за рубежа. В Подвишенье жил божественный человек Борис Иванович. Будучи немощным, с опухшими ногами, он перебрал баньку, срубил новый сруб для колодца и выдолбил ладью. И только тогда умер. В каждой деревне во все времена был хоть один божественный человек (как и вор, и кулак, и нищий, и гулящая баба, и пьяница), а теперь, их развелось множество. В одном Лугу наберется с дюжину.
А у механизатора Зимина целых пятеро: двое мальчугов и три девки. Одна, молодухой после брачной ночи бросила мужа, ушла к другому, заявив: «Пересолю, а выхлебаю!» Выходила замуж уже два десятка раз и хлебает свою похлебку до сих пор. Две других, напротив, девственницы, при виде мужиков теряют рассудок и падают ниц. Мальчуги – тот, что постарше, подковы гнет, говорит только одно слово: «б...». Другой до шести лет сосет материнскую грудь, и, когда голоден, кричит матери на всю деревню: «Дай сиську, падла!»
●
Ходили с собачонкой Манюней за земляникой. Набрали маленькую баночку, а вторая пуста. Стали вторую собирать. Тут пошел дождь, да такой сильный, вмиг промочил насквозь. Мы с Манюней под деревья, в кусты. А на нас сверху ручьи воды. Полчаса дождь лил. И что обидно: узкой полоской на нас наскочил, а по краям нигде нет. И откуда он взялся? Кончился дождь, вышли мы из кустов и бегом, вымокшие, по мокрым травам домой. Видно, не надо было вторую баночку ягод собирать, пожадничали, вот и получили наказание. Но какое же это наказание? Я стою под деревом и слушаю шум дождя, и вот он уже по стволам дубов ручейками побежал – прямо река, – и птичка какая-то рядом пищит, тоже спряталась, и травы от дождя приникли, и за шиворот холодные капли льются. Добрались мы домой мокрые, переоделись, обсохли. А тут снова дождь. Весь горизонт в тучах, мир утонул в дождевых потоках, только над нашей избой сухо. Не падает ни дождинки. Но вот и горизонт в тучах. И над нами водяные потоки. Господи, уж не начался ли потоп? «Нет, – слышим в ответ, – это предостережение».
●
Автолавка с продуктами приезжает в Луг в понедельник. Приезд автолавки праздник, и люди с раннего утра ждут ее появления до вечера. Собираются со всей округи. Приходят две бабы из Малеева, одна в джинсовом костюме, другая, как монашка, вся в черном, глухом. Приходит Витя Затыкинский, божественный человек, впереди себя катит тележку – детскую коляску. Кошелек для денег у Вити сшит из брезента и по величине напоминает портфель. В нем он держит деньги бумажные. Для мелочи у него приспособлена отдельно маленькая железная коробочка из-под вьетнамского бальзама. Приезжает на лошади Генрих. По пути он убрал с дороги десятка два камней. Приползает горбатая Арина из Самолета. Дожидаясь очереди, она лежит в тени под колесами машины, подпирая их своим горбом, и громкой руганью задирает своих подружек. На звуки ее ругани сбегаются собаки с окрестных деревень. Начинаются собачьи разборки. В полдень к пришедшим издалека присоединяются жители Луга. Усаживаются на брошенные бетонные столбы, как на лавки, обсуждают новости. Федя Стешенок рассказывает, как рано утром на дороге встретил хозяина леса, медведя: что-то чернеется, не то волк, не то человек. Медведь – это всегда страшно. Что Федя в такой ситуации предпринимает: рычит? свистит? орет на помощь во всю мочь? Нет. Федя себя обнаруживает деликатно, он лишь слегка, покашливает раз, другой. Медведь останавливается, и, оглядываясь, уходит. И Федя показывает, как медведь оглядывается и как уходит. Тут же встревает в разговор баба из Малеева: «А у нас волк приходил здоровущий, ну хоть с тебя ростом» (показывает на Федю). Окормляемся. Первыми в очередь становятся доярки с фермы, они люди рабочие, не то что, мы, бездельники, у них нет времени, коровы ждут. «Тебе чего», – говорит продавщица доярке Тосе. «Мне кахет». «Сколько?» «Всех по килограмму». Когда нет водки или вина, мужики покупают минеральную воду и, что самое удивительное, хмелеют.
●
Сидим за столом, силимся творить молчание, и возбуждаемся. Святые отцы говорили: это бесы играют. Утишаем возбуждение. Встанем, пройдемся по избе, опять сядем за стол. Согреем воду, помоем посуду. Опять сядем. Съедим сухарик. И опять молчать. Мысль какую-нибудь в себя вберем, притомим ее, сами ею притомимся и выплюнем. И опять игра в молчанку. Сидим, молчанку крутим. И вот, наконец, колом, оно, молчание, в нас встало. Не смотрим в окно. Не ходим по избе. Не моем посуду. Не грызем сухарик. Молчим. Смотрим в окно молчания. Грызем, как мышь, сухарик молчания. И довольны. И рады. Ангелы над бесами взяли верх.
●
Даруня – подруга моя залихвастая (так говорит о себе она сама). Когда я прихожу в автолавку, я сижу у нее на завалинке. Она вечная девственница и живет вдвоем с сестрой-дурочкой. Ей семьдесят пять лет. Великая труженица, она пеняет мне, как грозный судия, на все мои грехи и несовершенства. И особенно на мою лень. Тут мне достается сполна. То она недовольна, что я не кошу на продажу сено, то, что мало сажаю картошки, то, что не заведу корову и порося. Сама она и косит, и колет дрова, и пилит, и воду носит, и огород растит, и скотину держит. А скотины у нее немало: корова, теленок, поросенок, овечки, куры, конь, два кобеля и сучонка Манюня, которую она дает мне напрокат на лето, коты и кошки и семь колхозных быков, за которыми уговорил ее ухаживать председатель колхоза. Всех быков она ласково зовет Мишами, а одного, самого свирепого – Фидель Кастро. В качестве особого дружеского расположения ко мне и чтобы я не слишком изнежился в лени, она отказывает мне в любой просьбе. Когда я однажды, по глупости, попросил ее продать мне литр молока, она молча вылила целое ведро под яблоню. Я у нее баловень. Иным достается больше. Все соседи у нее отпетые воры, лодыри и пьяницы. От нее уходишь очищенный и просветленный, как после хорошей исповеди и причастия. И самый страшный суд уже не страшен.
●
Площадь моего обитания на горе не только изба, а и все, что простирается окрест, до тех мест, где объявился человек: крестьяне, пастух-цыган со скотом, машины на дороге, пашущий трактор, – оно до размеров охвата глазом, ухом.
Приехал косарь Паша, косить траву на горе, нарушил мое одиночество, и я загнан в угол. Площадь моего обитания сократилась до размеров избы и сада. Я целый день в избе, сижу, не высовываюсь, не показываюсь на глаза. Я смиряюсь с утратой прежних границ и устанавливаю новые. Проходит день, другой, я привыкаю к новым границам и успокаиваюсь. Иду к Паше, здороваюсь, прошу привезти мне хлеба, соли. Спрашиваю, не нужна ли ему помощь.
Косовица закончилась, Паша уехал, и я восстанавливаю свою прежнюю границу. Гора, в отличие от города, не ограничивается метрами комнаты в коммунальной квартире или койкой в общежитии, она включает в себя и крылечко, и сад, и то, что за садом, и колодец, и тропу к нему, и склон холма, лес и луг, и поле, и небо со звездами.
●
Баранники – главный местный праздник. Начало его теряется в языческой глубине и что он обозначает, никто не знает. Помнят, что на Баранники закалывали барана и катались на лодках по озеру. Празднуют Баранники и по сей день, но барана не закалывают и на лодках не катаются. Пируют в избах. Едят солонину, картошку, пироги – испеченные из белой муки лепешки. Пьют самогон и брагу. Приглашают на праздник и нас. Отказаться невозможно. В избе за столом по одну сторону сидят мужики, по другую бабы. Здороваемся. В разговоре выясняется, что мы присутствуем на пиру убийц: у каждого мужика, сидящего за столом, на душе по убийству человека, а то и по два. Васька Лысый задавил соседа на машине, Серега переехал трактором на пашне, Эдик помял комбайном, Володя, пятясь назад, сбил тележкой и возил потом в тележке тело задавленного три дня, пока не протрезвел. Все горюны отсидели в тюрьме свои сроки и снова в работе. «У нас за человека мало дают», – объясняют нам. Выпив, мужики забираются в трактора (они тарахтят под окном) и разъезжаются по делам, а бабы начинают петь частушки с «картинками»: «Ах ты, тетушка, кормилица моя, мне понравилась чернильница твоя. Ах ты, дядюшка, милавчик мой, мне понравился буравчик твой».
●
Ходили с собачкой Маней на озеро. Маня впереди, хвост крючком, весь вид ее говорит о том, что она самая-самая собака, нет, самое значительное существо на свете. А сильней всех, лучше всех ее хозяин, господин, победитель. Спустились с горы на дорогу. Тут хвост у нее опустился и принял горизонтальное положение. И вид ее уже говорил о другом: я не я и хата не моя. Я вас не трогаю и вы меня не трогайте. Стали подходить в озеру, вошли в густые кусты. Зашумели травы. Маня хвост поджала: я побежденная, только не убивайте меня. Но вот искупались мы, двинулись домой, и история с хвостом повторяется, только в обратном порядке. Попалась нам по дороге бабочка – и хвост у нас взлетает вверх крючком. Попалась лягушка, тут наше дело сторона. Проскакал по дороге заяц. Ох, какой страшный зверь, надо ему подчиниться!
Я же наоборот так проживаю свой век. Утром я победитель, хвост мой поднят. В полдень я приспустил свой хвост, вечером я побежден.
●
К середине лета в округу наехали дачники, хлеба в автолавке на всех не хватало. Я просидел без хлеба сколько мог, а потом решил идти побираться по соседям. Но к кому пойдешь? Крестьяне хлебом кормили скотину. У них лишней крошки не найти. Ходила молва, что обильные запасы хлеба хранятся в житницах у Вити Затыкинского. Я двинулся к нему.
В избе у Вити топилась печь. Было жарко и душно, как в пустыне. Витя сидел у печи в завязанной зимней шапке-ушанке, как в лютую стужу, наблюдал за ходом своих ручных часов, которые он купил в прошлый приезд автолавки. Ширинка на его штанах была застегнута на огромную деревянную пуговицу. Под носом висела зеленая сопля. Я поздоровался. Вместо приветствия Витя спросил меня: сколько времени на моих часах? Я ответил. Он справил время своих часов с моими и остался доволен. Точность времени была подтверждена. Я спросил: не может ли он одолжить мне хлеба? Он выдвинул из-под кровати деревянный ящик. В ящике валялась груда гнилых корок хлеба, аккуратно срезанных ножом. Витя был беззуб и ел только мякиш. Я стал прощаться. Вместо прощания Витя опять спросил, сколько времени на моих часах, и сверив со своими, одобрительно кивнул головой: судный час мира еще не наступил.
●
Пришла жара, и по ручейку поднимаются в гору толпы лягушек. И тогда самое их вожделенное место – мой колодец. Я затыкаю щели колодца, я плотней прикрываю крышку – лягушки оказываются сильнее меня, они проникают в колодец сквозь бревна старого сруба. Очутившись в колодце, они мутят воду, и я утром выгребаю их из колодца, черпая ведром. И занятие это бесконечно. А тут еще поселилась у колодца водяная крыса. И так яро стала мутить воду, что я терпел, терпел, а потом надумал разделаться с ней. Зарядил капкан. Оставил на ночь. Утром в капкане оказалась лягушка. Я снова зарядил. Попалась полевая мышь. В третий раз поставил капкан. Утром я нашел в капкане мертвого жаворонка. Мне стало жалко птицу. Эдак я всю живность на горе перебью! Приладил я к колодцу длинный шест с ветряком. Крутится ветряк на ветру, постукивает о проволочку, а вода в колодце все мутней и мутней. Разозлился я, наклонился над колодцем, кричу в его глубину: «Уходи, нечистый дух, из колодца, не мути воду, уходи!» Тут спала жара, ушла из колодца водяная крыса, вода посветлела, опять стала чистой. Выпьешь кружку такой воды, и напился навек.
●
Чертополох созрел и стоит на меже белой пеной. Дует сильный северный ветер и гонит по горе чертополошьи перья. Как снег, они улетят. Кажется, всю землю устелют и вырастет на горе в следующем году один чертополох. Но так не случается. Не случится! Мы сидим на западной лавочке в саду (есть у нас еще и восточная лавочка), в затишье, греемся на солнце, смотрим на чертополошье верченье и молчим. Нам солнца, ветра, облаков, нам несущихся мимо нас чертополошьих перьев достаточно. Мы верим, мы знаем, придет новое лето и на горе вырастет и одуванчик, и душица, и тмин, и зверобой, и ванька-мокрый у колодца, и василек, и тьма других цветов, и гора от цветения их, от запаха станет снова душистая, медовая, – словно какие-то невидимые боги каждое лето вкушают тут небесный напиток и запах его разносится по всему свету и далее. На окраинах мира запаха, может быть, и не слышно, или, чуть слышно, а на, горе в центре пиршества такое благоухание, что поневоле задумаешься: что это гора за гора: земля ли, вздыбившаяся к небу, или небо, опустившееся на землю? Кривые покосившиеся столбы с провисшими проводами, изба, с отошедшим крылечком, ограда огорода и сада из сгнивших жердей, заросший колодец с мутной водой, донимаемый лягушками, которых я каждое утро вычерпываю десятками. Одного такого бога я вижу на горе в пору косовицы. Это Мишка, сын Карпухи из Климово. Он ходит с небольшой канистрой браги, как космонавт с чемоданчиком, который направляется к ракете с автономным питанием. Миша привязан к канистре невидимым тросом, и не отпускает ее ни днем на работе, ни ночью, когда спит.
●
В грибную пору на горе появляются единственные за все лето гости: Шура, по прозвищу Простынища, и Женя – неразлучная пара. Шура бывшая хозяйка моего дома. Женя ее сын. По весне, чтобы лучше росли грибы. Женя устраивает пал, и окрестности тогда горят, как в адском пламени. Горит все: луга с прошлогодней нескошенной травой, леса, горят в огне звери, птицы, горят в мертвых деревнях брошенные избы. По весне он же сколачивает скворешни для скворцов и развешивает их по лесу. Шуре шестьдесят лет, Жене за сорок.
В Шантилихе они возникают словно из небытия. Первой среди высоких трав я замечаю мать, за ней, раскачиваясь и рыская, как зверь, движется сын. Шура четвертая дочь Фрола, бывшего председателя колхоза «Красная Шантилиха». Женя единственный и долгожданный наследник Фрола, в честь которого дедом был посажен дуб, ныне осеняющий мою избу. После смерти родителей жить в Шантилихе стало скучно, она перебралась в Луг, там ей тоже не по душе, и она грозит сыну переехать к сестре в Рогали. Это поближе к районному центру, к Бежаницам. На что Женя философски замечает: «А по мне хоть в Америку». Еще год назад Шура держала корову, но продала и купила телевизор. Другой скотины у них нет. Живут они на инвалидную пенсию сына. Летом кормятся ягодами и грибами. Шура идет в сад, на правах бывшей владелицы набивает мешок яблоками. «Я не понесу», – заявляет Женя. Мать взваливает на себя поклажу, и они отправляются в дорогу: впереди мать, за ней сын. Какое-то время я вижу их в высокой траве и, наконец, они исчезают.
●
Вначале я различал их порхающие и блистающие крылья на солнце. Они были едва видны, крылья ангелов, да и только. Затем по утрам я услышал их клики, похожие на песни сирен. Потом на самой вершине одного из холмов в овсах я разглядел похожие на кувшины пять фигур. Они стояли, ходили парами, замирали, оглядывались по сторонам, лежали – улетали и прилетали вновь. С замиранием сердца я ждал их прилета, точно они должны были принести мне весть о каком-то чуде, точно они сами были этим чудом. Это было в августе. Это были журавли.
Когда журавли летят над тобой, они черные птицы, низ крыльев у них черный. Когда летят внизу горы под тобой, они белые птицы, верх крыльев у них белый. Когда они поют в овсах, это не черные или белые птицы, это кувшины, наполненные божественным пением. Издалека не расслышать, то ли поет один журавль, то ли их два. Один звук высокий, другой низкий, один звук громкий, другой едва слышен, один стелется по земле, другой поднимается к небу.
●
Дуб от июльской и августовской жары на кончиках листьев побурел, пожелтел и прекратил рост. Самоограничился. Просторы велики, а дальше ему расти некуда. Будь просторы в сто, в тысячу раз больше, он все равно бы побурел, пожелтел на кончиках веток и самоограничился. Пусть бы простором ему была бы вся земля, все мироздание, он остался бы таким, какой он есть, с побуревшими, пожелтевшими кончиками молоденьких листьев на ветке. Даже в бескрайнем и бесконечном раю трудно представить себе его иным. Сижу под дубом, гляжу с горы окрест и приятное наслаждение вкушаю.
●
Молодой пастух-цыган поднял на гору стадо телок. Телки ринулись крушить мой огород. Цыган въехал в сад верхом на коне, рвет сливы, выплевывает косточки и приговаривает: «Это ничье...» Пришлось заняться оградой сада. Взял топор. Спустился в Попову крючу. Выбрал ровные и длинные осинки. Срубил. (Одной осинкой, пока рубил, крепко ударило по лбу.) Ошкурил. Когда через несколько дней они подсохли, перенес к избе. Осинки потолще пошли на столбы. Выкопал ямы. Установил столбы. Укрепил жерди. Теперь услышат телки запах яблок, подойдут к ограде, а пути дальше нет – ограда не пускает. И цыган уже не въезжает в сад на коне, а пешим просится: «Дай сливки!» Раз так, почему же не дать? Цыгану дадим, а вы, телки, идите на гору траву кушать!
●
Шел по дороге домой и повстречался мне мужик на велосипеде, нагруженный яблоками: рюкзак за спиной и две туго набитых сумки на руле. Велосипед его вело в стороны, и он упал, не доезжая до меня метров пять. Я поспешил ему на помощь. «Давай я тебе помогу», – сказал я. «Как ты мне поможешь?» – ответил он. «Подержу велосипед, пока ты сядешь». Он нацепил на себя рюкзак, повесил на руль две сумки. На дороге лежало три упавших яблочка. Мужик стал их подбирать и упал снова. «Оставь яблочки, больше потеряешь», – сказал я. «Они мне самому пригодятся», – ответил мужик. Я попытался помочь мужику сесть на велосипед. Это оказалось делом невозможным. Мужик заваливался и падал то на одну, то на другую сторону. У меня с ним ничего не получалось. Господу надоело видеть нашу бестолковщину, он взял мужика за шиворот, усадил на сиденье и слегка подтолкнул. Мужик завертел педалями, и, не оборачиваясь, прокричал: «Спасибо!»
●
Дует сильный южный ветер. Ясно, тепло. Но при таком ветре мы на своей горе беззащитны: не можем даже выйти на крыльцо – сдувает. Но выходим и идем в Луг. Хождение в Луг – единственное движение, и эта дорога нам всегда нравится. За лето она переменилась, одни цветы угасли, другие расцвели, – но и такая она хороша. Сегодня встретили синенький цветок цикория. Он теперь в этих краях редкость. А колокольчики пропали. Отгорел и тимьян. Почернел тмин и осыпался. Зато во всю цветет фиолетовый василек и тысячелистник – цветок позднего лета и осени, – набирает силу. Исчез с горы синий и желтый горошек, сиреневая душка пожелтела, обозначились среди зеленой травы рыжие лезвия конского щавеля. В огороде расцветают желтые шары.
А это уже осень. Крапива, пустырник – высокие травы редеют, зато сочно зеленеет отава. Черный ворон часто посещает нас и сидит на вершине ели, а козодоя мы видели только раз – слишком рано ложимся спать. Парят в небе канюки. Жаворонки уже не поют, сидят на дороге или на проводах высоковольтной линии и сучонка Манюня гоняется за ними впустую. Ночи становятся росистыми, холодными, а на озеро, на нижние холмы ложится туман. Долина обретает вид преисподней.
●
Маюсь от дождливой затяжной погоды. Подойду к одному окну, упрусь лбом в оконную раму, там за окном сад, пространство, огражденное стеной деревьев, – после того, как я покосил сад, он стал просторен и наполнен порхающими птичками. Подойду к другому окну – за ним озеро, холмы, дали, все в дождевой мороке, в пелене, полуугадывается, полускрывается или скрывается совсем.
Посмотрю в сад, посмотрю в дали – так и хожу от одного окна к другому.
Вчера уснул под стук капель в тазы и кастрюли. Сегодня предстоит, видимо, уснуть под ту же музыку. Темнеет. Дождь усиливается. И вдруг внезапно перестал. Тучи немного поднялись. Горизонт освободился, дали очистились, свежо зажелтели, зазеленели. Я надел сапоги и, утомленный вынужденным сидением в избе, вышел вон озирать окрестности. На проводах сушились жаворонки. Впрочем, они и в дождь на них сидели и мокли. Под ногами чавкала вода в траве, дорогу изрыл ручей, банька от дождя почернела, желтые шары в огороде прибило ветром к земле, с крыши капают капли.
Черные тучи поднялись еще выше, скучились, вздыбились и превратились в белые образования, похожие на горы. Глядя на них, я всегда, удивляюсь: как их держит на себе небо? Как, упав, не расколют они землю? Мне почему-то невдомек, что они не тяжелые, легкие, я, как наивный ребенок, думаю, что они тяжелы, эти небесные горы. Я понимаю, что я не прав, но будь я тысячу раз не прав, я бы не отказался от своего права думать о них так, а не иначе. В такие дни небо над Шантилихой особенно хорошо: просторно и тесно одновременно.
●
Крыша у меня худая. Пока шли дожди, матица, главная балка, пропиталась водой, осела и угрожающе прогнулась вместе с потолком. Ее надо бы подпереть, да одному мне не справиться. Забеспокоился я. Лежу на кровати и размышляю, как один отечественный мудрец: «Упадет и задавит или минует?» И так все складывается в расчетах, что упадет и задавит. Отпилил я столб, приготовил две плашки-подушки для упора, одну вверх на потолочную доску, другую вниз – на половую. А приподнять этот небесный свод – силы у меня нет, не по мне эта тяжесть. И попросить некого. Пока столб и плашки не приготовил (а лежал и рассчитывал), дело стояло без движения, зато балка с потолком с каждым днем опускалась и провисала все ниже и ниже. Но как только отпилил я по размеру столб, явился Господь в образе Генриха с домкратом. Приподнял он потолок. Туг и я подоспел. Подставил столб. Подпер балку. Встали потолок с балкой на свое место. Лег и я, покоем наслаждаясь.
●
Когда я устаю от долгого безлюдного затвора, я подхожу к краю горы и смотрю вниз. Под горой дорога, и днем и ночью по ней движется пеший, конный и прочий люд. До дороги далеко и я не очень хорошо различаю, скорей угадываю, кто, зачем и куда идет... Вот рано утром стая тракторов и машин прогромыхала слева направо. Это крестьяне из Аполья едут в дальние пределы заготовлять сено. Вечером та же колонна пылит справа налево. Теперь они возвращаются домой. В полдень на газике пропрыгал председатель колхоза туда и обратно: проверил урок и вернулся в контору. А вот, сильно поотстав, бежит за ним его верная собака Жулька. Тоже туда и обратно. Вот медленно бредет по дороге человек с полной авоськой, а вечером возвращается с пустой. И шаг у него нетвердый, и фигура согбенна. Это Гоша из Рагозино. Год назад он до смерти избил свою мать и теперь ходил в Луг на ее могилку помянуть. Вот еще идет человек и ведет под узду коня. Пройдет метров десять, ляжет на обочину, полежит, отдохнет, встанет, опять полежит, опять пойдет. В руке его крепко зажата уздечка – спит ли человек, бодрствует, коня он не отпускает: тот терпеливо стоит над лежащим, жует невидимую травинку. Это возвращается домой от соседей Коля из Родионово. Дорога длинна и когда он, обремененный ею, доберется до дома? В полдень проплыла толпа цыган. У них свадьба. Они кричат, размахивают руками, но мне наверху их крики не слышно. А вот проехал кортеж дорогих иностранных машин и впереди самая дорогая и иностранная. Это везет в Конново на смотрины к бабе Сане свое новорожденное дитя ее зять, «богатющий евреище». А это Генрих на телеге. Телега остановилась. Телега поехала. Остановилась. Поехала. Это Генрих убирает камни с дороги. А это что за явления? Три незнакомых юноши поднимаются ко мне в гору.
Это ангелы заблудились и спрашивают дорогу в Кисели. Объясняем. А это что за тип, теперь уже спускается с горы размять свои затекшие члены? Это спускается с горы хозяин горы. Вот он спустился. Вот поднялся. Генрих с крыльца своей избы зорко глядит на все происходящее в природе в бинокль (на крайний случай у него есть и подзорная труба) и комментирует наш проход: «Они спускались к людям!»
●
Не приходилось в этом году встречаться мне ни с мокрым зайцем на мокрой от дождя дороге, ни с косулей за бугром, ни с кабанами в овраге, не видел я следа медведя. Зато сколько выводков куропаток поднял я за лето! Куропатки в малиннике, куропатки в клеверах, куропатки за избой, куропатки в осиннике, куропатки в моем саду, куропатки на тропе к колодцу. Ну что ж, встречных не выбираешь, и куропатка – сосед. Люблю я их, тела у них чистенькие, серенькие, когда они во внимании поднимут и вытянут шею, похожи на кувшинчики на ножках. Особенно приятно мне видеть следы их купания в пыли на моей дороге в гору. Она вся обласкана их перьями. Поднимаешься в гору, видишь, идут в гору твои следы и следы куропаток, и страх тебя берет. Ты-то к дому идешь, а они куда?
●
Семь лет председатель колхоза Иван Иванович воздвигал на центральной усадьбе дворец культуры – да так и не воздвиг, и семь лет мы уговаривали его поставить на месте разрушенного храма маленькую часовню. На восьмой год сердце его разжалобилось, он дал лес и железо. По селу пошли с кружкой, остальное добавил местный предприниматель Богданов. Рубил часовню дядя Миша из Митино. На Преображение устроили праздник. На столбе повесили объявление: «Праздник села. Открытие часовни. Танцы». В три часа дня собрался народ. Взгремела из громкоговорителя музыка битлов. Учительница, бывший парторг, прочитала доклад, как в царские времена попы обирали и обманывали народ. Хор доярок спел: «На горе колхоз, под горой совхоз». Дети станцевали бразильскую самбу. Наконец, из-за поворота показался старенький «мерседес». Раздались крики: «Батюшка едет!» Из машины высыпали молодой батюшка с матушкой и пятью детьми. Матушка стала продавать иконки и крестики, а батюшка переносил из машины в часовню церковные принадлежности и радостно восклицал: «Какие молодцы! Сами построили часовню!» Началось освящение. Хмурый день посветлел. Выглянуло солнце. Старушки закрестились. Явилось чудо. На небе воссиял золотой крест. Часовня наполнялась благоуханием.
Пьяный, что с утра лежал на дороге головой к магазину, теперь возлежал головой к храму.
●
Весной появился на горе один желтый одуванчик. За ним зацвело пять-шесть; а там их тысячи, тьма. Так и убыли. Поглядел – их тьма. Потом где-то заметил пять-шесть. И уже к самой зиме, глубокой осенью встретил последний в этом году. С одного встреча, с одним и прощанье! Больше недели назад обнаружил на обочине дороги последний одуванчик, сорвал, принес домой и поставил в рюмочку с водой. И он у меня цвел неделю, открывался утром, а вечером закрывался, а вчера закрылся совсем. Я новый нашел, но он ночь пролежал, забытый в кармане куртки, раскрылся там и увял.
●
Утром встал и мне хорошо. Связываю свое состояние с наступлением утра. Вечером лег и мне плохо. Связываю свое настроение с ожиданием ночи. На куст бузины на дороге набрел – связываю его с появлением звезд на небе. В носу зачесалось – связываю это с пением скворцов в прошлом году. В спине у меня заломило, вижу тому причиной разрушение ручьем глинистого оврага у колодца. Палец ножом порезал – связываю это событие с буйным ростом отавы на горе. Что со мной ни случится, на что ни посмотрю, все соединяю одним связующим звеном: небо и землю, дождь и снег, прошлое и будущее. Пылинка на рукав села – связываю ее с мировыми катастрофами в прошлом и будущем. Из речки воды напился – связываю свое питье с судьбой человечества. Ничего для меня нет в мире, чтобы не связывало меня с чем-то, с кем-то. Вечером с горы на дальние холмы глядел и связывал это глядение с приближением смерти, словно смотрение на холмы и приближение смерти – родные братья.
●
Поднялось осеннее солнце, длинные тени деревьев легли на землю. Кажется, что деревья раздвоились, одни стоят, а другие полегли.
Каким из них лучше, тем ли, что стоят, или полегшим? Посмотрел на стоящее дерево, кажется, что ему лучше всего. Стоит, упершись в небо, в свой полный рост, и хоть без листьев, но чувствуется, в нем жизнь, мощь, представляется, как весной оно зазеленеет, как будет еще расти долгие годы.
Но посмотрел на лежащее дерево и ему отдаю свою любовь: то будет жить, а это ушло, отгорело. И пока оно еще здесь, хочется отдать ему свой долг, пожалеть, полюбить в последний раз, в прощальный раз.
Но вот ушло солнце, пропали тени. Два дерева соединились в одно. И ты соединил в себе к ним два чувства: любовь, и жалость.
●
Сосед Генрих – последний летописец века. В толстую амбарную книгу он вносит самые главные события жизни. Такого-то числа выпал снег. Такого-то числа посадил картошку. Такого-то числа приезжал бригадир. Такого-то числа купил порося. Такого-то числа улетели утки. Такого-то числа продал теленка. Вчера, вспоминая какое-то событие прошлого лета, он заглянул в свой кондуит и прочитал фразу, особенно мне понравившуюся: «Накачал первый горшочек меда».
Господи, когда я смогу сказать о себе такое! И в ответ услышал: «Никогда!»
●
С утра была легкая метель, а к полудню прояснело, небо посветлело, заголубело, в просветах легких и едва видимых облаков обозначилось туманное солнце, закаркали и залетали веселей вороны, четче проявили на солнце свою черноту ветки деревьев с белыми гребешками снега. Господь присутствовал в этом дне. Захотелось спросить его, невидимого: «Видишь ли ты, как я, эту легкую метель, смотришь ли на проясняющееся небо, на туманное солнце, слышишь ли карканье ворон, любуешься ли чернотой и белизной веток?» Спросил. И он ответил: «Вижу».
●
Как стремителен бег солнца! Весь день оно звонко скакало по небесной мостовой и теперь умчалось, скрылось за горизонтом. Со всех сторон неба к тому месту, куда спряталось солнце, стянулись облака. Увлекаемые вихрем, они мчатся вслед за солнцем; а вслед за солнцем вместе с облаками вовлечены в этот неудержимый водоворот и лес с деревьями, и речка с лугом, и дорога с машинами, изба с горкой наколотых дров возле крыльца, даже я ухвачен за волосы, оторван от земли и устремлен, утягиваем в бездну. И спросил я: «Господи, куда?» И он мне ничего не ответил.
●
Если бы меня спросили: хочешь рая? Я бы сказал, как поэт: дайте родину мою. Если бы сказали: бери родину. Я бы ответил: дайте рай! Умудренный опытом, я бы добавил: дайте родину и рай. Мне бы возразили: а не много ли будет? Я бы ответил: Господи, разве много это много?
●
Что останется от этого мига в вечности: гора? небо? холмы? Нет, кадр в окне избы: синяя рубаха сушится на бельевой веревке.
●
Свидетельствую: и я был на небесах! И я лицезрел сияние его лица. И я касался края его ризы. Да что касался, я, как раб, как поденщик, служил в его угодьях. Божественное солнце будило меня по утрам, божественный ветер обвевал мою грудь, божественная роса увлажняла мои ноги, божественные деревья и кусты обступали меня со всех сторон, когда я входил в их кущи, божественные дрозды пели мне песни, божественные звезды светили в ночи, божественные люди и звери окружали меня.
Я не совершал никаких великих добрых дел, я даже малых добрых дел за собой не знаю, я не учил людей истине, не воевал с врагами рода человеческого, не подвижничал, как монах, не трудил себя в посте и молитве, в духовном бдении, в трезвении – и я взят на небеса. За что? За какие такие добродетели? За то, что писал плохие сказки, что худо молчал, что дурно охранял этот божественный лес? Но велика ли заслуга чиркать пером по бумаге разные небылицы? Большой ли подвиг сидеть на горе, запечатав уста? Тяжек ли труд охранять то, что неподвластно охране? Причина, по которой боги взяли меня на небо, мне неведома. Я ее не знаю, я могу только подтвердить то, что со мной случилось, засвидетельствовать о произошедшем чуде (если это чудо, и если люди попадают на небеса). Бог тем и велик, что, кроме всего прочего, он творит неведомое нам и беспричинно (ты можешь всю жизнь творить добрые дела и не заслужить его благодати). Впрочем, если быть точным, можно сказать так: он меня и к себе взял, и на земле оставил доживать остаток дней и ночей.
●
Вечер. Редкое безветрие для осенней Шантилихи. Хочется и в избе посидеть, и на гору выйти. Чему отдать предпочтение? Говорю: пойду, погуляю по тропинке к колодцу, на закат погляжу, на облака, на холмы и озерцо, на дали, на отцветшие травы. А не иду. Чего-то выжидаю. Молчание в сердце удерживаю, мир и тишину. Но и на горе они будут! На горе я в избе, в избе – на горе. Это мой последний вечер в Шантилихе. Завтра я уезжаю.
Провожал заходящее солнце. И когда оно совсем исчезло за краем горы, подумал: а что если оно больше никогда не вернется на землю? И еще я подумал, что это не солнце, это жизнь моя ушла, это я ушел. Наступили сумерки. Стало прохладней и оттого просторней.
Вернулся в избу, смотрю в окно, а на стекле передо мной кружок солнца, только зеленый, точно такой, какой я только что видел на горе красным. Точно не из небес, а из глубины ока вышло на свет зеленое солнце и пропало. И как ни хотел я его появления, оно не пришло больше.
Господи, люди, травы, простите меня, грешного, путаника и дурака – малую и ничтожную персть земли! Когда умру, бросьте мое тело, как последнюю собаку, под забором!