Официальный сайт писателя Бориса Николаевича Сергуненкова

Записки сказочника

1 

Не помню, чтобы в раннем детстве мама или бабушка рассказывали мне сказки. Помню, что читали. Возможно, что и сказку про курочку рябу они мне вначале прочли. Потом они, конечно же, ее рассказывали мне наизусть – так она проста и удобно укладывается в памяти, что сама просится на язык, – но вначале они мне эту сказку прочитали. Очень скоро я и сам ее выучил и рассказывал наизусть. И каждый раз возникала заминка. Я никак не мог запомнить, какое яичко разбила мышка и какое обещала курочка снести деду и бабе: простое или золотое? Родители мне читали, что мышка разбила золотое яичко, а курочка обещала снести простое, я же упорно твердил обратное. Это несколько сбивало тот пафос чтения, когда я стоял перед гостями на стуле, демонстрируя свои гениальные способности.

Только когда через много лет, я стал серьезно заниматься русским фольклором, читать многочисленные сборники сказок, я понял, в чем была причина моей промашки. Дело это оказалось не таким простым, как думается на первый взгляд.

В том бесценном наследии сказок, которое оставил нам русский народ, оказалось несколько вариантов сказки про курочку рябу, а точней – два. Первый вариант – это когда, мышка разбивает золотое яичко, а курочка обещает снести простое, и второй, когда мышка разбивает простое, а обещает снести золотое.

По всей вероятности, мама и бабушка познакомили меня с первым вариантом сказки. Во время моего детства он широко печатался в детских книжках и был связан с именем русского писателя Алексея Толстого, который и обработал эту сказку.

Мне нравятся оба варианта сказки, оба они несут смысловые нагрузки, хотя и разные. В первом варианте мне больше слышится грусти, печальной мудрости, в ней есть горечь понимания жизни. Во втором варианте, наоборот, праздничность, оптимистичность, вера в добро и любовь. Если говорить откровенно, я больше люблю второй вариант, там, где мышка разбила простое яичко и курочка обещает снести золотое. Почему? В русском фольклоре, да и не только в нем, а, пожалуй, в фольклоре любого народа мира существуют символы, которые имеют устойчивый характер. Касается он и слова «золото», «золотое». Я помню, как много лет назад в «Литературной газете» выступил один, тогда еще молодой, но уже известный писатель с предложением изъять из обращения русского языка и, разумеется, литературы слово «золото», «золотое».

На каком основании? На том, что это слово связано с богатством, а там, где богатство, там корысть, а там, где корысть, там зло, а там, где зло – разбой, нищета, предательство, подлость и   т. д. Мысль понятная и справедливая, но не слишком ли простая? Дело все в том, что смысл слова «зoлoто», которое предлагал изъять из обращения писатель, гораздо шире того, что он нам предложил и часто имеет совсем обратный смысл. Доказательством тому служат те же русские сказки. Слово «золото», «золотое» обозначают тут не только корысть и зло, не столько корысть и зло, а, напротив, являются символом всего светлого, доброго, любящего, бескорыстного, красивого, справедливого, честного, умного, смелого – словом прекраснейшего. Если разговор в сказке идет о трех кладах и первый клад медный, а второй серебряный, то третий клад обязательно будет золотой. И он-то и будет самый лучший, как награда за честь, доблесть, труд, храбрость, доброту. Золотая рыбка, золотой петушок, золотое колечко, золотая карета, золотая туфелька, золотое царство – в эти понятия русский народ всегда вкладывал самое лучшее, наипрекраснейшее. И с этим надо считаться. Когда в сказке говорится, что герой нашел золотой клад, имеется в виду, что он нашел клад наилучший. Когда в сказке мышка разбивает простое яичко, а курочка обещает снести золотое яичко, речь идет о том, что курочка обещает огорченным деду и бабе, пережившим горе, нечто прекрасное, наилучшее. И деду с бабойнестоит расстраиваться.

Я считаю, что такая концовка сказки ближе и понятней детям. Вариант с обработкой Алексея Толстого для них сложней. Он требует работы не столько сердца, но и ума. Он учит ребенка горечи понимания, а ребенку ближе светлый, жизнеутверждающий конец. Думаю, что и мое детское сознание боролось с таким неверным для меня толкованием и требовало правильного ответа. Кстати, я заметил, что многие дети, сами исправляют этот смысл, как поправлял его я.

Когда ты ходишь недовольный собой или миром, то кого ты осуждаешь засвое недовольство, кто в этом виноват: ты или мир? – ведь кто-то виноват быть должен! Было время, когда я с упорством осла или еще какого-нибудь подобного животного, осуждал во всех бедах только мир: лес, тропу, поле, соседа, одуванчик, начальство. У меня плохое настроение – виноват лес, устали ноги – виновата тропа, она слишком длинна. Болят глаза – виновато солнце, что слепит нещадно, я зол – виноват одуванчик, что попался мне на дороге. Не было такого случая, чтобы я не нашел виноватого. Да я их и не искал, они сами приходили: вечер, заря, дожди, куст полыни, облако, начальник, сук сосны, ворона, зима, речка. Никогда не было такого случая, чтобы я не был всем доволен. Недовольство сопровождало меня, по словам поэта, «как верная жена». Недовольство одним сменялось недовольством другим. Я ворчал на осень, которая ко мне приходила в свое, определенное время, и потому у меня не могло быть причины ее ругать. Заявлялась весна, и она мне досаждала, меня раздражал ее ветреный нрав, легкомыслие, строптивость. Прилетали птицы с юга – и тут я ходил мрачный и обвинял их бог знает в чем: в отсутствии тепла, солнца, дров, хлеба, тупой пилы, нестиранной майки, придирках начальства. И так все шло своей чередой. Я считал себя правым в обвинениях, а других неправыми, пока однажды дело не дошло до того, что мне некого стало обвинять, и я за неимением другого объекта, стал обвинять самого себя. И что же? Я сразу увидел, что это я во всем виноват, а другие, которых я обвинял раньше, не имеют ко мне никакого отношения. Вернее, отношение они ко мне имели, но ругать и винить их за то, что у меня тупая пила или подгорела каша, не стоит. Я стал ругать себя и во многом преуспел, но ненадолго. Мне казалось скучным ругать себя. Пилишь: и день, и ночь. Что мы за судьи? И я вообще перестал ругать и себя, и других. И если бывал теперь чем-то недоволен, говорил: человек создан для страданий, он обязан их нести. Не в правильном или неправильном поведении видел я суть, а в том, что казнить себя надо, сделав нечто, что есть в этом мире, страданиями мы должны нести бремя грехов, или от них уходить. Я их нес, потому что, как от них уходить, не знал (я и сейчас не знаю), да и считал это позорным.

Странная получается штука. Ночь, день приходят, но они не приходят, Ты их видишь, но ты их не видишь. Звезды ты на небе различаешь, пение дроздов слышишь, но не различаешь, не слышишь ты ни тех, ни других. Точней, ты как будто бы что-то и различаешь, и слышишь, но оно тебе не интересно или не для тебя. Ты как будто живешь половиной жизни, частью ее и в тебе чего-то не хватает, чтобы зажить полной жизнью, не хватает тебе второй половины. Ты как будто живешь только своей жизнью, в своем мире покоишься, а мир, который тебя окружает не для тебя. Или ты живешь миром, который тебя окружает, но он, не живой, живет собой, и это тоже потеря, убыток, провал. Ты тогда живешь полной жизнью, когда ты живешь и мир, который тебя окружает, живой. На небе святятся звезды и в тебе, в твоей душе светят звезды или что-то родственное, подобное им. На соснах поют дрозды и в тебе, в твоей душе поют дрозды, а может быть в ту минуту, когда ты слышишь пение дроздов, ты сам дрозд. А если в это время видишь солнце, и оно тебя радует, ты – солнце, ты – ветер, ты – лес, ты – речка, ты все, что ты видишь и что тебя окружает. Ты звезды в ночном небе. И ты как бы имеешь в это время две пары звезд, две звезды или два ночных неба со звездами – это уже как тебе лучше, как тебе хочется иметь: одни звезды на небе, другие в себе. Там звезды горят, и ты горишь. Там звездное небо и ты звездное небо. Там речка и ты речка. Там пробежал по опушке заяц и ты, бегущий по опушке заяц. Видеть в природе не что-то одно: звезду, речку, лес, – а иметь это парами – вот мое каждодневное желание; две речки, два неба, два одуванчика. В этом смысле можно сказать, что все у меня двоится, и задача моя, если она у меня есть, видеть все в мире удвоенным. Себя, облако, муравья. Увидеть два утра. Вот одно проснулось и побежало по небу, по лесу. И второе вместе с ним. И что бы ни делало первое, второе за ним. Ушло утро, наступил полдень. И их тоже двое. Пала ночь. И их в мире две. Ночь, которая меня окружает, и ночь, которая я сам. Прекрасны, бесподобны, легки, поразительны, воздушны эти превращения мои в ночь, в день, в речку, в полдень. Не нужно для этого никаких особых усилий, никаких приготовлений. Ты вошел, ты вышел, ты пошел, ты увидел утро, день, речку – и ты стал ими. Они переживают, проживают жизнь, и ты проживаешь и переживаешь жизнь вместе с ними. Они умирают, переходя из одного состояния в другое, и ты умираешь, переходишь из одного состояния в другое, без боли, без страданий, без страха и криков. Вся твоя жизнь течет и протекает, как река, и где ей конец? и куда она денется? Как назвать эти превращения, эти метаморфозы? Но не всегда такая жизнь бывает. Не требуя усилий и приготовлений, она вместе с тем не приходит сама. И когда ее нет, когда ты живешь один, и мир один (без пары), наступает хандра, тоска, тебя грызут сомнения, тебя разрывают страдания и муки. Ты живешь так, как будто ты на свете один и мир один и вы не вместе, и эта жизнь мучительна. Тут нелюбовь, тут зло, раздражение, вечная тьма и дремота. Сон. Дурной сон. Ты проваливаешься в него, просыпаешься в поту, переживаешь страшные сновидения, ты кричишь и молишь о спасении, ты маленький, ты бедный, несчастный, замученный, обиженный и оскорбленный судьбой. Поистине жалок и ничтожен тогда твой путь. Все красоты жизни оборачиваются тогда для тебя в уродства и безобразия. И чем прекрасней мир, тем он для тебя отвратительней и страшней. Волком хочется выть от такой угрюмой и ужасной участи. И воешь. А что делать? Да ничего не сделать. Если б можно было что-то сделать! И вот намучавшись, настрадавшись в этой жизни, желаешь жить в другой, ты в труде переключаешь себя на иное существо – ты входишь в иное существование, иное видение мира и себя, ты входишь в этот мир и он входит в тебя, вы входите друг в друга, вы начинаете новое существование. Хотелось бы жить в нем вечно, но не получается. Не совершенен, видать, мой организм. Что-то в нем барахлит. Сегодня вкушает он сладкий мед, а завтра горечь и гадость. Не хватает силы, воли, ума, сердца уйти в эту жизнь и больше из нее не возвращаться. Или не дано? Чтобы жили мы, стремясь к хорошему, по контрасту. А уйдет плохое, как убить хорошее? И вот я живу как сказочный герой, как некое мифическое существо, погружаясь то в одно, то в другое, не испытав при этом ни ухабов, ни толчков, становясь то деревом, то ночью, то туманом. Человек и не человек. Туман и не туман. Человекотуман, Туманочеловек. Спускаюсь по вечерам над притихшим осенним лесом, ползу по оврагам. То живу я иной жизнью страдающего человека. Один. В муках, в сомнениях, в болях. Просвета нигде не вижу. Все у меня болит. Наполнен жестокостью, ядом, отмщением, злобой, злом, суетой, пустозвонством. Как не люблю я тогда себя! Как хочется мне уйти от этой жизни и стать другим, прекрасным. И говоря это и оглядываюсь сейчас и задаю вопрос: какой я? живу ли один или с миром? И вижу речку, я давно сижу над ней. И вижу не одну речку, а две, ее и себя. И мы оба течем в этот жаркий июльский день вниз. Куда? К морю, к океану. Хорошо течь речкой к морю.

Созерцание весенней травы вызывает у меня умиление и слезы, мне хочется веселиться и плакать. И я вижу в этом полноту чувства, составленного из двух: радости и печали. Я не только радуюсь, глядя на зеленеющую траву, и не только печалюсь, я радуюсь и печалюсь одновременно. Плачу, оттого что вижу землю, радуюсь, оттого что вижу небо, и если есть в мире какое-то одно чувство, что выше и полнее этого, то это полная отрешенность, бесчувствие.

Трудно соглашаться с тем, что ты неудачник, несчастлив. Так трудно, что, кажется, все бы ты на свете принял, и болезни, и боли, и нищету, и голод, и бесславье, принял бы смерть, и бесконечные муки даже там, за смертью, а вот несчастным себя признать не хочется. Не то, что трудно это сделать, – скажу: невозможно. Сама идея жизни требует, чтобы человек признавал себя счастливым. Не на сто процентов, не на всю жизнь, разумеется. Но хотя бы на день, на час, на одно мгновение. Без ощущения, без веры в счастье как жить живой душе, человеку? А между тем приходит срок, и ты, не принимая для себя несчастье, поборовшись с ним вволю, берешь и принимаешь его. И ничего с тобой плохого не делается. Не становишься ты несчастным. Напротив, только тогда ты и становишься поистине счастливым. Словно камни какие-то с плеч сбросил. Ты становишься легок, светел, весел. Ты, несчастливец, становишься счастливцем хотя, как это возможно, я до сих пор понять не могу.

Если кем и делает меня жизнь, если куда и толкает, так это видеть мир в ином свете, она делает меня поперечником. Скажем, говорят мне: иди направо. А я беру и иду налево. Или говорю сам себе: это будет хорошо. И. сам же возражаю: будет плохо. До такого поперечничества тут дело доходит, что голову временами теряешь, где правда, а где ложь. И нигде ее не находишь. Верней, находишь ее везде. А если точней, где хочешь, там и находишь. И уж во всяком случае не там, где тебе говорят. Слышишь, говорят: днем нужно бодрствовать, а ночью спать, а делаешь напротив: ночью бодрствуешь, а днем спишь. И стеснений от этого никаких не замечаешь, кажется, даже наоборот, лучше тебе жить так, ночной жизнью, а стал бы дневной жить, извелся бы, замучался. Услышишь в зарослях свист соловья, кажется, поет он тебе райские песни, а ты от него бежишь, как от смертельного врага, до того свист его, трели его тебе неприятны, опасны, смертельны. А куда, к кому бежишь? К сороке, к вороне, к дятлу, наконец, чтобы они голос свой для тебя подали и наполнили душу твою их карканьем и стрекотаньем. Потому что их карканье есть для тебя великая музыка. Увидишь ель и сосну в ней замечаешь против всяких утверждений великих ученых людей. Пусть они хоть до смерти тебя убеждать будут, что это ель, ты будешь стоять на своем, что сосна. И самое в этом удивительное, что если ель будет на самом деле не елью, а сосной. Не только для меня, но и для других. Найдутся в ней все свойства сосны, а не ели. Да что говорить о сосне, о ели, травку какую захудалую и то переиначишь. Вот и получается, что я в жизни дошел до такого предела, когда страшное для меня становится не страшным, злое не злым. Хороша ли эта жизнь? Я думаю, вполне достойна и для человека, и для зверя, и для солнца. А разве какой-нибудь ручей хотел бы жить не так? Или бабочка-капустница? Впрочем, за бабочку не ручаюсь. Где нам жизнь ее понять, если она вспорхнула и улетела. И как ты не бежишь за ней, все дальше от нее убегаешь. И чем ближе к ней твоя рука, тем она дальше и дальше.

Утро. Оно прекрасное и не прекрасное. На сколько утр я обращал свое внимание, во сколько утр влюблялся, скольким говорил слова признания в любви? Сотне? Тысяче? Могу сказать, что не одному, а многим, – и этому рад.  Я их любил, и они меня любили. Пока ты не обратил на утро внимание, не поприветствовал его, пока ты не полюбовался какой у него румянец на небе, какова роса на речных лугах, не почувствовал какой свежести и ласки ветерок, пока ты не обрадовался ему, не заметил небес сиянье и земли пробужденье, не возрадовался утру – до тех пор оно тебя не увидело, а если и увидело, то не полюбило. Можно жить разной жизнью. Можно жить, существуя в этом мире и не замечая его, не приветствуя, не приобщаясь к его утру, вечеру, полдню. Можно, занявшись собой, или чужими переживаниями, которые тоже свои – так они тебя мучают, и занимают, и допекают, и не дают выхода, – не видеть этого мира, этого утра. И ничего страшного с тобой не случится, никто тебя не зарежет, не убьет, не посовестит, не обругает. Ты будешь доволен собой, у тебя будет все в порядке и дома, и на работе. Но что это будет за жизнь? Одно недоразумение. Будет ли кто тебя любить? Будет любить жена, дети. А будут ли любить утро, вечер, лес, трава? Освежишься ли ты тогда в речке в жаркий полдень? Откроет ли она свое лоно? Никогда. Ты будешь жить нелюбим, неласков, не признан. А можно жить иной жизнью. Видеть утро, приветствовать день, любить вечер, и они тебя будут любить. Ты встретишь утром солнце, и ты сможешь целый день до вечера ходить с ним под ручку как с девушкой или с любимым другом, не рассуждая о том, что тебе по вкусу, а то и проводить время молча, что еще приятнее, когда ты идешь рядом с другом. На тебя налетел ветерок. Какое это счастье! Ты любишь его, и он тебя, вы оба любите друг друга. Все, что есть в мире и прекрасно – все любит тебя, а ты любишь его. Разве есть что-нибудь достойнее этого? Идешь по лугу, ты любишь луг. Вошел в лес – ты любишь лес. Остановился у речки, она у ног твоих течет – любишь речку. Что глаз твой замечает, что ухо слышит, нос обоняет – все ты любишь, и тебя все это любит. Вот что такое видеть и замечать утро. И можно ли отказать себе в таком удовольствии.

Для меня сказка не только жанр литературы. Это и мой образ жизни, и выражение моей главной идеи. С тех пор, как я сознательно пережил в себе смерть и рождение, меня занимает только эта мысль. И я ею живу. Она стала основной мыслью моего существования и моего творчества. Я часто думаю, что все сказки, которые я написал, я написал о себе. Даже тогда, когда сознательно хотел написать про что-то другое. Не о себе я писал, как о человеке имя рек, с этими носом, руками, привычками – себя я оставил в покое и никогда не тащил в свои сказки. Мне важно было вложить в нее свою идею. Я часто начинал писать сказку с мыслью о ком-нибудь другом, о приятеле, к которому я испытывал дружеские чувства, о женщине, которую любил, о знакомом художнике, который покончил с собой, бросившись в окно с пятого этажа, о друге моряке.

Когда сказка была написана, я с удивлением замечал, что она обо мне, о моей идее, о смерти и возрождении. Оказывается, я все время жил этой идеей, даже не замечая этого. И выражать эту идею в сказке мне доставляло высшую радость. Иногда эта мысль была обнажена и виделась, что называется, с первого взгляда, а иногда она пряталась и была не видна даже для меня. Я жил жизнью обыкновенного человека, ел, спал, работал в лесу, читал книги, разговаривал с людьми – я вел обычную человеческую жизнь, и тогда мысль о смерти, о возрождении меня не волновала. Но стоило мне сесть за стол, сосредоточиться, задаться вопросами о себе, и она тут же являлась. И я уже забывал о своей прежней, обычной жизни и жил жизнью сказки. Я жил в двух мирах, обычном и сказочном, и они, эти два мира, счастливым образом уживались во мне. Это было необъяснимо. Меня не разрывали два мира, как разрывают они обычно, не мучали раздвоенностью, я принимал их существование как должное. Нет, как что-то выше должного, обычного.

Сказка являлась плодом соединения двух миров, обычного и сказочного, она вмещала в себя эти два мира, как вмещал их я сам. Не живи я в этом мире, не ходи по лесу, не встречай людей, не дружи с ними, не люби женщину – и что бы я мог тогда написать? Но и не сиди в уединении, не познавай себя, не сосредоточивайся, и я бы тоже ничего не написал. Два потока, две стихии жизни в этот миг соединялись во мне и порождали сказку.

Пережив смерть, пережив второе рождение, познав этот закон, полюбив его, я уже не мог таить его при себе, я должен был о нем рассказать. Я должен был говорить о нем и подтверждать для себя его существование. Оба мира не враждовали и не раздирали меня, но они, конечно же, не всегда вели себя смирно, они перетягивали меня каждый в свою сторону. И я, чтобы твердо помнить и знать, что кроме мира обычного, есть мир сказочный, что кроме смерти есть рождение, должен был постоянно подтверждать в себе эту мысль и утверждать ее в познании и в сказке.

К чему ревнует тебя куст шиповника? Может к кусту боярышника, что растет неподалеку от избы? Или к сосне, что чуть подальше? Ревнует ли он вообще или стоит безмолвный, безучастный, не тревожа своего сердца? Не отчаивая его в страхах и сомнениях, пусть пустых, зряшных? А почему он не должен ревновать? Почему не должен любить? Или только один ты на это способен? Соглашусь, что ревнует не меня, а кого-то другого, зайца, например, что посидел под ним днем, к луне, к звездам, что осыпают небо ночью так же ясно, как цветы у шиповника, и так же живо трепещут, или кажется, что трепещут, когда ты в них всматриваешься. Но ревнуют, но любят. Без любви, без страданий, равно, как без ненависти ни один куст шиповника, ни одна травинка тимофеевки жить не может. Пусть мне сто раз доказывают самые умные мужи, что это не так, я ни одному слову не поверю. Если я люблю и бываю любим, то почему не может случиться этого с кустом шиповника? Отчего он тогда растет, зеленеет, отчего цветет, зреет? Отчего осенью набухают у него красные ягоды? Или это происходит от нечего делать? От красоты? От глупости? От причуды? Это происходит от любви. И никуда от этого не деться.

Ты увидел день и тебе этого мало, ты еще должен у себя спросить: день ли это? Ты должен усомниться в увиденном, словно глаза твои не твои, словно ты им не доверяешь. Раньше я сомневался и спрашивал, и удовлетворялся, получив ответ. Нынче мне это не нравится. Какой-то обман себя получается. Ты так к себе относишься, словно глаза твои не твои или уши не способны видеть то, что видят, слышать то, что слышат, словно в том, что ты видишь, слышишь в мире, есть что-то такое, что без вопроса этого, равно как и без твоего сомнения, ты не увидишь. Будто есть одна сторона предмета, мира, и другая, – и сомнения, и вопрос, обращенный к себе, – заставляют или помогают тебе увидеть эти стороны, а точней, одну главную сторону. И когда ты видишь ее, ты ее поистине зришь. А до сей поры ты лишь в пустоту зыркал и ничего не видел. Я не против такого зрения, но иногда и оно раздражает, и ты думаешь: зачем тратить столько сил на то, чтобы все подвергать сомнению, и пройдя через сомнение, как через горнило, увидеть истинный смысл? Не лучше ли видеть его сразу? Решить для себя, что видишь не то, что есть и запомнить это, зарубить на всю жизнь и руководствоваться этим? Хочешь, а не получается. Какая-то сила удерживает тебя от этих знаний, не дает их.

Молчание и больше ничего нет. Есть эта гора, день, этот мир, туман осенний, холод, сырость, мокрые и черные от вчерашнего дождя стены избы, яблоки, упавшие в саду, озеро в тумане, печь, кровать, на которой лежу, есть воспоминания, которым предаюсь с лихостью и упоением, есть цветущий тысячелистник и отцветшая богородская травка, заботы о дровах, о погоде, о творчестве, об истине, о молчании. Да и этот мир, как только о нем вспомнишь, как только о молчании вспомнишь и настроишь себя на то, чтобы держать его (молчание) при себе, при внимании своем, – тут же весь этот день, мир превращаются в молчание, в пустоту, в ничто. Все уходит в ничто. Не в свое развитие: осень не переходит в зиму и в весну, день в ночь, слово в молчание, червяк в бабочку, а все, и день, и ночь, и осень, и весна, и слово, и молчание, и червяк, и бабочка уходят, исчезают в молчании. И это и радостно, и утомительно, обременительно, неожиданно, легко, непонятно, тяжело. Все – в одно уходит. И ты со своим молчанием туда же уходишь. Всему предшествует и сопутствует молчание. И я его ощущаю повсюду. Оно, как неотступный спутник – в поле, в лесу, днем, ночью, в дождь, в ветер. Я отдаюсь ему, внимаю ему, держу при себе. Легкое, оно тяжело. Тяжелое – легко.

Я видеть пристально природу не могу – она слишком меня волнует. Я не понимаю, что она есть такое. И это незнание меня волнует. Еще хорошо, когда я принимаю ее как подобие себе. Тогда волнение какое-то спокойное. Ты знаешь, что она такое. А когда не знаешь, а рядом с тобой стоит стебель тысячелистника, который, как и ты, живет, дышит, видит, ощущает этот мир, или просто зеленая трава стеной колышется, или зеленая осина трепещет от ветра, или ласточки летают в небе – молчат, и ты их не понимаешь, а чувствуешь родство с ними (до какой степени!) – это почти непереносимо. Потому ты уходишь от лицезрения, переключая свое внимание на что-то иное, на свои заботы, дела, чтобы унять чувства. Удивляюсь смельчакам, которые могут спокойно и терпеливо рассматривать цветок, не испытывая при этом к цветку никаких чувств. Для меня каждый цветок, когда я гляжу на него, не равен мне, а больше меня. И от этого наша встреча особенно нестерпима, значима. 

Человек живет со сказкой всю жизнь. Впервые он встречается с ней младенцем, а заканчивает общение, глядя в могилу. По меньшей мере три раза встречается человек со сказкой в своей жизни. Первый раз он встречается с ней младенцем – сыном, внуком. Второй раз – в качестве отца, читающего сказку своему сыну. Третий – деда. Событие это не такое уж маловажное, как кажется на первый взгляд. «Война и мир» Толстого – гениальное произведение, но его никто не станет читать двухлетке. А станет читать «Курочку рябу». Сказка такой жанр, который годится всем, от мала до велика. И годится она всем не за счет снижения своего уровня, глубины, а по своей универсальной природе.

Иногда говорят, когда читаешь ребенку ту или иную сказку: «Это ребенок не поймет. Это для него сложно». Возможно, не спорю. Что может понять двух-трехлетний малыш в самой простой и непростой сказке про курочку рябу? Что есть на свете курочка ряба, что есть мышка, дед, баба, что яичко разбилось и курочка утешает деда, что она снесет новое яичко. Много это или мало? И много, и мало. Ребенок, конечно, не поймет всей сложности сказки умом, но сказка этого для него и не предусматривает. Дело в том, что ребенок (и человек вообще) познает не только головой, но и сердцем. И суть сказки сердцем (это мое личное убеждение) ребенок схватит. Когда он подрастет и станет взрослым, он поймет сказку головой.  А когда он станет дедом, у него будут возможности постигнуть ее и сердцем, и головой. Сказка такой жанр литературы, что постигается трижды: сначала сердцем, потом головой, потом головой и сердцем. Во всяком случае в ней заложена такая возможность. И этим нельзя пренебрегать. Поэтому я никогда не боюсь читать детям сказки, которые по мнению педагогов они не понимают. Я спрашиваю педагогов: Чем не понимают, головой? Они понимают их сердцем. А поняв, приняв сказку сердцем они как бы прикрепляются к ней, для того, чтобы, повзрослев и набравшись ума, понять ее умом в зрелом возрасте.

Если бы меня спросили: когда надо начинать читать детям сказку. Я бы сказал, что это делать никогда не рано. Может быть только поздно. Конечно, на всякий возраст есть свои сказки, и маленькие дети больше любят, скажем, сказки с четко выраженным ритмом, рифмой, игрой, но пугаться, что они чего-то в сказке не поймут, не надо. Дети сказки не столько понимают, сколько чувствуют. Они не только их познают, они их созерцают.

Часто говорят: надо учить детей любить труд. Кто с этим спорит. Труд делает человека человеком. Трудить свой ум, тело, душу – в этом я вижу обязанность человека на земле. Праздность – гибель для человека. Но тут иногда, на мой взгляд, вопрос ставится слишком прямолинейно. Прежде чем открыть в маленьком человеке любовь к труду, к земле, к родине, к трактору, к профессии пекаря, ему надо помочь открыть в себе самую любовь. Глубоко ошибается тот, кто думает, что человек рождается в этот мир с открытой любовью. Она в нем, разумеется, есть, но чтобы она вышла на свет, ее надо из человека вытащить, ее надо открыть. А уж если она открыта, приложить ее к труду будет легче. Открытием такой любви в человеке и занимается сказка. Почему именно она? Потому что сказка такой жанр, который не только учит любви, добру, красоте, этому учат и другие жанры литературы, да и не только литературы, – потому что она сама пронизана любовью, добром, красотой, потому что она говорит о чуде, о необыкновенном, о тех крайних пределах, до которых доходит человек. Познакомить с этими безднами, утвердить человека в их понимании – вот задача сказки. Если молоко – пища, которая питает физическое тело ребенка, то сказка – духовное молоко, которое питает его душу, сердце. Без сказки не может быть ни хорошего человека, ни талантливого инженера, ни гениального художника.

Молчу и от молчания страх испытываю, и оттого что от молчания страх испытываю, радость ко мне в душу исходит. И удивительно это. С чего бы радоваться? Радоваться, когда чем-то хорошим овладел, а с какой стати радоваться, что страх в свою душу напускаешь? А с такой, вероятно, что радость без страха вещь немыслимая или неполная мера ему. А хочется пить всегда полную чашу. Не буду говорить за всех, может и есть где такие люди, что радость принимают только как радость, не зная ни страха, ни страданий, ни бед.  У меня же одно от другого неотрывно, и чем больше я страшусь, тем сильнее в груди радость зреет, и когда придет такой страх, что убьет меня, впустит в мою душу смерть, тут-то и радость, как самый светлый свет придет, обнимет меня покрепче, и большей радости уже для меня не будет.

Сказка наивна, простодушна, доверчива и чиста, как ребенок. Поэтому, наверное, она так им и нравится, по своему подобию с ними. Не только сказка всю жизнь следует за человеком, но и он за ней, и отпечатывает на сказке свой след. И сказка сама как бы обретает человеческую судьбу, вмещая в себя все возрастные состояния человека. Для младенца она младенец, для зрелого мужа – муж, для старика – мудрец.

Пока завтракал, по радио объявление: сего дня даст концерт всемирно известный дирижер из Франции М. Родился он в России в 1913 году, через год с родителями уехал в Швейцарию. Жил на Западе. Даст «прощальные концерты» у нас в Киеве. Нам обязательно нужно сказать, что человек уехал на Запад до 17-го года, не белоэмигрант. Сурова власть отеческая, не прощает ошибок, хотя сама ошибается куда как часто. И своей воли другим проявлять не разрешает. Отсюда казаки, бегство на Юг, Украина, Дон, Урал, на Север, Онега, Печора, Соловки, на Восток, Сибирь и даже на Запад. Революцию в известном смысле тоже можно считать бегством на Запад. Бежал русский люд и к себе, и это, кажется, единственное место, куда еще бежать осталось. Хотя возможно скоро и сюда закроют доступ достижения науки и техники. Монахи уходили в пустынь, народ в разные стороны света. Увиделась история России, как какое-то повальное бегство народов от властей предержащих. (И сейчас бегут диссиденты на Запад). Сам создает себе власть и сам же от нее бежит. Что касается дирижера, то трогает это – «прощальный концерт» на Родине. Человек пожил и готовится к смерти.

Кажется, всю сознательную жизнь во мне борются два начала: писатель и человек, и то один, то другой побеждает. Не могу сказать, что побеждает писатель, не могу утверждать, что побеждает человек. И когда становлюсь писателем, а когда человеком. Труднее всего мне быть человеком, а получается писателем. Когда юношей я стал писать стихи: как я вымучивал их! Глядел на облако и думал: что о нем написать? что в нем интересного? И ничего не находил достойного стихов. Что-то прекрасное видел, нечто прекрасное чувствовал, что-то меня, глядящего на облако, волновало, но что волновало, я не знал и не мог этого открыть. Это знание ко мне не приходило. Я мечтал стать великим поэтом, а не мог сложить двух строк о школе, друзьях, учителях, весне, девушке, с которой дружил, велосипеде, на котором я изъездил все окрестности Южно-Сахалинска, бывшей японской Тойохары. Честолюбие, желание утвердить себя было во мне жгучим, требовательным, а способностей выразить их никаких, и я вымучивал из себя дурные умозрения и бессвязные слова. Я уже тогда жил в несвободе, во мне брал верх писатель, а не человек, не юноша. Я мог сидеть за сочинением стихов целые дни напролет, и не было для меня ничего прекраснее и сладостнее, чем царапание этого бреда; я и сейчас с наслаждением вспоминаю те времена. Как волновалось тогда мое сердце, как горячилась кровь! Нелепый, неуклюжий стих мог выразить во мне такую бурю душевного подъема, какую я не переживал потом никогда. Невинное увлечение стихами направило мою жизнь в сторону писательства. С тех пор я навсегда заразился им. Только в лесу я глянул на себя, как на человека и уступил писателю. Шаг сделал небольшой, уступил малость, зато шуму поднял предостаточно и воплей напустил. Слез. Рыданий. Страхов. И убивал в себе не столько писателя, сколько человека. Смешно и грустно видеть юношу, почти отрока, чувствующего нечто в груди, глядящего на облако и вымучивающего из себя стихи. Но и хороша такая картина. И есть в ней своя прелесть. Не о пустяках я тогда думал. А об облаке. Не о малости мечтал. О великом. Вверх глядел, а не вниз. Стихи сочинял, а не школьные упражнения о положительном герое. Я гляжу на этого отрока, вперившегося взглядом в неподвижное белое облако на небе, и мне он даже чем-то немного нравится. Чуть-чуть. Он не станет поэтом и не напишет стихов. И мне его за это немножко жаль. Этот юноша закабалил себя в рабство писателя, но освободил от рабства человека. Он хотел быть свободным человеком и в этом ему помогало слово. Благодаря слову я открыл в себе человека. И в этом смысле я понимаю, что слово – бог. Оно спасение. Оно, как гений, выводит из беды. Но и оно ввергло меня в пучину страданий.

Читаю Андрея Платонова. Увидел его писателем глубочайшего горя и скорби по человеку (идея Божьей матери). И это естественно для революции и энтузиазма тех лет. Идея всемирного счастья и видение глубочайшего несчастья. В этом смысле Платонов гений. Он не проклял революцию, но ужаснулся бездне ее горя. Он, как Богоматерь, чувствовал себя заступником за этих падших людей. Впрочем, он и обличить, и судить умел. Он писатель нравственной силы, нечеловеческой, необыкновенной, божественной. Другого такого в мировой литературе я не знаю. Платонов Скорбящий. О нем можно сказать, что он побывал в аду, и он заступился за грешных. Сила его скорби и заступничества безмерна. Судьба и творчество Булгакова вызывает во мне безмерную жалость к нему самому. Судьба и творчество Платонова вызывает безмерную жалость к людям, к человечеству. Это были два великих русских писателя. Несмотря на жесточайшие репрессии, они смогли сказать свое слово. Поистине их «рукописи не горят».

Есть писатели-учителя, что ведут свою читательскую паству на верную дорогу, есть писатели-мученики, кладущие свой живот за правое дело, есть писатели-страстотерпцы, есть юродивые, которые утопают в нелепицах и скоморошьих байках, есть писатели-столпники, отшельники, пророки (Достоевский). Тысячелетняя духовная жизнь выработала и определила все человеческие писательские типы и новых среди них нет. Мы же не привыкли так смотреть на писателя. Самое большое, что мы видим в нем верного отражателя жизни. Или учителя нам подавай. Но писатели разные. Так в мире одни люди бывают более духовные, другие менее, так по-видимому и типы писателей распределяются по степени приближения к небу или к земле. Более духовные учат, они учителя, менее духовные заняты собой, они учатся сами. Но все они делают нужную работу и каждый из них ценен. Ценен столпник и ценен пророк, молчальник и страстотерпец, мученик и юродивый. Так я говорю, потому что вижу в писательстве духовный труд. Конечно, писательство — это не только духовный труд, и в нем нет той чистоты, какая есть в служении богу у монаха, но дело тут не только в чистоте, и даже не столько в ней, сколько в самой сути труда. Духовный труд везде духовный, писательский он или монашеский.

Читаю критику Андрея Платонова и мысленно с ним спорю. Прозу его я ценю, а критика вызывает недоумение. Он заражен идеей народа и упрощает. Согласимся с его мнением, что Пришвин от чего-то ушел. Но если человек от чего-то ушел, он к чему-то и приходит. И тут важно не то, что он ушел (это второстепенное) и от кого он ушел, а куда и к чему пришел. Для Платонова вся суть в отдаче. И он прав. Но и тут не нужно впадать в примитив. Важно не только отдавать, но и брать. Если человек берет, хватает себе круг колбасы, холодильник, – это плохо. А если он стремится схватить истину – что же тут предосудительного? Если он хочет схватить добро, знание, милосердие? Можно ли это порицать? Мне понятен максимализм и историческая ограниченность Платонова, но я ее не принимаю. Пришвин ушел от людей. Но он пришел к истине, к мудрости, к богу. Много это или мало? Он был, пожалуй, единственным истинно свободным человеком двадцатого века. Мне многое в нем чуждо, но главное я принимаю. Платонов верил в революцию (как ни странно) в ее действенность. Пришвин был разочарован в ней с самого начала. Русская интеллигенция, словно проклятая, намертво застряла на народном вопросе. Она видит в народе бога. Бога нужно искать в боге, а народ в народе. Народ незачем ни искусственно возвеличивать, ни принижать. Платонов прекрасен в своей любви и жертвенности русскому народу, но и Пришвин тут светит яркой звездой. Есть народ, а есть дух народа – и это вещи разные. Платонов рождает в сердце безмерную жалость к народу, Булгаков к себе. Но разве мы будем утверждать, что Булгаков не народен?  В таком случае и Пушкин не имеет никакого отношения к народу. Судьба Булгакова (и его творчества) для нас имеет не меньшую цену, чем судьба и творчество Платонова, хотя мы тут имеем дело не с народом, а с одним человеком. Платонов противоречит. За Пушкиным он оставляет право считаться народным, за Пришвиным нет. За Булгаковым он тоже вряд ли оставил бы. Не боролся за народ, не болел. Конечно, много огурцов больше, чем один огурец, но один больше, чем множество. Нам одинаково жалко и множество и одного. Удивительно, что Платонов, сам ревностный защитник этой мысли – Петр и Евгений у Пушкина вместе с Пушкиным жалеет несчастного Евгения и любуется Петром. Но увидеть в Пришвине человека, отстаивающего в себе личность, свободу, не сумел, не захотел. Придрался к пустякам. К машине. Увидел в Пришвине только поэта. Если Пришвин ушел от людей и пришел к богу, значит, он пришел к людям. И заступился за них. Жертвовать собой можно не только отдавая жизнь за других, но и за себя. Тот же Пушкин, например. Погиб, за свою честь. Народничество, преклонение интеллигенции перед народом порочно тем, что порождает сектанство. Не отсюда ли и узость Платонова? Моя любовь к Платонову позволяет мне видеть эту узость; как любовь матери к своим детям. А такая узость простительна. Или во всяком случае понятна. И за Грина мне бы хотелось заступиться. Критика «Алых парусов» не убедила меня. В таком случае и «Три мушкетера» подлость, и «Онегин» чепуха. Словно какая-то болезнь вульгарщины, упрощенчества заражает Платонова вместе со временем. Упрощенчество, его неприятие Достоевского, Толстого, почитание Горького, хотя мысль о послепушкинской литературе мне нравится. Но где корни Пушкина? Платонов на этот вопрос словно глаза закрывает. Говорит: народ. А ведь можно сказать и точней: духовная жизнь народа, духовная литература, уместившая в себе тысячелетие, а не только фольклор. В Пушкине как бы сошлись русская духовность и европейское просветительство. Не завидуя, а с радостью согласимся с тем, что Пушкину было легко – он был первым. Отсюда и его крепость духа, и цельность, и душевное здоровье, и универсальность, и отсутствие скепсиса, уныния, крити­цизма. Он, как дитя, был чист, не был развращен сомнениями. Это Толстому уже пришлось тратить полжизни на поиски бога. Вот что я имею в виду под легкостью. За ним стояла вся духовная Русь, перед ним – европейское просветительство. Но с 17-го года наступали такие времена (и кто, как ни Платонов тому свидетель), когда даже муки Толстого казались детской игрой ума. Бог оставил русскую землю, на нее накинулись бесы. Где тут и кого спасать? И что значит, народ для писателя, если сам он не народ? У Платонова может что-нибудь еще и осталось от старого. Мы же, обманутые и отравленные дьявольским зловонием и смрадом, дети. Что мы знаем, что знали? До 23 лет я верил в официальную доктрину, как в бога. И до сих пор освобождаюсь от нее. Вся жизнь уходит на то, чтобы сначала уйти от лжи, а потом прийти к истине. Кто это за тебя сделает? Какой дядя? И это еще самый лучший вариант. А то так и умирают, не проснувшись. И все сам, без единомышленников и друзей, в одиночестве, под надзором стукачей и доносчиков, и везде невежество и бесы. До 25 лет, наевшись людского общения, побродив по свету, потолкавшись среди народа и сам побывав в его шкуре, я ушел в лес. Мир мне, неучу, уже закончившему университет, ничего не мог больше дать. Нужно было уходить от этого мира, чтобы прийти к себе, к богу, к миру, возвратиться к людям. Кто за это осудит? И кем бы был я, болтайся по свету? Вертопрахом. Я не к тому говорю, чтобы себя вознести. Я и сейчас вертопрах. И придвинулся к истине ненамного. Но в лесу я хоть малое приобрел, а там потерял бы последнее. Платонов, живя среди всеобщего энтузиазма, верил в революцию, во всеобщее материальное преображение. Мы в него не верим. Мир разделился на две половины, и ни та, ни другая сторона не могут быть объективно правыми, и без бога тут не обойтись. Трудно бедному человеку и там, трудно и здесь, да к тому же призрак всеобщей гибели – атомной войны. А бедный Евгений остался бедным Евгением и его давят и отнимают у него любовь (Парашу), жизнь и душу. За душами сейчас большие охотники, почище, чем Чичиков у Гоголя. Тот десятками покупал, а нынче гребут миллиардами, да не мертвые, а живые. Как тут спасать народ, как спасать себя? Через какое-то время изменится жизнь, если она совсем не исчезнет на земле (a я не верю в это), придут новые люди, у них будут новые взгляды. Глядя на нас, увидят они нас в чем-то неправыми, упрощенцами, обделенными истинными знаниями, что-то упустившими, что-то не сказавшими и понявшими не так (как мы сетуем сейчас на Платонова), и это будет правильно, и мы за это не будем в обиде. Новой жизни и новые взгляды. Мы же живем своими. Человек не универсальное существо, ему не надо говорить и знать все, достаточно сказать свое. И этого будет достаточно. Платонов утверждал жертву ради других, ради народа, Пришвин – ради себя, своей души, истины, ради духа народа. В Платонове сильней было женское, материнское начало, в Пришвине мужское, отцовское.

Мне понятна жесткая критика Платонова в адрес Пришвина. Он видел приход фашизма, как хлеба превращаются в камни, и хотел сказать: дело надо делать (дело – как он его понимал), а вы в бирюльки играете. Он видел себя работником, а других краснобаями. Он был прав. Но и Пришвин был не менее великим работником и делал великое дело.

Мой, правда, невеликий опыт писания сказок и чтения их случайным и не случайным слушателям позволяет разделить весь огромный читательский мир по отношению к сказке на три категории. Я не имею в виду детей, о них разговор особый. Я имею в виду взрослый читательский мир.

К первой категории относятся люди, которые любят сказку и принимают ее. Они без сказки, что называется, жить не могут и являют из себя наиболее рьяных и ревностных поклонников сказочного жанра. Примером такого типа читателя, на мой взгляд, может служить дед одного моего знакомого, который говорил, что при чтении сказки он очищается так же, как при молитве. Я не знаю, был ли дед моего знакомого человеком верующим и понимал ли он то, что говорил, но выразил он свою мысль необычайно точно. Сказка для таких людей приобщение к миру добра, чистоты, чуда. Она очищает душу человека.

Ко второму типу относятся люди, которые не любят сказку, но принимают умом. Для них это занятное, но несерьезное дело. Они как бы стыдятся открыть свою любовь к сказке. Если это литературный критик, он может писать на сказочные произведения положительные рецензии и статьи, правда, в умеренном тоне, но сердце свое он все-таки отдаст реалистическому, прозе, роману.

К третьей категории относятся люди, которые не любят сказку и не принимают ее. Для них это что-то вроде черта, заразы, чудовища, зла, от которого они стремятся бежать со всех ног и, главное, спасать других. Эти люди не только не читают сказок, и не дают их читать своим детям, но и, желая блюсти нравственность, стремятся выступить в печати с обвинениями в адрес сказочников и сказок. Еще совсем недавно все мы были свидетелями того, как один поборник нравственности и чистоты, кандидат наук выступал против сказочника за то, что он в своей знаменитой и, кстати, многими почитаемой сказке, взял в герои и опоэтизировал муху. Ход его рассуждений был таков. Муха вредное насекомое, носитель всевозможной заразы, а потому она не может быть героем сказки. И потому сказку эту надо уничтожить. Подобные выступления не только дань времени, хотя очень хорошо об этом писал сказочник Корней Иванович Чуковский в своих статьях. Эта категория людей вечна. И с этим приходится мириться. Я знаю родителей, которые сознательно не читают детям сказок, считая, что сказки — это вред, пустая болтовня. И что самое удивительное, что родители этих детей считают себя интеллигентными людьми, читающими книги, журналы. Я уж не говорю о тех, которые сами сказок не читают. Тут, как говорится, каждому своя воля. Нельзя заставить человека полюбить сказку, если он уже человек взрослый, но может можно склонить этого человека к красоте сказки, когда он был маленький, ребенком? Я не знаю отчего у людей возникает такое ярое неприятие, точней непонимание сказки, но может все дело в том, что этим людям не читали сказок в детстве? Ведь дети поголовно все любят сказку. Я не встречал и, надеюсь не встречу ребенка, которому было бы не интересно слушать сказку, который бы не просил мать или отца почитать ему сказку, который бы не чувствовал сказку всем своим горячим и восприимчивым сердцем. Может и есть такие, но это тогда нравственные уроды. Но, мне думается, что таких детей нет. О взрослом человеке, который не признает сказку, мы не можем сказать, что он урод. Это было бы жестоко и несправедливо, винить человека за то, что он чего-то не понимает, что понимаем мы. Но иногда их жалко, и как хочется помочь открыть им всю красоту и прелесть сказки.

Не знаю, многочисленна ли эта категория читателей, но она весьма активна и, как мы ее, она нас стремится перевоспитать, доказать нам, что, возвеличивая сказку, мы чего-то не понимаем. Я думаю, без таких «учителей» не обошелся ни один писатель, пишущий сказки. Получал и я от подобных читателей письма. Смысл их речей один: «Почему ваша корова говорит человеческим языком? Где вы это видели?» «Как ваша героиня могла залить молоком из груди пожар? Что за бред?» Совсем недавно прислал в редакцию бесподобное письмо читатель с далекого Урала, молодой зоотехник. Да еще и с угрозой: если не ответите, буду жаловаться в Москву. Что читатели с далекого Урала, когда подобные речи приходилось выслушивать от совсем близких людей. 

Читатель видит в книге не только, что в ней есть, но и то, что он сам способен видеть. Один видит в «Анне Карениной» Толстого историю жены, изменившей мужу, другой историю нравственного поиска Левина, третий, проникая в глубокий замысел автора, соединяет и то и другое, и додумывает еще нечто третье. Все зависит от степени подготовки читателя. Сказка в силу своей особенности обладает таким уникальным свойством, что она сразу и всем открывает свой главный смысл. Это получается оттого, что ее восприятие происходит сердцем. И правда. Чтобы быть добрым, поделиться с другим куском хлеба – учит сказка, – не надо иметь семь пядей во лбу. И не надо проживать сто лет, чтобы усвоить эту ясную истину. Иному и сто лет жизни не помогут, и семь пядей во лбу. Но доброе сердце иметь обязательно. Знакомясь со сказкой, дети сразу постигают сердцем ее главную суть.

Приход мой в лес и жизнь моя в лесу – это, пожалуй, самая главная страница в жизни. Не буду отрицать, что хорошо было детство, что имел свое значение университет, что важен был Алтай и Волга, уран, плавание на теплоходе, что великую роль сыграл Платон и его диалоги и прочее. Но лес это была моя главная купель. Без леса я бы, возможно, не пришел к себе, к богу.

Жизнь в городе, при людях не дала бы мне возможности уединиться. Я был задавлен обстоятельствами, несвободой, безденежьем, страстями, бездомьем, гонением и даже слежкой. Это были, возможно, самые трудные дни в моей жизни, и лес поддержал во мне веру в жизнь, в добро. Он несколько ослабил и мой внутренний гнет, и гнет мира, общества. Он дал мне ту свободу, которую жаждала моя душа. Не в странствованиях, не в людях она находила успокоение, а в одиночестве. Я нашел свои корни в жизни русских пустынников, отшельников, монахов, живших в скитах, уходящих в пустыню-мать. Но я был не монах, я был лесник, и суть моя была служение лесу. И я был лесником, и был монахом. Чем дольше я живу на свете, тем интересней мне возвращаться к тем годам. Тут весь клубок завязан. И хоть, повторяю, было в жизни много и другого, но тогда в лесу все сошлось в одну точку. Это вершина моя, точка отсчета, тайна. Всю жизнь я туда приближался и когда приближался с детства, и когда удалялся в старости. Мою жизнь можно разделить на два отрезка, когда я приближался к лесу и когда удалялся от него. И обе эти половины – это приближение к лесу, только с разных сторон, одно с детства, с дня рождения, с юности, молодости, другое со старости, со дня смерти. Где бы я теперь не жил, на том свете, на этом, я все время живу в лесу.

Есть мысли такие легкие, что их вес легче пухового перышка. Когда ты думаешь, они так легки, что тебе кажется, что ты их вовсе не имеешь, не думаешь. А есть мысли – многопудовые гири. Ты принял на себя одну, ты подумал ее, подержал в голове час – другой, и ты сгибаешься под ее тяжестью, тебя в сон от нее клонит, в пот бросает. И тут не важно, о чем ты думаешь, о судьбах человечества или о погоде на завтра. Ты можешь о погоде на завтра думать – что это за мысль? ей веса-то нет – а она тебя к земле своим грузом пригибает. Напротив, ты будешь думать о судьбах человечества – есть ли на свете мысли тяжелее этих – а ты их веса не замечаешь, несешь на себе, как невидимую пылинку. Конечно, мысль о судьбах человечества из всех тяжестей тяжелей, и кто ее поднимал, кто в голове своей удерживал? Зато мысль о завтрашней погоде каждый несет необременительно. Но тут возникает такой вопрос: что для тебя самого эта мысль, что она в это время? Бывает мысль о завтрашней погоде куда важнее мысли о судьбах человечества. Ты собрался в лес: будет ли дождь или ведро? Оттого, что будет, может вся судьба человечества решается, решится. А бывает, что мысль о судьбах человечества тебе не нужна, так она тебя не интересует. Ты как бы знаешь эту судьбу. И что ее еще дальше знать, если она известна? Тратить на нее время – это вести пустопорожнюю болтовню. Думал о том, будет ли завтра дождь или ведро? И такая мысль была тяжелая, что от тяжести ее я заснул, а когда утром проснулся, увидел, что свет, солнце. И не мог понять, что это утро – ответ на мой вопрос или само по себе, или то и другое.

Кажется, сохранилось воспоминание, где Николай Васильевич Гоголь объяснял основной закон сказки. Он говорил, что если в сказке идет разговор о яблоне, то на ней не может вырасти золотая груша, а только золотое яблоко. Что тут имеется в виду? Некоторые, и очень правильно, думают, что все сказки мира построены на фантазии, что все, что в них есть, перемешано и происходит не так, как в жизни. Действительно, сказка на то и сказка, что она не копирует, не повторяет событий жизни и состоит из вымысла. Вce эти коньки-горбунки, ведьмы, лешие, китоврасы, гномы, великаны, змеи-горынычи и т. д. где они в жизни? Разумеется, это плод воображения человека, его фантазии. И золотое яблоко – это фантазия. Кто видел в жизни золотое яблоко, выросшее на дереве? Видели и ели антоновку, белый налив, ранет, шафран и пр. Но золотого яблока не видел, и, думается мне, не увидит в жизни никто и никогда. Такого яблока в природе не существует.

Но почему тогда все сказочники мира упорно пишут в своих сказках о золотом яблоке, волшебной горе, чудесной корове и так далее.

Нет, сказочники не такие уж глупцы, чтобы заниматься пустяковыми выдумками, городить пустые басни от нечего делать. Это, как правило, люди пожилые, поднабравшие в жизни опыта. И слов на ветер они не бросают. Если что говорят, то говорят дело. Почему же тогда они говорят о золотом яблоке? А все потому, что они пишут о реальности жизни.

Для них в мире есть как бы две реальности. Одна реальность – назовем ее достоверность, другая реальность – реальность. Достоверность – это то, что мы видим в жизни с первого взгляда, что не имеет тайны, что не есть суть. Например. Мы видим, что человек сам голодный, отдает другому последний кусок хлеба. Каков тут достоверный взгляд и в чем его достоверность? Мы видим, что человек отдает последнее и что у него самого ничего не остается. И это для него плохо. Истина. Достоверна ли она? Достоверна. Но все ли это истина, до конца ли раскрыта? Нет. Для того, кто видит жизнь достоверно, кто видит только один, первый смысл поступка, понятно, что человек отдал последний кусок хлеба и сам остался ни с чем. Для другого человека, который видит глубже и понимает жизнь полнее, есть в этом поступке и другой смысл. Он в том, что, отдав последнее, поделившись с другим, выручив другого из беды, человек делает добро, а добро всегда вознаграждается. Но вот жадный человек не поделился последним куском хлеба, вознаграждается ли он за свой поступок? Понятное дело, нет. Отсюда мы видим насколько добрый человек богаче скупого, злого, насколько взгляд доброго на жизнь полней, глубже.

Если сказка и имеет дело с фантазией, то только с такой, которая имеет реальную основу. Говорят, человек, который всю жизнь гонится за богатством – нищий. Говорят: бедный человек – богач. И это верно. Он чист душой, ему не надо дрожать над своим барахлом, он свободен в своих поступках.

Если сказочник напишет сказку про богатого человека, который не поделился с голодным куском хлеба, будет ли это достоверно? Да. Мало ли таких на свете. Будет ли фантастично? Да. Почему? Потому что реальность жизни такова, что добрым за этот поступок богатого назвать нельзя, а только жадным и злым. В реальность же этого поступка мы не поверим, потому что мы не знаем примера, когда богатый отдал бы последний кусок хлеба.

Это и имел в виду Гоголь, когда говорил о яблоне, на которой не может вырасти золотая груша. И высшая нравственность сказки, и высшая нравственность жизни подчинены одному закону. И этот закон – реальность. По этому закону богач не может быть добрым, на яблоне не может вырасти золотая груша. Добрым может быть только человек, отдавший последнее. На яблоне может вырасти только золотое яблоко.

Сказка говорит о добре и любви и сама полна добра и любви. Она, как кристалл, вся светится. В ней нет темных сторон. Она пишет о законах бытия. А эти законы обладают такой сутью, что они все открыты, а закрыты. Например, существует закон добра. Он говорит о том, что человеку творить добро выгоднее, чем зло. Это в сказке говорится открыто. Но кто верит в этот закон? Кто его знает и кто ему следует? Редкие счастливцы. Обычно считается наоборот: выгодно делать добро для себя, а не другому. Человек, делающий добро другому, сам обогащается, сам получает добро. Это непреложная истина, но чтобы ее понять, нужно иметь доброе сердце. Но люди считают обратное, что выгоднее делать добро только для себя. Вот и выходит, что открытый для всех закон, закрыт. Он говорит о себе в открытую, а суть его закрывают сами люди. Или еще. Герой верен до конца своему слову, долгу, совести, он готов жизнь отдать, но не отступиться, и к нему за это, как вознаграждение, приходит добро, его касается чудо. Какая тут тайна? Что тут скрыто для благородного, мужественного, доброго, мудрого, любящего сердца? И что тут открыто для сердца лукавого, хитрого, злого, суетного, ума изворотливого, корыстного, продажного? Поистине тут можно сказать, что для одного тут открыто все, а для другого все закрыто.

День сверкающий, сияющий, день полный света. Матово сверкают небеса, черно сверкают голые ветки ольхи, нежно зеленеют молоденькие листочки березы, светом наполнена передняя часть избы у окна и даже задняя ее часть не лишена света. От корочек книг на полке она кажется еще светлее. День полон духа. Сверкание природы у Тютчева, светлые блики у Феофана Грека. Свет, обилие света – духовная полнота. Сверкание происходит от чего? От того, что свет природы соединяется со светом твоей души и сливается в одно. Ты полон света, и мир полон света. Ты не только от мира свет принимаешь, ты и сам его в себе вырабатываешь и из себя испускаешь. Блестят кончики крыльев у пролетающей вороны. И тебе не боязно это истечение света. Ты говоришь: пусть льется! Напротив, чем больше его льется, тем больше еще будет. 

Чем раньше себя помню, тем больше вижу себя стариком. И если нет у меня морщин на коже, седых волос на голове, бороды, усов, – ну так и что? Все это признаки внешние и не затрагивают сути. А может все они есть, да не видны. Неспособность встать и стоять на ногах, неуверенная походка, падание наземь на каждом шагу, набивание си­няков и шишек.  А способность мыслить? Она, как и у старика-склеротика, не знающего, как его зовут. А умение что-то сделать? Оно равно нулю. Разве что кучку из песка соорудить. А чисто старческая беспомощность в ориентировке? Где дом, где сопка, где двор? Ничего этого нет и неведомо, где находится. Разве что степень интереса другая. И жажда жить, которой не знаешь, не замечаешь: глаза блестят, глаза полны внимания, глаза смотрят, высматривают, видят, что могут, глаза полны надежды и уверенности увидеть чудо: дверь в комнату, ножку стола, палец отца, грудь матери. Как старец уходит в небытие, освобождаясь от груза этого мира, так и ты освобождаешься от груза небытия, где пребывал до этого. И наполняешься жизнью. И еще много дней пройдет прежде, чем сосуд этот наполнится. Медленно происходит это переливание: уход смерти и приход жизни. Ты и живой, а все полумертвый. Вот ты увидел движение руки, солнечное пятно на стене, вот ты задвигал сам руками, ногами, сел, встал, пошел, сказал первые слова, детскую абракадабру: «акимама, акипапа, акидема, акидома», что на русском языке обозначает: мама и папа пойдем домой»; вот ты заулыбался. Чему? Хвосту кошки. Что за чудный предмет, этот хвост. Принадлежит ли он кошке или живет сам по себе? Вот ты ешь за столом. Славная штука ложка. Вот она полная каши, и тогда ты подносишь ее ко рту. Вот она пустая, и тогда ты должен опускать ее в тарелку. Удивительно, оказывается, ложка может быть полная и пустая. Вот ты знаешь, что такое холодно, горячо, что кусается, а что нет. Отцовский ботинок? Он не кусается. Ножка стола? Не кусается. А это собственная рука. Она тоже не кусается. Ее можно даже засунуть в рот. А это что? Лицо матери, ее рот, губы, глаза, уши. Очень хорошо. Что дальше есть, что еще существует на свете? А дальше мир обступает тебя со всех сторон: стены, проходы, коридор, комната, столы, шкаф, люди, животные, сопки, улицы. Небо и земля перед тобой, и ты познаешь их, и ты знакомишься с ними всласть. Старость от тебя уходит, ты молодеешь, ты совсем молод, ты отрок, ты дитя.

Когда разговор идет о детстве, не в силе чувств тут дело, и, тем более, не в их отсутствии, а в том, что над всем тем, что ты делаешь, что чувствуешь, думаешь, что ощущаешь, властвует нечто такое, что отнимает способность и чувствовать, и думать и даже ощущать. Все мои движения души и тела в детстве – это было как бы не главное, а второстепенное. А что же было главное? – задаешься вопросом. А то, что стояло за этими действиями, то, что невыразимо и объяснить невозможно. Некая пустота. Но и это определение будет не верно. Некая цельность существования, которая не желает делиться на мелкие куски жизни, чувств, ощущений. А если и делится, то не очень придает этому значение. Тут в каждом конкретном случае можно было найти три лица, три случая, три его составные части. Скажем, если я ощущал первую любовь (это как бы одно лицо), то вслед за любовью ко мне приходил страх (второе лицо), и все это, любовь и страх, теряются в третьем, имя которому – невыразимость, неизвестность, пустота. Если я воспринимаю малость мира, то вслед за этим ко мне устремляется его громадность, и все это: и малость, и громадность мира, погружалось в третье, в пустоту. Оказывается, в моем детстве было очень много такого, что не укладывается в слово, в понятие, в часть. Что существует очень много такого, что можно назвать неясностью, размытостью, пустотой. Но эта неясность, неопределенность очень даже ясна и определенна. Это не какой-нибудь жидкий кисель, кашица, это скорее твердый камень, гранит – такова его осязаемость и плотность. Эта неясность придает детству нетленное очарование и является для человека основой его земного существования. Она заряжает его бодростью и верой на всю жизнь. И счастье, если человек помнит свое детство и черпает из него силы и свежесть. И горе тому, кто отказывается от детства, не помнит его. Так получается, что в детстве мы переживаем гениальное время, мы самые умные, талантливые. Одно мне тут не нравится, что мы самые жестокие, что в эту пору дети олимпийцы и равнодушны к страданию, что они не умеют страдать. Но, к счастью, с возрастом это проходит.

Видел во сне летящих птиц, очень красивых, сказочных, прекрасных. Сердце, видя их, замирало. Они опустились ко мне в комнату, сели на натянутую проволоку и стали невидимыми, как хрусталь, как стекло. Я боялся, что они улетят.

Может ли подлый, плохой писатель, который всю жизнь выкручивался и лгал, эдакий Смердяков от литературы, чиновник, увешанный за свое холуйство орденами и медалями, измениться на сто восемьдесят градусов и написать хорошую книгу? Может ли произойти это чудо? Я думаю нет. Измениться, как человек, он может. По какому такому закону и праву мы лишаем его возможности искать и найти спасение? Но написать хорошую книгу он не сможет. Почему? Мне трудно на это ответить. Может, потому что его талант (если можно так назвать его способность сочинять) подлый? Ему просто ни сил, ни времени не хватит на писание книги. Потому что отречься от прошлого это одно, а обрести новое, чтобы им поделиться с другими, это другое. Он может написать книгу, но только ежеминутно бия себя в грудь и говоря: я был плохой, я плох. Его собственные прегрешения так велики перед собой, перед своим талантом, перед богом, перед миром, что ему остается только каяться. (Но и таких много ли примеров?) А писательский талант — это все-таки больше, чем покаяние. Но книга покаяния - разве это не хорошая книга?

Стук капли с крыши, крик вороны, порыв ветра в открытое окно – вот приметы весны, когда сидишь в избе. А вышел из избы, тут уж иные заботы: те же капли с крыши, та же ворона, тот же ветер, но и многое другое: зелень на границе с тающим снегом, блеск луж, брызг ручьев, слякоть под ногами, синь небес, теньканье синицы в голом кусте бузины, запах свежего ветра с юга и почему-то то ослепительное, то белое, то черное солнце на небе, одно мгновение оно черное, другое – белое, как фотовспышка, как мигание маяка, только в своей быстроте едва заметное, едва различимое. И весь мир от этого то в темноту погружается, то в ослепительный свет. И оттого, что мигание его очень быстрое, день для тебя сливается в один ослепительный свет.

Всюду меня преследует двойственность, и мне страшно особенно пристально ковыряться в ней, чтобы не найти в себе каких-то черт и свойств, которых, как мне кажется, у меня никогда не было и нет. Было бы ужасно, например, открыть в себе убийцу, предателя, садиста, палача, доносчика. И у меня нет такой уверенности утверждать, что я бы никогда ими не мог стать, что нет у меня к этому склонности. Нет, хочется скорей думать, что в человеке есть все, и если в нем есть что-то хорошее, то почему бы в нем не быть и плохому? Другое дело, почему он хорошему своему дает ход, а плохое удерживает? Почему само хорошее выходит наружу, а плохое прячется? Нет, никогда бы не стал утверждать, что я святой, праведник, хотя бы мне и удалось прожить безгрешную жизнь, что нет или не было во мне дурного. Как не стал бы говорить, что только плох, даже если бы и совершил какой ужасный проступок. Человек может стать святым и разбойником – вот его качели. Но почему он становится таким и таким? Почему не становится святым, а становится бандитом? Все можно в себе найти. И ужасаться этого не нужно. Можно в себе обнаружить самого подлого человека, самую последнюю грязь. И самую святую чистоту. И если ты не стал разбойником и бандитом, это еще не значит, что в тебе их нет. Они есть, но ты ими не стал. Ты многим не стал, что в тебе есть. Ты это в себе как бы отсек. И ты стал тем, кто ты есть. Я был честным лесником, я не крал деревьев, а меня считали вором, писали анонимки, искали дом, который я, якобы, построил из казенного леса. Я честно зарабатывал себе на хлеб, а обо мне ходила молва, что я иждивенец. Я отказался от писательства, а иные считали, что я ищу писательских выгод. Я ушел в лес, от мира, а обо мне говорили, что я делаю себе биографию для карьеры. Это ли не двойственность, порождаемая сутью человека, мнением общества? Убить человека так же легко, как тяжело и невозможно поднять на него руку. Суть заключается не в том, что человек лишен способности делать зло, а в том, что он от зла уходит.

У великого сказочника Андерсена есть сказка о голом короле. Не буду подробно пересказывать ее содержание, ее знают с детства. Скажу только, чтобы была понятна моя мысль, что речь в ней идет о портных, которые обманули глупого короля, сшив ему, якобы, невидимое платье, и о том, как маленький мальчик увидел этот обман и разоблачил плутов.

Хорошая сказка. Прекрасное напоминание нам всем, что есть короли-глупцы и плуты-портные, и есть маленькие мальчики, которые своими чистыми глазами зорко видят суть и громко говорят о ней.

Но представим себе другую картину.

Живет добрый и умный король. К нему приходят чудесные мастера-портные и хотят сшить ему новое платье. Король отказывается, зачем ему еще одно платье, у него уже есть в чем ходить (король-то наш умница, а не дурак, разве не бывает в жизни такого). Портные уговаривают короля и шьют ему настоящее невидимое платье (мало ли каких чудес не бывает на свете). Король выходит в невидимом платье на танцы города. Толпа показывает на короля пальцем, ей кажется, что король голый. Но один мальчик замечает, что невидимое платье у короля краше всех платьев на свете, и король в нем выглядит совсем не голым, как представляется толпе, а шествует в королевской одежде, как настоящий король. Тут и толпа приглядывается и замечает свою оплошность. И воздает должное мастерам-кудесникам, сшившим такое замечательное платье, и умному королю, которого за его ум и доброту отличили своим вниманием чудесные портные.

Возможно ли такая история? А почему бы и нет. Ведь это сказка, а в сказке случается всякое.

Платон устами Сократа в одном из своих диалогов говорит, что трагик может быть комиком, что каждую вещь в жизни можно написать по-разному, и как комедию, и как трагедию.

Мне нравится сказка Андерсена, но я не имею в виду ничего худого и во втором варианте сказки. Я даже думаю, что этот вариант мог бы понравиться самому Андерсену. Ведь в нем говорится о чудесном – о том, что портные сшили чудо – невидимое платье, а кто, как не Андерсен, понимал и ценил истинный смысл чудесного.

Смотрю по сторонам и говорю: не чувствую природу, не вижу ее, не люблю. Вот и хорошо! Ну, а если бы чувствовал я этот августовский вечер, видел пасмурные от мелкого дождя дали, любил пожелтевшую траву, красную вишенку на вишне, одинокий, умирающий стебель крапивы под окном, если бы жить не мог без бега этих черных туч над головой, обмирал в предвкушении от встречи с утренней зарей или ночным небом – неужели было бы мне тогда лучше? И я бы, настрадавшись, то по одному, то по другому, то по уснувшему дню, то по проснувшемуся утру, бегал от одного к другому. Хороша была бы моя жизнь? Да я бы и дня не прожил на свете от сладости, от боли, мучений, удовольствия. Благодари судьбу, что она дает тебе такое спокойное удобное существование. Что ты спокойно встаешь с постели, смотришь на небеса, без спешки идешь к реке, равнодушно взираешь на цветущий и отцветающий тысячелистник, проходишь мимо малинового куста. Этот мир, это душевное спокойствие, это равновесие только сохраняют тебе возможность (и дают) жить. А без них бы ты давно пропал, умер – так этот мир для тебя красив и соблазнителен.

Выбежать бы как жеребчику в поле, в лес, поглядеть, как оживает и веселится природа после затянувшегося дождя перед появившимся из черных туч солнцем, порадоваться бы вместе с ней пришедшему вёдру, а я сижу в избе. Природа радуется, а я нет. Я тоже радуюсь, но не видя тех оживших и оживающих красот природы, которые расстилались бы перед моими глазами, радуюсь умозрительно, веря, что это так и есть, что с меня хватит и этого. Боюсь, как бы в приливе буйных чувств куда-нибудь не убежать, чего-нибудь не сломать неосторожным движением, не нарушить. Желание порезвиться велико, а меры мало.

Многое, если не все в мире, познается через подобие. Старики вспоминают свое детство, забывая все остальное, потому что впадают в состояние, подобное детству, живут им. Почему я не помню своего детства? Потому что я не живу подобным состоянием. По какому подобию живет взрослый человек, зрелый муж? Или юноша? От долгой, совместной жизни подобными (если любят) становятся супруги, муж и жена, дети, собака похожа на своего хозяина. Подобной себе родила, произвела человека природа, будь то лес или горы, и море или степь. И религия — это тоже стремление человека к своему подобию. Какому? Бога. Вот почему разны все народы и должны быть разны, пока мир под усилием передовой мысли не устроят по квадратно-гнездовому методу и человека не уподобят кукурузе. Как есть в природе разные деревья, рощи, боры, опушки, цветы, птицы и все остальное, как есть разные люди, так должны быть разные народы, и тот лжет, кто утверждает обратное. Братство, равенство не уничтожает разности, а укрепляет ее. Но стоит мне впасть в состояние, подобное детству, и я сразу вспоминаю его в деталях, которые совершенно забыл. Древние старатели могли вспоминать даже свои предыдущие существования. Почему? Потому что они могли приводить себя в подобные миры, открывать в себе подобия им: состояние утки, ящерицы, дуба, свиньи. Сейчас люди утратили знание закона подобия и живут по закону тождества, равенства, противоположности, разности. Они как бы потеряли одну свою половину и живут без нее. Без любви, без добра к знанию подобия не прийти. Собака становится похожей на своего хозяина, потому что она любит его. Верующие потому обретают бога, что любят его. Живущий в лесу открывает в себе любовь, потому что уподобляется лесу.

Мой опыт убеждает меня, что любая русская волшебная сказка стоит не меньше, чем Библия. Иначе она не пришла бы к нам из седой древности. Вечное не рассыпается в прах, оно живет вечно. Волшебная сказка это тоже божественное, святое слово. Только код мы к нему потеряли. Разница может быть только в том, что Библия — это священная история иудейского народа, или, как утверждают ученые-богословы – всего человечества, а волшебная сказка — это история личности человека.

Почему в сказках часто появляется слово «вдруг»? Потому что расстояние перехода из одного состояния или события, когда появляется это слово, так велико, – как небо и земля, как жизнь и смерть, как добро и зло, – что соединить их, перелить одно в другое никакими логическими доступными и понятными человеческому знанию невозможно, а можно только вечностью, мигом, «вдругом». Вдруг – это чудо, преобразующее предмет, волшебная палочка, превращающая дурнушку в красавицу.

У меня есть сказка про официанта и скатерть-самобранку. В ней рассказывается, как один официант, устав от ношения невкусных обедов, которые готовили повара, решил сам кормить людей вкусной едой. Для этого он задумал достать скатерть-самобранку и после неимоверных трудов и поисков, он обретает ее. Чудо сбылось. Он ходит по свету и кормит людей всякими вкусными кушаньями и деликатесами. Сказка кончается перечислением этих деликатесов. Тут и стерлядь, и гурьевская каша, и борщ, и севрюга. Когда я включил эту сказку в состав книги, мне тут же ее вернули, заявив: «Нам категорически указали не говорить ни слова о дефиците продуктов. А ваша сказка говорит о продуктах, которых нет в продаже. Ее печатать нельзя». Я возразил: «Моя сказка не о дефиците продуктов, а о дефиците добра и любви (если уж говорить такими словами), о человеке, который сумел обрести скатерть-самобранку, о чуде. Толкование редактора для меня было в диковину. Оно непонятно мне и сейчас. Когда я писал сказку я и думать не думал писать о дефиците, о том, что у нас нет в продаже стерляди или гурьевской каши. Меня волновал вопрос чуда, того, как человек совершает чудо, как и почему обретает он скатерть, кормящую людей всякими вкусными вещами. Сказочника всегда в первую очередь волнует сказочность его сказки, чудо, а не злободневность, не обличительность. Сказочник уверен, придет такой официант со скатертью-самобранкой и будут у людей и стерлядь, и гурьевская каша. Дело в человеке, совершающем подвиг, добро, а не в дефиците продуктов.

Так получается, что разрешение на любовь дает мне смерть. Для меня любить – это значит быть жертвой, жертвовать собой ради объекта любви. Почему я удерживаю себя от любви? Я боюсь смерти. И я знаю, что любовь настигнет меня, как бы я от нее не убегал, как бы не прятался. Удивительная эта штука – любовь, и тем привлекательна, что она заставляет человека идти на жертву, принимать смерть, точно без жертвы, без смерти любви нет. Только тогда разрываются все узы и распутываются все узлы. И каждый для меня – брат. Я и сейчас чувствую эту любовь, но вместе с ней я испытываю раздражение, неприязнь, скуку, равнодушие. Я не люблю, я в каждом предмете вижу свои узы, свою смерть. Они как бы говорят мне: раз мы живем, ты должен умереть. Невозможно говорить о любви и не отдавать за нее свою жизнь. И если кто так поступает, то это фарисеи, лжецы. Любить – это высший дар, который дается человеку и высшая утрата, потому что за эту любовь надо платить жизнью. 

Русская поговорка устами Пушкина говорит: «Сказка ложь, да в ней намек, добру молодцу урок». Мне нравится эта поговорка своей лихостью, игрой изречения, но я не люблю ее. Мне кажется, что эта поговорка хитро и ловко уводит читателя, особенно неподготовленного, от подлинной сути понимания сказки. Я с ней категорически не согласен.

На мой взгляд, сказка никакая не ложь и не намек. Повествующая о добре и зле, утверждающая добро, чистая и правдивая, она сама полна добра и правды, а какая же правда есть ложь? Разве что дьявольская.

Сказка, по моему глубокому убеждению, вещь открытая и даже простодушная. Она ни от кого, ничего не скрывает и уж тем более, она ничего не лжет. Она говорит правду и только правду. И говорит ее прямо в глаза. Какое ей дело, что мы со своим малым умом ее не понимаем? Не понимаешь, учись и поймешь, как бы говорит она. Мне трудно назвать настоящую хорошую сказку, которая бы, что называется, не говорила бы, не била бы в лоб, а обходилась намеками.

Конечно, есть сказки, которые пишут с намеками, но такие сказки я не люблю. Мне кажется их пишут люди с холодной головой и больной желчью. Берут они традиционную сказку и вкладывают в нее свои идеи. Я не против таких сказок. Я считаю, что и они могут быть в литературе. Но я не считаю такие сказки истинными сказками. Платон когда-то писал, что есть истины хорошие, а есть дурные. Так и со сказками. Это сказки не плохие, они дурные. Их ирония, а они, как правило, все ироничны, построены на иронии, не создают образ, а разрушают даже то, что лежало в основе старой сказки. Настоящая сказка не разрушает, она всегда созидает, и она всегда личностна. Она всегда несет на себе судьбу своего автора. Она реальна.

Гляжу на вечер, радуюсь его красоте и глядеть на него не могу – до того он прекрасен. Глаза отвращаю и думаю: потому этот вечер и прекрасен, что глядеть на него невозможно. Или наоборот: потому и глядеть на него невозможно, что он прекрасен. На что пялишь свои зенки без перерыва – в этом тайны, красоты никакой нет. Это все тебе доступно, обыденно. А вот на что ты глядишь с украдкой, поглядишь и опустишь глаза – это больше всего и волнует тебя. Я больше нескольких минут глядеть на вечер, на цветок, на речку внимательно не могу. Я даже думаю, что я могу на них глядеть всего несколько секунд, одну-две и то с опаской, как бы не испортить зрение. Как трудно глядеть на солнце, на его огненный шар, висящий в небе, так же трудно смотреть и на лес, на все его красоты. Я даже думаю, что невозможно на него дольше глядеть. Тот же, кто глядит, глаз не отвращая, не отворачивая, тот не на них глядит, тот не их видит. Он видит их тени. Ибо красота вечера, сияние небес, вид весенних облаков, картина осеннего отцветшего луга – так ярки, так ослепительны, так невыносимы для наших глаз, что глядеть мы на них можем только миг, лишь одно мгновение. И этого мига нам достаточно, чтобы увидеть их во всей красе.

Когда я живу жизнью неувлеченной, мне не хочется ее оживлять, не бегаю я в поисках развлечений, не путешествую, не разгоняю свою скуку в охоте, не ищу себя в чтении умных книг, не прячусь в приятных знакомствах с приятелями, хоть и не избегаю их, не рыщу, словно волк, в поисках сладкой добычи, не кричу, не воплю, не зову на помощь, не злюсь на обстановку, на судьбу, на жизнь, не проклинаю других, власть имущую, хотя как тут и не посетовать на плохое – не конфету же тебе в рот кладут, не пирожное. Чем же я тогда занимаюсь? Я молчу и молча стесняюсь своего жития. И не показываю его ни прохожим, ни приятелям. И уж до того этой жизнью я тогда себя растерзаю, так стыдом себя изгрызу, что оно, увлечение, и веселая жизнь, чтобы я не сгрыз себя окончательно, сами ко мне являются. И тогда мы вместе с ними пируем на этом пире.

Скворцы стали на крылья и совершают облет над полями, лугами. Такое впечатление словно засоряют они небо, верхнее над нами пространство. Словно горсть песка подброшена вверх (кем-то) и будет теперь летать над землей вечно. Не до тех пор, пока не обессилит ветер, а пока птицы не умрут. Сколько этих горстей забрасывается в небо к концу лета? И сколько опускается, оседает? Несть им числа. Каждое лето поднимаются и каждое оседают.

Почему люди охотно говорят о погоде? Потому что это единственное, что объединяет всех. Что всем известно, дано. 

Была у меня возможность погибнуть от злого человека, но бог спас. Была – разбиться с обрыва, но пронесло. Была погубить душу, но и тут бог был на страже. Были и другие возможности, и их было много, вся жизнь моя есть возможности смертельных исходов и падений, и, казалось бы, еще немного, и вот он, долгожданный конец, но судьба проносила меня мимо этого исхода и несла дальше. Свою жизнь я вижу не как один американский миллионер, который оседлал все сто своих кобыл – возможностей, которые проносились мимо него, и добился успеха, а наоборот, как тот человек, мимо которого проносились эти клячи, а он на них не садился. Куда же неслись эти кони?

Я бы радовался состоянию умиления, если бы меня не угнетала одна мысль, что оно, это умиление, приходит к человеку перед его решительной смертью. И если это так, то жизнь моя на конце и жить мне осталось всего ничего, и не напишу я уже никакой сказки, не налюбуюсь лесом, не нацелуюсь женщин, не наслушаюсь умных речей своих друзей, – все это для меня уже осталось позади, и зачем тогда мне мое умиление, если воспользоваться им будет нельзя, но приходит в тот момент, когда тебе пора уходить. Но тем-то и прекрасно это умиление, что оно всесильно и всеобъемлюще, заставляет тебя принимать не только хорошее, но и плохое, не только жизнь, но и смерть. И будешь ты лежать в постели, вдыхать последний глоток воздуха, видеть последние отблески сумерек в комнате, видеть испуганные лица друзей, если они почтят твой уход своим присутствием, будешь отходить в иной мир, умиляясь и тому, что оставляешь, и тому, что ждет тебя впереди. Но может случиться и так, что бог приберег для меня еще несколько дней или лет жизни, и дал мне за мои малые труды, или просто по своей необозримой прихоти (скорей по прихоти) прекрасную возможность еще некоторое время поумиляться, пожить, пострадать на этом свете, потерять это умиление, найти, снова его искать. Или зажить с этим умилением, как с любимой женой, верной подругой – зрелым, полным, в блеске, в славе, в богатстве (я имею в виду духовное богатство, а не материальный прах), являя собой пример человека, достигшего вершины, добившегося благословления богов, неба. Земные страсти, разрывавшие тебя на куски, ушли, пришла мудрость, и что же ей делать, как не умиляться, не торжествовать.

Святые, гении, праведники, герои – если бы их всех собрать вместе – сколько родило их человечество за свою историю? Что это был бы за замечательный корпус! Какова природа появления их на свет? Мне думается на этот вопрос никогда не сможет ответить человеческий ум. Хотя он и пытается ответить на это, как и на все другое, что его интересует. Можно сказать, что их рождают обстоятельства. Можно утверждать, что труд. Можно, что этому способствует бог – все это, как и многое другое, будет правильно и неполно, неверно. Перебирая эти причины, выбираясь из их мелочного обзора, хочется думать, что есть какая-то (и всегда будет) причина, не подвластная человеку, человеческому уму, которая сопричастна их появлению и существованию. Во всем есть тайна, и если она есть, то уж в этих людях в большем количестве. И тайна не потому, что ее надо открыть, а потому, что она не открывается, не открываема.

Есть дни, когда я хочу что-то иметь, и у меня этого нет, а есть, когда я хочу от того или от другого – это не имеет значения – освободиться. Других в себе состояний я не знаю. И на каждое из них я приготовлен. Если я хочу что-то иметь, я гляжу на лес, на дождь, на вечер, на сосны и говорю: раз они есть, то и я есть. И ко мне приходит то, что я имею. Но бывают такие минуты, когда я хочу от чего-то своего освободиться. Тогда я обращаюсь к молчанию. Я говорю: не то. Есть, да не про нашу честь, да не наше. А наше – молчание. И тогда от меня мое утекает, уходит. И я вижу, что в одном случае мне мало леса, земли, в другом – неба. Когда я хочу иметь – во мне мало земли, когда хочу освободиться и угнетаюсь желанием – неба. Вот эти две «дамы» мной и руководят. Помимо своей воли я их люблю. Даже не зная этого. Такая способность любить заключена во мне от природы. А ты упрекаешь себя, что не любишь. Ты любишь, ты без любви дня прожить не можешь. Ты просто не видишь, не знаешь предмета своей любви.

Конечно, природа от рождения дает человеку все. Но это значит, что она не дает человеку ничего и еще что-то единственное. Когда человек, потрудив себя в духовных исканиях, найдет в себе бога, он вдруг вспоминает, что бог этот уже встречался ему в детстве, в молодости, в зрелости, что он дружил тогда с ним, но потом они разминулись. Так и со всем. Человек, не открывший в себе ничего, ничего не получает (все утрачивает). А иной обретает что-то единственное. Когда я говорю «все», я имею в виду то «все», что предстоит открыть человеку в будущем, к чему он стремится. То, чего у человека нет, того ему не нужно. Человек обретает то, что в нем есть. Оно есть, и оно уходит. Но то, чего нет, не уходит и не приходит.

Говорят, память — это то, что движет человеком, является его основным багажом. Без памяти ты не человек. Все это так. Но не слишком ли категорично? Я бы сказал, что совсем наоборот: с памятью человеку жить хуже, чем без памяти. Тут важно знать: какая память? Если хорошая, то хорошо. Но где она, хорошая память? На что? Как ложку в рот тянуть? Как локтями других распихивать? Как давить ближнего? Хорошей же памяти, верней, памяти на хорошее что-то не видно. Или этот книжный бред, который заставляют изучать в школе – память? Иная память только отягощает человека, лишает его свободы, чистоты восприятия, она, как старая кожа, которую нужно сменить. Скажем так. Память хороша, но и плоха. И не за каждой памятью нужно гоняться. И любить надо не только память, но и беспамятство. Память это в конце концов знание. Но истинное знание в незнании. Вот тут и сам смотри, нужна ли тебе память и какая.

Не отказываюсь от знаний, но и незнание не хочу пинать. Скорее протяну руку к незнанию, чем к знанию, ибо знание – это чепуха, мираж, суета. Сегодня знаешь то, завтра это. Послезавтра совсем третье в ум взбрело. Где то знание, тот предел, дальше которого уже не пойти? Вот и гоняешься за этим знанием, как за призрачным счастьем. А оно, что? – туман. Ни взять, ни потрогать, ни удержать. Зачем нам такие знания? Уж лучше мы к незнанию прибьемся и будем его ласкать. Оно верней и нас не обманет. Как пришло оно, так и простоит у твоего изголовья до гроба. Ты только сам ему не изменяй, а оно тебя не покинет никогда. И все равно знания тоже кое-что значат, и от них мы отказываться не будем. Будем их проклинать, будем за ними гнаться, как за туманом, будем страдать от их неверности, но и будем ждать их прихода, и любить, если полюбятся.

Утром проснулся, открыл глаза и уже доволен. Это потому что свет увидел, утро. Нет у меня таких капризов, какие были – мне непременно только хорошее утро подавай. Чтобы и теплое, и светлое, и безветренное. Стоял бы я у сосны, слушал ее тихий шум и спокойно мир оглядывал: как цветут одуванчики в кювете у дороги, как ворона летит к реке напиться, как толпятся легкие, дружные облака на востоке, а запад над лесом чист, как ползет майский жук по коре дерева. Да чтобы одуванчики были непременно чисты до боли в глазах, чтобы ворона летела, да и помалкивала, чтобы облака потолкались немного, попугали своим приходом, да и ушли восвояси, лишь слегка дождем пугая, чтобы запад, как был чист, так чистым и остался на весь день, сердце мое веселя и радуя, очищая перед собой чистый простор, чтобы майский жук полз-полз, да и приостановился, давая себя разглядеть. Если одуванчик не ярко-желт, я это утро и принял бы, куда деваться, да огорчился. Тяжесть и недовольство в душу пустил. А то и обиду. Почему не так ярок, как хочу? Нарочно это или случайно? Если ворона бы каркнула. И тут ничего плохого со мной не случилось бы – подумаешь велика беда. Случались в нашей жизни беды и покруче и пострашнее, чтобы я от какого-то одинокого карканья вороны унывал. Тем более, что каркнула и улетела. Не век же ей надо мной глотку драть. Не рев машин слушать. Если бы облака постояли на востоке, потолкались и не ушли. И тут я не в большом оказался бы расстройстве, не бил бы меня истеричный озноб, не катался бы я по земле в судорогах от бессильной злобы. И с этим бы я смирился. Хоть и досадно бы было, что торчат они на одном месте, не отвел бы от них глаза и посмотрел бы на запад, раз смотреть на облака не хочется, или кто силком заставляет меня смотреть на них? Хочу смотрю, а хочу – не буду. Кто я, свободный человек, вольно распоряжающийся своими поступками, или я какой раб этим облакам, что до конца своих дней принужден на них глядеть? Могу допустить, что не настолько свободен, чтобы на них совсем не глядеть, – есть ли на свете такая свобода, полностью освобождающая тебя от глядения на облака? Я думаю, что ее нет. Но и не вижу тут особого закабаления. Слегка кинул свой взгляд, чтобы отвязаться, и гляди на то, на что тебе хочется. На майского жука, например, на божью коровку. Детство свое вспоминай. Лелей в душе мечты о будущем. Сейчас, повторяю, я совсем не прихотлив и научился довольствоваться малым. Проснись я среди ночи и увидь тьму кромешную вместо света, я и тут обрадуюсь. Мне сейчас важно увидеть не что-то яркое или необычайное, знаменитое или редкое, поэта какого-нибудь прославленного или летчика-испытателя, хотя от встречи с хорошим человеком я никогда не откажусь – мне важно вообще что-то увидеть, мир охватить неоглядный или на стебелек полыни наткнуться. Оттого, что он (стебелек полыни) есть, я все равно обрадуюсь. Я скажу себе: раз они живы, значит и я жив, и то, что они живы, мир неоглядный или стебелек полыни, то что я, человек, жив, как и они, мне будет радостно. Мне важно, чтобы хоть что-то было кроме меня. Чтобы не один я существовал в этом мире, а и еще кто-то. И я бы думал о нем, знал, тревожился. Странен и переменчив человеческий путь, и как круто меняет он свои ходы! Давно ли было то время, когда я находил удовольствие в своем одиночестве, давно ли его воспевал? Считал, что самое лучшее для меня состояние – быть одному. Теперь я и в мыслях такого не подумаю, я жить не хочу, если я буду только один. Мне что-то еще подавай, да не только в пару, как живут муж с женой, а целое окружение, семейство, и то, и другое, и третье, и чем больше всего этого будет, тем для меня лучше. Поэтому я и тьме радуюсь, и утру, лету и зиме, лесу и полю.

Моя задача увидеть каждый день в себе свет, и для этого я муки претерпеваю и труд прикладываю. Очень, выходит, длинна для меня ночь, величиною с вечность. Когда уже утро, птицы запели, когда засветилась на небе заря, ветер пошел гулять по луговому разнотравью, принося утреннюю бодрость и свежесть, я все еще сплю, во мне и тьма блуждает, и звезды ночные ходят, и сторожкая тишина, и сосны, и так я себя тогда чувствую, что я – это ночь, а день – это день, и мы с ним порознь находимся, то ли как неразлучная пара, то ли как случайные спутники и собеседники, то ли как соперники, то ли как совершенно чужие люди. Мне кажется, мы и общаемся с ним, взаимно проникая, и друг на друга совсем не глядим. Не знаю я тогда, как он себя чувствует, и мне не до него – так я собой тогда занят, тем, что несоответствие такое с ним получается, и все свои силы употребляю я на то, чтобы стать мне, как он, днем. Я от себя, как от ночи, хочу освободиться, чувствует ли тогда и день такое, не могу сказать. Стремится ли и он ко мне, желая стать, как я, ночью? Страдает ли из-за этого? Может и не стремится. И не страдает. А существует, как есть и все. Но я стремлюсь и страдаю. Изгоняю из себя ночь, свет в себе нахожу, и когда становлюсь днем, великое облегчение испытываю. Не столько даже оттого, что день наступил, свет в себя принял, сколько, что ночь поборол. Казалось бы, зачем этим заниматься. Сиди и жди, когда день сам к тебе придет. Верь и он придет. Но ты трудишься и за труд себя почему-то уважаешь. Если ты трудом своим свет в себя впустил, ты считаешь, что сделал великое дело.

В те годы, когда я переживал в лесу свои страсти, в 47 километрах от меня, в Ленинграде, жил ученый, специалист по сказкам, профессор университета Владимир Яковлевич Пропп. Еще до войны он написал книгу «Исторические корни волшебной сказки», которая выдвинула его в ряд крупнейших ученых мира. А вышла эта книга в 1946 году.

Судьба этой книги, как и самого Проппа, складывалась нелегко. У нас она была обругана, а потом ее и вовсе замолчали. Между тем, книга имела огромный интерес во всем мире. Ее перевели на многие языки. Не буду рассказывать о самой книге Проппа, это не моя задача, я отсылаю читателя к ней, пусть он прочитает ее сам, хотя должен сказать, что книгу эту найти ему будет нелегко, она – библиографическая редкость.

Так случилось, что с этой книгой Проппа я встре­тился совсем недавно. Не знаю, какое впечатление произвела бы она на меня, прочитай я ее в пору своего лесного сидения, и произвела бы его вообще, но сейчас она меня потрясла. И прежде всего тем, что подтвердила правильность моего посвящения.

В чем тут дело? В своей книге «Исторические корни волшебной сказки» Владимир Яковлевич Пропп доказывает, что волшебные сказки всех народов мира имеют исторические корни. Но это еще не главное. Главное заключается в том, что в волшебных сказках, по утверждению Проппа, отражен обрядовый процесс того, что древние называли посвящением (инициацией), переживания человеком смерти и второго рождения.

Оперируя огромнейшим материалом, сказками всех стран мира, Пропп последовательно проводит эту мысль в своей книге. По его мнению, сказка родилась как продукт обрядового посвящения и говорит о нем. Человек переживает свою смерть и возрождение и пишет об этом в сказке.

Но не это ли случилось со мной в лесу? Но пережил ли я там свою смерть? Hе обрел ли второго рождения? И не об этом ли я писал в своих сказках?

Понятно, как мне было дорого читать эту книгу: ученый утверждал то, что современный практик пережил на опыте. Я жалел, что не повстречался тогда с Проппом (а у меня была мысль встретиться с ним). Конечно, я понимаю, что опыт мой не велик и не имеет существенного значения, и все равно я думаю, что Владимиру Яковлевичу со своей стороны тоже было бы приятно на живом примере увидеть подтверждение своей теории. А вместе с тем согласиться с мыслью, что сказка не умерла и не может умереть, что она жива вечно.

Миллион сказок — это миллион перевоплощений и способность о них писать, способность перевоплотиться. Но наступает срок, когда ты заканчиваешь эти перевоплощения, когда тебе надоедают эти занятия перевоплощения, хотя это и приятное занятие (приятно умирать, приятно и вновь родиться), и ты оставляешь их и возносишься на небо. Если ты обнимаешь собой все это, можешь ли ты тогда понять себя? Что есть ты? Я есть тот, кто есть. Ты вмещаешь в себя и земную часть и небесную.

Сидел на озерe, спрятавшись за лодкой от ветра, слушал отчаянные и длинные крики чаек, кажется еще не привыкших к своим полетам вдоль берега после зимы. Смотрел на рябь от солнца, на сходящиеся в черноте облака и думал о том, что человек стал человеком тогда, когда забрался в пещеру, нашел, построил, вырыл себе дом, убежище, нору. Только тогда он смог, наконец, оторвать свои глаза от природы и у него появилась возможность думать, обобщать, фантазировать. А иначе природа не дала бы ему такой возможности, не позволила бы оторваться от себя. А не оторвавшись от нее, как ее увидишь? Так думал, потому что смотрел на озеро, силился обрести в себе созерцательность, пустоту, молчание, старался не глядеть на него, не видеть его, оторваться от него. И не мог. Словно ветер вдувал в меня это озеро. И для того, чтобы уйти от него, нужно было спрятаться в дом, в убежище. Трое мальчишек, дурачась, играли в борьбу «карате». Кувыркались и катались на холодном песке. Низко уточка пролетела, вытянув голову, оттянув ее как можно больше вперед.

На природе часто невозможно быть слабым. Даже, когда ты сидишь или стоишь, ты в напряжении: то солнце сильно печет и хочется в тень, то ветер, то ворона кинулась в глаз, то холодно, то сыро, то комар загудел над ухом, то змея у ноги. Как тут от всего отвернуться? И только почувствовав себя слабым, ты можешь принять этот мир, поверить в него.

Вспоминаются картины жизни в лесу, которые никаким образом, во всяком случае внешним, не действовали на мою дальнейшую жизнь, не значили для меня чего-то серьезного, не являлись причиной будущих событий и следствием предыдущих, которые, как вспышки при молнии, освещали вид местности; являлись и умирали. Вдруг вспоминается мне дорога меж редких сосен недалеко от поля, и я пытаюсь срубить одну сухую сосну, и у меня ничего не получается: сосна толста, а топор хлипок и туп. Осень. Сыро. Никаких людей. Такое впечатление, что я в лесу один со своим неумением и бессилием повалить дерево. Вспоминается не столько моя попытка рубить сосну, а лес, день, редкие сосны, дорога, поле. Нарисовать этот вид, который запечатлелся в моей голове, мне вряд ли удалось бы, все так невзрачно и неприметно, а в памяти он врезался настолько отчетливо, что времени с тех пор прошло лет двадцать пять, а я его помню и, наверное, всю оставшуюся жизнь помнить буду. Интересует меня не столько сам этот вид, мало ли я видел видов и похуже, и получше, интересует меня, почему я именно этот вид помню, этот день в своих воспоминаниях выбираю. Я мог бы сказать, потому что это едва ли не первый мой выход с топором в лес по дрова, мол, причина ушла, а картина осталась. Она врезалась сильней, чем если бы я нарочно вдалбливал ее в себя силой. Значит, причина есть? Но вот вспоминается иной вид, просека, заросли малины вдоль тропы и осеннее небо над головой, и я иду по просеке в деревню за продуктами. А тут какая причина этой картины, если я ходил этой тропой за продуктами сотни раз? Или вспоминается разрушенный мост через Сестру в Репино и мутная вода половодья. А это к чему? И если считать, что все запомнившиеся мне виды связаны с моими чувствами и поступками, то выходит, что свои сильные чувства я позабыл, а виды в голове остались. Выходит, внутренняя жизнь человека меньше оставляет следов у памяти, а внешняя больше. И это, наверное, так.

Вначале глядишь на свое тело и замечаешь его недостатки. Видишь, что оно дрябло, слегка тучновато, на животе складка жира, руки в венах и узлах, ощущаешь боль в пояснице и определяешь, что радикулит. Глаза вблизи плохо видят. Пишешь без очков как бы на ощупь, а читать без очков уже нельзя, буквы расплываются, слов не разобрать. А уши? В беседе то и дело переспрашиваешь тихо сказанные слова – глухой. Замечаешь, что сердце устает от нагрузки, от быстрой ходьбы, от стирки, а раньше не уставало, что движения стали ленивее, что память не так крепка. Что при холодных ногах зудит мочевой пузырь и требует частых позывов. В душном зале тебе уже сидится с трудом, хочется поскорее на свежий воздух, на волю. В мороз чуть пробежался или чуть северный ветерок дохнул и у тебя уже из глаз слезы. А там резь, краснота в глазах – покупай и капай глазные капли. Чуть сквозняк и в носу щекотанье, чиханье беспрерывное. Говоришь: дело дрянь. Сознаешься в этом и сознаваться не хочешь. Верней, как только сознался, что дело дрянь, принял, как должное, тут же дело это не совсем дрянным кажется. Что замечать тогда начинаешь? Да, тело дряблое, но и кое-какие мышцы есть. Да, складка жира на животе, но опять же небольшая и когда худеешь, пропадает. Гибкость членов не та, что у семнадцатилетнего, но и не старая же развалина, и наклоняюсь легко, и пилить могу, и дрова рубить и еще много чего делаю с успехом. Радикулит? Но сейчас-то его нет, я его не слышу. И бог с ним. Зубы не все? Несколько еще осталось. Людей не слышу? И слава богу, нечего слушать всякую глупость – за жизнь наслушался. Глаза не видят вблизи? Зато пока хорошо видят вдали. И память еще держит при себе кое-какие знания: помню я и про день, и про ночь, и свое имя, и фамилию. А раз складывается все таким образом, так дрянь ли дело – хочется себя спросить. И спрашиваешь. И тут же отвечаешь: совсем не дрянь. Жить еще очень даже можно. И нужно. И живешь с радостью в душе. До очередной мысли о том, как все в тебе плохо.

Спросил у Г. о вечере памяти Т. «Интересно было?» Он: «Не веселились. Вечер памяти был». Я бы хотел, чтобы на моем вечере памяти не лили слез, а веселились. Ей богу, я прожил все, что следовало прожить человеку, и если чего не добрал, то значит, это уже лишнее. Я бы хотел, чтобы обо мне вспоминали весело, светло, как о человеке, желавшем всем добра и света, а не печали и мрака. Я бы и смерть свою хотел взять в свои помощники в этом деле. Но, к сожалению, это не моя воля. Так не бывает. Вспоминая об ушедшем, люди плачут и печалятся не столько, вероятно, думая о покойном, сколько им жалко себя, живущих. Но даже если это так, все равно, я бы хотел, чтобы знали, что я без сожаления покидал этот мир и обо мне можно не печалиться. Смерть – тайна, перед которой люди всегда с почтением, с уважением, а уважение предполагает печаль, серьезность, а не смех. Что выше в ранге человеческих чувств: страдание или смех, печаль или радость? Есть две веселости, одна вульгарная, поверхностная, эгоистическая. Другая внутренняя, прошедшая через страдания. Она и хороша. Веселиться по ней – не значит гоготать, ржать. Тихо сиять, просветленно чувствовать, любить. Но на это способны отстрадавшие. Радость не предполагает только радости, истинная радость включает в себя и страдание, и печаль, как истинная печаль – радость.

Есть видимые причины для твоего хорошего или дурного настроения, а есть невидимые. И как бы ты ни бился их отыскать, не найдешь. Скажем, целый день я сегодня веселый хожу, светлый какой-то. Почему я светел? Мне скажут, потому что хорошая погода, солнце светит, весна. Или: потому что деньги получил, штаны новые купил. Или: потому что друга встретил, доброе слово о себе услышал. На запах ночной фиалки в лесу набрёл. Ну а если ничего этого нет, ни дня светлого, ни весны, ни новых штанов, ни, тем более, доброго слова, если ты, шастая по майско-июньскому лесу даже запаха фиалки не набрёл – ни на что хорошее не набрёл, – а было для тебя все плохое, или, что еще хуже – обыкновенное, от чего в зеленую скуку бросает – отчего тогда у тебя светлое настроение? Оттого, что ты плохое увидел? Не спорю, случается в жизни и так, что действует на нас что-то и наоборот, но особенно уповать на это не будем. Ибо зайдем в такую дурноту, что не выбраться. Думаю, что хорошее настроение в данном случае приходит совсем от других причин, нам невидимых, которых мы не только не знаем, но и не подозреваем о их существовании. Может зайцу, спящему на лугу под ольхой, снятся веселые сны и его веселость передается мне. Или какая-нибудь невидимая звезда горит днем в небе и ее светлость доходит до меня, действует на меня, радует меня. А поскольку мы ее не видим, мы не знаем, что она на нас действует. И вот что я тогда думаю: нужно ли узнавать причину нашей веселости, наших печалей, или, понимая, что не всегда их можно узнать, не стараться узнавать, а держать в своей голове мысль, что эти причины есть и довольствоваться этим? Конечно, если тебе не дано узнать то или это, как ты узнаешь? Ты будешь рад считать, что они есть. И на этом, как говорится, спасибо. Но как хочется иногда, когда у тебя хорошее настроение (да и когда грустное) знать, от кого оно к тебе идет, кто, что ему причина, чтобы при случае стократно отблагодарить. 

Ходил за земляникой к старому срубу. Набрал полкружки – весь урожай. Одна сторона неба чистая, голубая, другая черная, полная туч. Ветер сдувает комаров. На земляничнике две ночные фиалки. Я запаха их не слышу. Мой нос воспринимает изящные запахи только по вдохновению. Но зато они иногда такие острые, сложные и долго помнятся. Мир, природа так прекрасны, так глубоко прекрасны, или еще можно сказать, что в природе так глубоко и мощно живет красота, что ее можно черпать всю жизнь и не вычерпать. Почему? Потому что, черпая красоту природы, мира, ты черпаешь красоту себя, своей души и черпаешь ее до тех пор, пока ты жив. Потому что красота мира есть твоя красота, красота твоей души. Мысль для меня не новая, и я ею живу.

Был молод, и мир казался подобным мне, молодым. Был ребенком, и мир был мал, как дитя. И когда казался мир огромным, то и себя таким видел (и был, наверное, таким в детстве), и когда мир поубавился, поскучнел, посерел, то и сам поскучнел и посерел. Я не говорю, что все время чувствовал себя подобным миру, нет. Скорее даже очень редко это чувствовал. Чувство подобий миру прекрасно, оно живое, полное, благодатное. Это как вечная любовь. Ты отдаешь любовь и насыщаешься ею.

Поэтому возникает вопрос: нужно ли торопиться вобрать в себя всю эту красоту или брать ее столько, сколько ее к тебе идет? И сам себе отвечаешь: торопиться не нужно. И торопишься. Торопишься чувствовать эту полноту, это подобие. А когда чувствуешь, живешь подобием – не торопишься. Живешь.

Молодая редакторша сказала: «Утром бегаю трусцой и мне стыдно дворников, они работают, а я дурака валяю». Известное свойство русского интеллигента стыдиться самого себя. Он с лопатой, а я с пером. И оттого мне стыдно. Торо хорошо сказал о ложном чувстве этого стыда. Пусть он будет, этот стыд, не так уж плохо человеку стыдиться, хотя, может быть, человеку с лопатой гораздо лучше, чем человеку с пером. Я редко испытываю такой стыд. Мне кажется, мне некогда этого делать. Я сам был рабочим и знаю, что рваная и грязная одежда и лопата – это еще не значит, что человеку плохо и ему надо срочно помочь. Жизнь писателя ли, человека бывает так тяжела, что не знаешь, как ее достойно пронести до конца. Сил не хватает. Нет, я не стыжусь дворников с лопатами оттого, что сижу за столом. Он страдает, но и я страдаю, и кто из нас страдает больше – это знает один бог. Ошибка судить человека по внешнему, по лопате, а не по внутреннему.  А Пушкин страдал? А Гоголь? Человек сам определяет меру своих страданий. Смотри на человека, как на свое подобие, и ты увидишь, страдает он или нет. Не очень удовлетворяет меня эта мысль, нет в ней глубины. Я ею недоволен. Любого человека жалеть. А если он жрет и срет, разве не стыдно, что он такой обжора? Или, что вор? Подлец? Тиран? Почему стыдно только за бедняков? Но дворники давно уже не стали бедняками и материально живут лучше, чем я, писатель. Может быть им стоит пожалеть меня? Интересно, найдется ли в мире хоть один такой дворник?

Разница между секретом и тайной в том, что секрет тяготится собой и стремится к разгадыванию, он разгадываем, а тайна радуется своей неразгаданности, она не открывается никогда.

Я не могу беседовать с людьми и особенно спорить, я могу только слушать. При собеседнике у меня пропадает способность быть собой, отдалиться, обособиться, думать свое, я слушаю и принимаю чужое, я объединяюсь, соединяюсь. Мне лень спорить с глупцами, и я неспособен собеседовать с мудрецами. Мой мозг парализуется, я становлюсь пуст головой, как семнадцатилетняя девица. Лучше всего мне думать в уединении, когда я один и никто мне не мешает. В беседе мне хочется высказать свое, но спорить я не могу и сразу сникаю. У меня нет тогда мыслей, я их забываю. Они не кажутся мне убедительными. Вероятно, со стороны я кажусь очень глупым человеком. Во всяком случае я замечаю именно такое к себе отношение. От меня не ждут, что я могу сказать что-то дельное, умное. Люди как-то не воспринимают то, что я им говорю. Для них мои слова неубедительны и непонятны. Постоянно чувствуешь невозможность выразить себя другому. И счастье, что можешь писать. Наверное, художниками и становятся от невозможности выразить себя словами, вслух.

Я думаю, что сколько бы я ни узнал о лесе новостей, какие бы они не были сногсшибательные по своей смелости и невероятности, простоте и сложности, как бы я ни вбирал в свою душу впечатлений от встреч с рекой, полем, осокой у реки, кустами бузины на развалинах старого сарая, сколько бы ни всматривался, ни запоминал восходов, закатов, серых, ясных, холодных, жарких дней, ни определял облака: перистые, кучевые, серебристые, на какие бы виды ни подразделял растения и животных: перистолистые, парнокопытные, млекопитающие, земноводные, как бы ни обнимал своим сердцем и умом небо и землю, поля и луга, все опушки, все тропы, все овраги и косогоры – я все равно оставил бы что-то такое, чего я не увижу, не определю, не обойму, не пойму, – и останется этого непознанного, не обнятого ровно столько, сколько я сумел обнять и познать, а может быть и больше. Всегда останется какой-то невиденный, непрожитый тобой день, о существовании которого ты не подразумеваешь, найдутся травы, которые ты не видел, встретятся животные, которых ты не знал. Всегда в будущем откроются леса, о которых ты раньше не догадывался, небеса и земли, которых ты не встречал. Но которые есть и которые только ждут своего часа, чтобы явиться. Нет ничего в этом мире, что имело бы предел. Увидел, мол, луну или солнце и других больше не увижу. Предел только в том, что он беспределен. Вот почему нам никогда не надоедает жить в лесу, смотреть на звезды, на утреннюю и вечернюю зори (я всю жизнь могу на них смотреть), не скучно встречаться каждый день с травами, осокой у реки, встречать и провожать облака (печальные, веселые, розовые, скучные, зловещие, любящие) – вот почему земля для человека всегда любима, и любовь эта не исчезнет, не исчерпает себя до конца, вот почему от песни жаворонка радуется сердце, а от сильной грозы приходит страх. Но, кто знает, может быть смерть к нам для того и приходит в свой час, чтобы мы по глупости, по малости своей, по вздорной самоуверенности, зажившись на этом свете и повидав не мало, не подумали, не уверились бы сами, да и не вздумали бы уверять других, в глупости своей, неправде, что все мы уже пережили, пересмотрели, перевстречали, и что ничего более нового для нас нет. Думать так, конечно, не стоит, и, как жизнь для нас бездонна и вечно нова, так и смерть непонятна (и причины ее прихода). Но кто отказался бы от такого довода только для того, чтобы защитить вечную и непостижимую новизну мира? Думаю, что таких смельчаков на свете бы не нашлось.

Как иногда остро чувствуешь природу! Тогда ли, когда ее рассматриваешь, углубляясь пристальным взглядом в ее красоты? Нет, когда в себя глядишь. А если еще точней, когда и ее разглядываешь, и в себя глядишь и видишь и ее, и себя одновременно. Прилив такой сильной любви к ней ощущаешь, словно и ты любишь, и ты любим. А еще минуту назад ты уныло смотрел на день, на вечер. Минуту назад ты не нравился себе и находился в каком-то тупо-неопределенном состоянии, так же далеком от любви, как земля от неба. Я бы даже поскорее еще поправился; ты природу видишь, ты себя видишь и, главное, ты бога видишь. Вот кто тебе глаза на мир открывает! Он же и пробуждает любовь. Как это происходит? Ты недоволен собой и миром, ищешь бога и находишь. И все становится на свои места. Ты любишь этот мир, этот вечер, не только потому, что он есть, но и потому, что кроме него бог есть, и ты есть. Удовлетвориться одним днем или вечером невозможно, как невозможно удовлетвориться одним мигом, если он не вмещает в себя вечность. Ты любишь этот вечер потому, что он весь вечер в себя вмещает, все вечера, которые были, есть и будут. Он, кроме вечеров, еще ночи вмещает, дни, утра. Так-то, милый. Но вот вспыхнула эта искра любви и пропала. И сколько ни смотри опять по сторонам и в себя, ничего не увидишь. Пока бога не узришь.

Молчание не дает мне словотворчества, но несет спокойствие и мир. И тут не все просто. Временами я очень спокоен, а временами страдания кажутся нестерпимыми; беспричинные муки. Кажется, вот-вот что-то внутри не выдержит и лопнет. Но едва доходит до этого состояния, как приходит другое, монета переворачивается на орла – я вижу свет, спасение. Мне легко. Видимо, душа находит выход в безвыходности.  Я рад молчанию, что оно приносит мне ясность, веру, но и страдаю, что не пишу слов. Молчание завершает работу над душой. Ты принимаешь себя и мир таким, какой он есть. Ты рад и себе и миру. У тебя на лице блуждает едва заметная блаженная улыбка. Чему рад? Тому, что есть: жизнь, мир, лес, люди, ворона каркает, облака, литераторы пишут свои книги, дождь идет, соседи, женщины, дети. Все. Состояние прекрасное, но и мучительное. За миг света год тьмы. 

Ягоду земляники в зеленой траве увидел и съел, и тяжело мне, словно я не сладкую ягоду съел, а что-то противное и вредное для организма. Это оттого, что слишком хотелось мне ощутить свежесть и сладость ягоды. Желание вкусить сладость было таким сильным, что не смогло соперничать с самой ягодой, и не победило ее. И осталась неудовлетворенность от съеденной ягоды и досада, что не смог умерить своего непомерного желания ее съесть. Вкусил прекрасное, а получил худое.

Вероятно, у каждого человека, занимающегося любимым делом всю жизнь, есть свой девиз. Есть он и у меня. Звучит он так: «Сказки побеждают».

Почему он обрел именно такое выражение?

Я начал писать сказки молодым человеком и к тридцати с лишним годам собрал свою первую книжку. Рецензировали мою рукопись две старушки, сказочницы, вернее сказать обработчицы народных сказок.

Они милосердно отнеслись к незрелой рукописи, и когда все формальности были утрясены, пригласили меня к себе домой. И вот, я лесник, приехавший из леса, в овчинном полушубке (тогда совсем не модном) с купленным в магазине тортом иду в гости к сказочницам.

Жили старушки на Невском проспекте. Помню их шумную квартиру, их самих, сидящих за большим столом посреди комнаты и пьющих чай, помню одну фразу, сказанную старушками, потом я вспоминал ее часто. «Это очень хорошо, – сказали мне старушки-сказочницы, – что вы пишете сказки, дело это золотое, но жить вы будете всю жизнь нищим. Согласны вы на такое?» Я, разумеется, согласился.

Не думаю, что тогда я понимал всю цену сказанного мудрыми женщинами. Скорее во мне говорила молодость. Я был полон сил, крепок, здоров и, как говорится, весь мир лежал перед моими ногами. Только потом я понял смысл сказанного. Они, как в воду глядели. Сказки не принесли мне ни денег, ни славы, ни успеха. Они не могли мне даже дать на хлеб. Но дело, в конце концов, не в этом, а в том, что мне никак не удавалось напечатать сказки. Редактор, к которому я все эти годы носил сказки, а носил я их ему 13 лет, возвращал их обратно. Причина? Их в таком случае набирается много. И не о них речь.

И вот что в связи с этим я хочу сказать. Если бы я все 13 лет, пока я безрезультатно носил свои сказки в издательство, ждал их выхода в свет, или если бы я все эти 13 лет соотносил свое писание сказок с их изданием, и прожив 13 лет, все-таки одолел бы своего редактора, убедив напечатать маленькую книжку в несколько сказок, я был бы равен герою и мне надо было бы поставить памятник, за верность и долготерпение. К счастью ничего этого не было. Я писал сказки помимо того, нравились они редактору или нет, печатались они или нет. Сказки были моей жизнью, я дышал ими, как дышат воздухом, я ничего не мог больше делать. Я мог бы сказать так: моя жизнь заключалась в писании сказок. Точнее было бы сказать, что я не писал сказки, а они писались сами, вопреки обстоятельствам, которые складывались вокруг них и меня. Если бы я захотел их не писать, то у меня бы ничего не получилось. Сейчас я думаю, что если бы я жил только ожиданием увидеть свои сказки напечатанными, я бы не выдержал этого срока и бросил их писать.

Это чувство, что не я пишу сказки, а что их пишет кто-то другой, преследует меня до сих пор. Я часто представлял даже зрительно, как жил на свете какой-то неведомый мне человек, который сочинил эти сказки. Мне казалось, что эти сказки кем-то сочинены, но забыты и утеряны. Чувство это было таким сильным, что мне хотелось убрать с книги свое имя и напечатать сказки анонимными или мистифицировать читателя, заявив, что эти сказки, эту рукопись сказок я нашел и т. д. Мне казалось, что сказочник, который писал эти сказки был, но напечатать их не смог, мало ли каких обстоятельств не случается в жизни? И они не пропали, а каким-то чудом пришли ко мне, чтобы я смог их вспомнить, восстановить, напечатать. А если бы не смог я? Тогда бы они пришли к кому-нибудь другому, и это дело сделал бы кто-то другой. Раз рожденные, они все равно бы явились миру, не сегодня, так завтра. Это и позволяет мне говорить: сказки побеждают.

День. Тишина. Но разве может быть днем тишина? Постукивает стекло от ветра, жужжит муха, доносится слабый вздох березы. Но вот ни стука стекла, ни жужжания мух, ни слабого вздоха березы за окном. Тихо. И все равно не тихо. Я не слышу никакого звука явственно, но я вижу денной свет и этого мне достаточно, чтобы знать, что тишины в природе нет. Мне свет солнца на полу что-то шепчет, мне утро слабую песнь навевает, мне день орет и голосит. Может и немо орет, и неслышно голосит, как немой. Но звуки эти я все равно слышу.

Читал С. Максимова. Меня волнует вопрос народной жизни, изображения ее. У нас, к сожалению, вообще исчез (у художников, у философов, у историков) взгляд на жизнь, как на народную. Вся лучшая русская литература основана и держится на понимании и изображении народной жизни. Сейчас понятие народной жизни исчезло. Сначала народную жизнь заменили классовой, социальной. Если ты пролетарий, ты – народ. А если ты писатель, художник, если ты ученый, конторщик, крестьянин, генерал, инженер, то ты не народ. Потом вообще уничтожили это понятие. Исчезло понятие, исчезли и художники, видящие, ощущающие, знающие, изображающие народную жизнь. Что характеризует народную жизнь? Для себя я бы назвал это стремлением жить в вечности и в сегодняшнем дне, в земле и в боге. Mы же стали смотреть на людей слишком однозначно: этот хулиган, этот пьяница, этот лодырь, этот передовик. И забыли, что все они люди. Я не против жизни социальной, классовой, но я за народную жизнь, где есть жизнь для человека, а не для одного пролетария. Народная жизнь это жизнь и личная, и семейная, и родовая, и духовная, и общечеловеческая. Без земли, без бога жить невозможно ни государству, ни обществу, ни человеку, ни классу.

Толстой говорил, что герой его книг правда. Для меня правда обязательна настолько, что о ней не нужно говорить. Правда – это то, что ты знаешь. Стремиться писать правду – это естественное желание каждого писателя. Мой герой – истина. А это то, что ты знаешь и что не знаешь. Ее в жизни не подсмотришь, она невидима. Но может я сужаю понятие правды у Толстого? И для него правда была истиной?

Сомнения в искренности возникают потому, что ты хочешь быть искренним. Кто жаждет быть искренним, тот не может быть искренним, он помимо своей воли лжет, или ему кажется, что он лжет. Правдивым можно быть, не думая об этом. А если ты подумал о правде, ты уже в ней засомневался. Я не могу быть искренним и правдивым, хотя, что называется, из кожи лезу. Именно по этой причине.

И этот день уйдет и уходит. И я не понимаю, что это значит. От меня он уходит? От нас всех? Навсегда он уходит или еще вернется? И плакать по нему надо или радоваться новому, завтрашнему? Не понятно, как об этом не думать, как не понять? И вероятно даже не надо об этом думать. Но раз ты – думающее существо, мыслящий тростник, и ты думаешь над разными интересующими тебя вопросами, – думается. И даже приятно думать. Волнуешься, а вдруг узнаешь? А вдруг там что-то в этом ответе есть? Ответ есть? И приходишь к мысли, что никуда этот день от тебя не уходит и от всех тоже, разумеется. Что, хоть он и уходит, а остается с тобой. И боль по уходу его, и спокойствие по тому, что он остается – живые и верные чувствования. Соглашаешься с тем, что он уходит и остается. Что ты проживаешь и боль, и радость, и остаешься в то же время спокойным.

Я человек, живущий идеями, идейный человек. Если я пришел к мысли о баране, что я баран, я становлюсь бараном, я живу жизнью барана. Если мне надоела мысль о баране, а понравилась мысль о звезде, я принимаю мысль о звезде, я живу жизнью звезды, я становлюсь звездой. В первом случае я гляжу на мир, как глядит на него баран, я подчиняю все свои чувства, ощущения чувствам и ощущениям барана: если я ем, я ем, как баран, если я люблю, я люблю, как баран, я забираюсь в ночи в постель, укладываю голову на подушку, укрываюсь одеялом, я ложусь спать, как ложится спать баран на свою лежку. Нет тогда во мне ничего, что бы не соответствовало жизни барана. Ни чихом своим, ни зевком, ни движением рук или ног я не обнаружу в своих действиях ничего, что бы не относилось к действиям барана. Во мне для меня живет тогда только баран, и если я не блею по утрам, когда голоден, или не щиплю траву, а ем хлеб и кашу (человеческую еду), если не принимаю облик барана, не отрастают у меня рога, копыта, курдюк, не висит на мне клоками шерсть, то только потому, чтобы не пугать людей, не путать своими превращениями давно заведенный у людей порядок жизни. Впрочем, невидимые копыта, а особенно рога, все-таки для полного торжества идеи вырастают. Проницательный человек, определяющий признаки того или иного и видящий суть не по внешнему обличию, а по нутру, конечно, кое-что во мне заметит: он заметит и мою баранью способность жить жизнью стада, и баранью пугливость, и любопытство, он обратит внимание на мое свойство становиться жертвой – главное свойство, что отличает барана от другого животного. Но он увидит не только это. Он увидит и мои невидимые рога, и мои копыта. И не удивится им. Не поднимет шум, а примет как должное. Он и у себя при этом делании может увидеть нечто подобное.

Я живу жизнью барана до тех пор, пока этой жизни не изживаю. Но вот я изжил эту мысль, чем я живу дальше? Я живу дальше другой идеей, у меня появляется мысль, что я звезда, я принимаю мысль о звезде, я живу звездой, я становлюсь ею. Ранним вечером, ночью или утром, когда еще темно, я появляюсь на небе и испускаю лучи на землю. И люди, задрав головы, смотрят на меня. Понятно, что, став звездой, я принимаю все свойства звезды. И ничто иного для меня тогда не существует. Для меня тогда жизнь барана – несуществующая жизнь, я не жалею, что жил ею – я никогда не жалею о прошлом, я говорю себе: и это было, а раз было, так и должно было быть, – но жить снова мыслью о баране, переживать баранью жизнь мне не хочется. Я весь в помыслах о новом, о том, что во мне есть. Я устремляюсь к новой жизни, и старое для меня, что сброшенная шкура змеи.

Жить жизнью идеи, которая пришла ко мне в голову, пожалуй, самая главная черта во мне, и не будь ее, я не знаю, как бы я тогда жил, что делал. Это не значит, что ничего бы тогда не делал и жил бы жизнью прозябающего – нашлось бы что и для меня годное, но жить бы мне тогда было бы значительно хуже, труднее. В моей же способности принимать идеи и жить ими есть какая-то чудная легкость, что не обременяет тебя, ни поисками нового пути, ни приступом отчаяния и безверия, – твое дело принять идею и вложить ее в свою душу, в свое сердце – а за остальным дело не станет.

Конечно, и тут существуют трудности, куда без них, особенно, когда ты изживаешь одну идею, и, как говорится, не нажил другую, когда ты умер в одной жизни, скажем в жизни барана, и не родился в жизни звезды. Когда тебе надо умереть в одной сути и возродиться в другой. Но во-первых, трудности есть везде, а во-вторых, подобные трудности не самые трудные. Трудность умереть? Как бы ты не хотел принимать смерть, она все равно придет. Чего уж тут тебе трудиться.  А придет смерть, придет и твое новое рождение.

Бывают люди иного плана, они живут не несколькими идеями, которые у них замещает одна другую, а одной идеей, и даже не идеей живут, а жизнью. О таких людях можно сказать, что для них идея есть сама жизнь. И если они меняются в этой жизни, то не выходя из своих рамок. Такой человек не проживает жизни барана или жизни звезды. Он живет одну жизнь, ту, что дали ему его родители, он видит в ней множество оттенков, но все они будут только оттенки его жизни, а не другие жизни. Такое свойство определено гениям. Обычным людям оно не дано. Их рок – рождаться и умирать, умирать и рождаться.

С детства во мне жило убеждение, что сказки читаются детям на ночь, чтобы они скорее уснули. Так же как, например, англичане считают «баранов». С таким мнением встречался у других. А тут пришла в голову мысль, что сказка на ночь читается еще и потому, что она помогает нам бороться со злыми демонами сна. Оставаясь в памяти, как последняя дань о прошедшем дне, она помогает благополучно пережить треволнения ночи. Она как бы нам дает в дорогу свой посох. И мы без боязни преодолеваем этот путь. На свете, пожалуй, нет ничего, чтобы в этом смысле могло бы сравниться со сказкой. Считать баранов тоже, конечно, можно. Но это скорее для народа, склонного к счету и практицизму. Но для такого чтения, чтобы сказка могла бы помочь взрослому человеку одолеть демонов сна, необходима детская вера в реальность сказки. Далеко не у каждого взрослого она есть. Может поэтому и не читают их взрослые на ночь. А жаль. Это помогло бы им встать поутру радостными и счастливыми.

Если бы у людей был совершенный язык, то они могли бы общаться с богами. Если бы у животных был совершенный язык, они могли бы говорить с людьми. То же касается языка растений, камней, облаков, звезд, ветра и так далее. В мире, в нашей земной оболочке нет совершенства – только потому мы не понимаем друг друга. Будь мир, его особи совершенны, и какая бы гармония существовала вокруг.

Но иногда кажется, что язык и людей, и животных совершенен. Особенно, когда пишешь сказку. Hе будь он совершенен, и ты бы не смог ее напиcaть. В сказке и боги понимают людей, и люди понимают животных. И мир, и все существующее в нем полно совершенства.

Теоретик и исследователь русской народной сказки Пропп делил все сказки на пять типов: волшебные, новеллистические, бытовые, кумулятивные и сказки о животных. Если бы жребий выпал делить сказки мне, я бы поделил их на две части. Я бы посмотрел на сказки не глазами ученого, а глазами сказочника. Исходной точкой этого деления для меня служило бы не то, что в них написано, а то какой целью руководствовался сказочник, когда их писал. Оказалось, я и сам этого не знал – что от цели, какую ты себе ставишь, когда пишешь сказку, зависит какая она у тебя получится. Целей же я нахожу в себе две. Одна цель, когда я для написания идеи сказки, которая жила во мне, находил образ, другая – когда мне нравился какой-нибудь образ, и я стремился выразить идею этого образа. В одном случае я стремился выразить идею образа, в другом – образ идеи. Отсюда и разные сказки. Идея образа требовала более традиционных форм. Воплощение образа идеи – более новаторских, современных, тех, что у нас называют «литературными».

Когда ты живешь в лесу, одиночество твое естественно. Когда ты в городе одинок – оно неестественно. И выходит, что день не рождает ночь, а ночь не рождает день. Можно сказать, что день рождает день и ночь, и это будет, наверное, правильно. В случае с городским одиночеством прямо говорят, что одно от другого рождено неестественно. В городе естественно общение. Одиночество в лесу – хорошо. Одиночество в городе – трагедия.

Можно встать с утра и захотеть постирать рубашку или постельное белье, налить воду в таз и приняться за дело. Можно не хотеть стирать, но если очень нужно, взять и пересилить нехотение. Можно, если очень не хочется и не можешь себя заставить взяться за мыло, или нет времени, или если считаешь, что это не самое главное занятие в жизни, вообще, сегодня не стирать, а оставить постирушку на завтра, на послезавтра. Оттого, что ты не постирал белье сегодня, плохо тебе не сделалось. Ты слез не льешь, себя не клеймишь. Это сути твоей жизни как-то не затрагивает. А вот если ты не сел и не написал страничку-две или не смог заставить себя сесть, а отложил на завтра, тебя ломает, словно ты совершил тягчайшее преступление. Так же ничего с тобой не случится худого, если ты не подмел пол, не поел, не поспал, не застелил постель, не нарубил дров. А с работой, с писанием получается неприятная штука. Сосет она, гложет нутро и выгрызает душу. Хорошо, что еще уверен, что завтра сядешь и напишешь. Ну а если сегодня ничего не написал, и знаешь, что завтра не напишешь и послезавтра. Тут хоть отдавай концы и прощайся с этим светом. Тут, скажу я, дело худо. А поскольку со мной так каждый день и получается, то можно понять какую тяжелую ношу я несу на своих плечах.

Все можно делать и не делать, одно не получается – заставить себя писать, если ты не можешь, если у тебя не получается. И если по молодости лет раньше ты себя все-таки заставлял, то с каждым годом писать и заставлять себя писать становится все трудней. Но это, если посмотреть внимательно, еще не главная трудность. Трудно, когда ты уже что-то умел и написал, а теперь не можешь, трудно бросить это занятие и взяться за другое. Скажем, пойти в санитары или в дворники, чтобы не коптить понапрасну небо, а жить с пользой. Что-то неодолимое мешает взять и переключиться с одного на другое.

Говорят, самое страшное для художника пройти огонь, воду и медные трубы. А я думаю, что самое страшное принять неспособность писать, бесплодие. Сколько на этом погибло поэтов и писателей, сколько наложило на себя руки не в состоянии справиться с собой. Исписался. Даже Пушкин знал это состояние. Счастлив художник, который найдя нечто, потом всю жизнь потихоньку кропает одну книгу за другой. А тот, кто пишет каждый раз по-новому, тот переживает сущий ад. Ты каждый раз умираешь, а потом рождаешься заново. Такие муки ты тогда несешь! Санитаром работать легче. Правда, если тебе не 60, не 70, не 80 лет. Но тогда ты можешь спокойно сказать самому себе, что ты на пенсии. Спать и вкушать плоды от бывшей своей славы. Правда, и не появляться нигде на людях, чтобы они не задавали тебе глупых вопросов: что пишете для нас новенького? Читателю, и это всем известно, нет дела то того, пишешь ты или нет, пришел к тебе творческий кризис или очередной приступ вдохновения. Ему новую книгу подавай. И лучше, чтобы каждый год. Один литератор в молодости меня учил: «Настоящий писатель, – говорил он, – должен писать в год одну книгу. А иначе не надо и браться за это дело». Он был прав. Но он был счастливчик, гений. Я же не из этого числа. Меня после каждой книги – так мне она дается туго и так я от нее устаю – такой жестокий недуг хватает, такой кризис, что я удивляюсь, как я до сих пор живой остаюсь.

Все начинается сначала. Как с ребенком, который родился; как ходить, как сидеть, как есть, говорить и так до бесконечности. А потом еще понять, что ты понимаешь, увидеть, что видишь, услышать, что слышишь, почувствовать, полюбить. Какая это мука, писательский труд!

В старости, казалось бы, человек должен становиться сильнее, мужественнее, мудрее, а он слабее, хватается за пенсию, за славу, боится голода, тюрьмы. Конечно, здоровье у него уже не то, но дух-то, дух, он должен быть тверд, как камень. Я бы не хотел подчиняться требованиям слабеющего тела, и со стыдом вижу, что и сам иногда подчиняюсь: что буду есть завтра? что носить? на что купить новые брюки? что если умру в бесславии? Эти и подобные вопросы, если и не донимают меня, не допекают, то иногда приходят ко мне в голову. И плохо не то, что они приходят в голову – мало ли что может приходить к человеку раз он живое существо, а не мумия, не восковая кукла, – плохо, что и я поддаюсь этим паническим настроениям, суечусь.

Обрести бы такой внутри себя дух, так его закалить в житейских бурях, чтобы никакие беды и передряги не могли его поколебать, чтобы с годами ты становился крепче и сильнее (по закону парадокса: раз ты слабее телом, сильнее твой дух). Говорят же наоборот: «В здоровом теле здоровый дух».

В молодости был и смелым и трусом. Так я думаю сейчас. А тогда я видел себя только трусом и стыдился трусости. Смелым я себя не видел. И зря. Я им редко, но бывал. Я сам шел в такие передряги, где требовались храбрость и мужество, а с трусостью там нечего было делать. Хотя бы жить одному в лесу. Или вести войну с браконьерами. В любое время меня могли убить. Но я жил без страха и сомнений. И войну временами вел решительную. Некоторые мои «приятели» до сих пор живы и могут подтвердить мои слова. Тогда я объяснял свою храбрость тем, что я, мол, не знал, что мне грозит опасность, был наивен и глуп. По глупости все и сходило. Не спорю, был и наивен, и глуп, и многого не понимал. Означает ли это, что был я не смел? Тогда я был смел по неведению. А быть смелым по ведению, по знанию совсем другое дело. Знание делает человека трусом. «Так трусами нас делает раздумье». Знание делает человека и мужественным. Сначала трусом, потом мужественным. Когда человек живет в неведении, он и трус, и храбрец. Когда он постигает нечто, он становится или трусом, или мужественным человеком. Человеку определено пройти от наивной смелости и трусости ребенка до сознательной трусости или мужества зрелого мужа.

Город отмечает юбилей блокады. Трудно представить, что здесь были трупы, миллион трупов, что люди мерзли от холода, голода – горы трупов. Но и легко. И огни, и еда в магазинах, и тепло – все это как-то призрачно, зыбко, держится на незримом волоске. Устойчиво что? Гора, поле, море, лес. А город – создание эфемерное и природному человеку жить в нем было бы не только неуютно, но и страшно. И то, сколько городов кануло в лету! И каких. Стены домов – они не согреют, асфальт улиц – на нем хлеб не взойдет. Город рождает шаткое сравнение: на острие иголки помещен миллион человек. Понятно природное недоверие человека к городу.  А между тем он к нему тянется, а не к земле.

Сфинкс, глядящий на человека, не есть ли сам человек? Глядя на Сфинкса, человек глядит на самого себя.

Пока я не утвердил себя в новой форме, мне хочется писать вольно, не надевать на себя узду. Чтобы ход мыслей моих был естественен и необходим, как небо, как хлеб. На первых порах мне нужна свобода и только свобода. И никакие другие посулы меня не увлекут. Увлечь может и увлечет, да ненадолго. Но вот нашел я форму, удовлетворился ею, утвердился в ней, и я готов теперь придерживаться ее неукоснительно, пока она не исчерпает себя вместе с содержанием. Для меня они, форма и содержание, рождаются и умирают вместе, и не может быть так, чтобы было одно, и не было другого, и наоборот. Свобода мне нужна, чтобы и содержание мне раздвинуть до предела, и форму сузить и отыскать. Вернее, она сама находится, когда нашлось содержание. Мне нужны такие форма и содержание, чтобы они были моей частью кровной, чтобы я жил ими, и с ними каждый день с утра и до вечера, и чтобы ничего другого уже не было. Одно и единственное в своем роде (для меня). Я прихожу к ним неосознанно, в муках и страданиях, в любви вся моя плоть, ум, сердце участвуют в этом, вся судьба. Я должен быть так простодушен, открыт и чист перед этой формой и содержанием, как они передо мной. У нас любовь, роман с ними. Я без них жить не могу, и они не могут. И если сегодня мы дружны, а завтра нет, нам не по пути. Но вместе с тем я ощущаю в себе какой-то драконовский деспотизм. Мне нужна только та, одна форма и никакой другой. Пусть она удовлетворяет меня во всем и не удовлетворяет в самом малом – я ее не приму. Поистине для меня свобода и несвобода есть равные вещи и ими обоими я руководствуюсь, и какая из них мне больше нравится, какую я предпочитаю, какая больше нужна, по душе, я не знаю.

Пророки, сулящие людям конец мира, по-своему всегда были правы. Их мышление основано на логике. Они видят в мире зло и (по логике) видят конец зла (жизнь зла и смерть зла). Но мир живет не по законам логики и человеческого ума, не только по законам логики, но и по закону чуда. Вот почему пророки ошибались, и названный ими конец мира не наступал. Он наступал, но чудо его отводило.

Одни пророчат по принципу: это есть, это будет. Другие: это было, это будет. Кто из них пророк? Вторые вкусили царство небесное, первые же родились в слепоте.

Для меня сказка – это такой жанр, где как в хорошей скульптуре, ничего не должно быть лишнего. Ни одного лишнего слова! Вся работа заключается в том, чтобы вытопить, как в масле, лишнее. Словно бог отмерил для этой сказки, скажем, сто слов. Ни больше, ни меньше. Оставим больше или меньше – и сказка не получится. Это нужно для того, чтобы сказка явилась на свет в своем первозданном виде: до допустимого предела проста и сложна. Потом, другим уже можно будет расцвечивать ее, наряжать в разные одежды. Но у меня на свет она должна явиться голой. Не только точные должны быть слова, но и определен их вес, количество. И, вероятно, чем меньше этих слов, тем лучше. Но до известного предела. Иначе сказка будет слишком обнажена, схематична, она будет скелет, а не живое тело. В многословии же теряется суть.

Сказки для меня – это первозданные существа. Они еще не одеты, они, как Адам и Ева, чисты и невинны. Без греха. Они, как родившийся младенец. Не рождается же он в платье! Это уже потом наряжают его в разные одежды. Поэтому слов тут должно быть предельно мало.

Это стремление к малому количеству слов удивительно. Возможно, что и природа стремится к пределу малости и избегает громоздкости. Громоздкость – это уже временное, а малое – вечность. Чем меньше слов, тем больше крепости, жизненности, тем меньше движения. (Много движения – плохо!) От движения слов сказка устаревает. Сказка как бы предел между духом и материей. Чуть меньше и это уже дух. Чуть больше и земля, смертное тело. А норма – бессмертие. Такие сказки, как греческие герои, которых боги забирали на небо. Чуть меньше слов – и это будет мысль. Чуть больше и это будет чувство. Образ, когда есть мера.

Читал немецкие народные легенды и пьесы о Фаусте, и вспомнил о русском народном герое – Святогоре. И подумалось, что русским пришлось крепко защищать свою отчину, раз у них главный герой – богатырь.

Жалко, что русские писатели почти не прикоснулись к русскому эпосу и не использовали его в своем творчестве. Мне всегда казалось, что тут непочатый край работы, безбрежный мир мысли и чувств. Интересно сравнить судьбы двух богоборцев: Фауста и Святогора. Фаусту Елену подавай, вино, чудеса, деньги – все соблазны мира. А Святогору ось земную повернуть. Фауст все понимал. А Святогор всех победил и дремлет, сидя на своем коне. Нет ему достойных противников! Святогор умирает, как воин, как богатырь, хоть и оконфузивается с сумой калик перехожих. Фауст умирает, продав дьяволу душу. Проходит 24 года, срок договора с дьяволом кончается и его забирают в ад. Святогор целен и силен, но есть сила сильнее его, и она побеждает. Парадокс: нет силы сильнее его, а он умирает от силы, которая сильнее егo. Интересно сравнить еще и других богоборцев: Иакова, который схватил бога за бороду, Иова.

Мне кажется, душа человека может любить всю жизнь без перерыва. Почему же не любит? Почему любовью человек живет какое-то одно определенное время, а потом – все оставшиеся дни – без любви? Не потому что душа излюбилась. Запаса любить у души достаточно. Я думаю, она безмерна. У души нет подходящего объекта для любви. Все она любит и разлюбляет: женщину, лес, творчество, друга, истину. Есть вещи, которые душа любит дольше, потому что они сами прекрасны, а есть – меньше. Одну женщину любят день, другую – всю жизнь. Почему так получается? Конечно, можно сказать, потому что такова душа любящего, что она крепко любит по природе своей. И это будет верно. Но можно сказать: такова женщина, объект любви. Ну а если она дрянь, как тут быть? Как же она прекрасна, если она не прекрасна? А так. Для других она не прекрасна, а для тебя лучше ее на свете нет. Есть объекты любви преходящие, а есть вечные. Яблоко, конфета – это преходящее. Они только в детстве. К путешествиям, славе, богатству, успеху. А есть вечные. К истине, к богу. Для иного важен даже не сам объект, а то, как душа этот объект любит. Любовь к женщине для меня не оказалась роковой. А у иного она до гроба. Зато любовь к музе была длительной. Но и она уступила любви к богу, к молчанию. Можно травку тимофеевку любить вечно, если к этому есть расположение, если она тобой боготворима. В конечном счете любая любовь прекрасна, доходит до бога. Обрел божественную любовь к былинке тимофеевки – и вечно ее любишь, и тебе уже не нужна ни истина, ни товарищи, ни женщина, потому что тимофеевка все в себя вмещает и заменяет собой, – и то, и другое, и третье. Будешь любить ее всю жизнь до смерти, до скончания века и умрешь с любовью к ней на устах. Конечно, любить истину, человечество, женщину предпочтительней, но кто осудит, если ты верно служишь тимофеевке? Если и найдутся такие, а, возможно, и найдутся, то это будут те, которые никогда не испытывали божественной любви.

Дождь. Ощущение такое, словно ты, как в детстве, заперт родителями в доме и не можешь погулять. Но дождь пройдет, и ты на дворе, на воле. А пока сидишь, смотришь на лужи, слушаешь стук капель. Даже скорее такое ощущение, что дождь кончается, а лил всю ночь и день, и еще немного, и ты будешь бегать по лужам, по мокрой траве. Даже уже кончился, настал твой час, и ты бежишь. Вот передняя, вот тесный коридор, вот крыльцо, двор, улица, сопка, залив. 

В детстве радует дождь, солнце, луг, трава. В зрелости (в первую очередь) ощущение пустоты, которая оживляет приевшийся дождь, солнце, луч. Это она, пустота, приносит свежесть, впечатление новизны, любовь, связь с миром. Она возвращает нам детство, не через воспоминания, она годы, как старую кожу, сбрасывает, и ты, пожилой человек, становишься мальчиком, возвращаешься в свои прежние годы. И думаешь: вот таким-то ты и был. Ты ощущал эту пустоту, она заполняла тебя, преследовала, она тобой руководила – вот почему ты своего детства потом не помнил, не знал, хотя и хотел знать, – ты утерял пустоту с тех пор. А теперь она к тебе возвратилась. Я был так безраздельно верен ей. Можно сказать, что меня не было, а была только она – вот как я ее тесно чувствовал. Человек, по-видимому, проживает четыре периода в жизни: наличие пустоты в детстве (неосознанное), утрата ее в молодости, приобретение в зрелости, обретение в старости (осознанное). Я говорю о пустоте, как о функциональной особенности человека, не о научении, не о воспитании или внушении, а о природе, естестве человека. Но, кто знает, может быть есть люди, которые эту пустоту в молодости не теряют и проносят ее через всю жизнь? А есть такие, которые утрачивают ее навсегда, и человек всю жизнь находится в состоянии то зрелого мужа, то юноши, нo никогда – ни дитяти, ни старика.

Розанов правильно говорит, что путь художника, писателя, философа есть ряд могил. Даже слегка вспоминая свою жизнь, думаешь, сколько мыслей плодилось, роилось в твоей голове, сколько ты отдал им себя и сколько похоронил навсегда! Путь как бесконечные утраты. Но и приобретения! И это тоже не будем забывать. Согласимся с Розановым, что путь художника – это могилы. Но спросим себя: кто художник по отношению к этим могилам? Ложится ли и лежит он в могиле закопан или встает живой? И хоть велики и страшны потери на пути художника, и страшно ему чувствовать себя мертвецом, он все-таки что-то обретает, новое обретает, он обретает жизнь. И счастлив, и рад.

Мне думается, что человек (я) в равной мере наделен жаждой жить и жаждой умереть. Оттого он однажды рождается и однажды умирает. И жажда жизни в нем проявляется сильнее не потому что она сильнее, а потому что человек боится принять смерть. Он считает, что подвержен только жизни и ошибается: смерть неминуемо стоит за его плечами. Она не только мешает человеку жить, она помогает ему в жизни. Поэтому человек не может говорить, что он боится смерти. В равной степени он мог бы сказать, что он боится жизни. Но жизнь его радует, а смерть страшит. И от него самого зависит видеть смерть и жизнь равными.

Прекрасна не только победа над собой и возможность быть победителем над своими дурными (разумеется) привычками и чертами, прекрасно поражение, прекрасно быть побежденным, и что из них лучше – победа или поражение – это еще надо посмотреть. О победе над собой я говорил много, а о поражении мало. А между тем оно очень важно. Поражение я понимаю, как ожидание, как терпение, для меня быть пораженным, побежденным – это терпеть, уметь ждать. Бывает так, что тебе для победы нужна только победа. И тогда ты борешься с собой и побеждаешь. А бывает, что нужны поражения. И ты терпишь, ждешь. Впрочем, обходится ли тут без борьбы, я не знаю. Борьба и терпение – вот два вида борьбы, и оба они хороши. Ты можешь бороться и побеждать, а можешь терпеть и добиться победы. Бывает так, что сомневаешься: бороться или терпеть? И не знаешь на что решиться. И борешь себя, и терпишь, и если есть в тебе вера и силы – приходит победа.

Слушал по радио туманные стихи М. и вспомнил, как в ранней моей литературной молодости один тоже молодой московский писатель упрекал меня в том, что я переговариваю, пересказываю, что нужно бы недосказывать, оставлять пустоты для читателя. Возможно, он был и прав, но я с ним не соглашался, не понимая почему. Теперь, я, кажется, понимаю. Тайна, неясность в сочинении необходима. Я за тайну. Но тайн бывает две. Одна, как стихи М. Это тайна через интуицию. И есть другая тайна, которая пропущена через разум. Какая в мифе тайна? Тут все ясно. И вместе с тем все закрыто. Какая тайна в том, чтобы любить ближнего? Никакой. Это банальность, которую знает, как он считает, каждый со дня рождения. А между тем эту истину – и жизнь тому примером – не знает никто. Или знают редкие единицы. Редчайшие.

Мне нравится сказать о предмете все открыто, веря и зная, что за этим открытым стоит закрытая тайна. То, что укрыто, то всегда открыто. Что касается стихов М. и их тайны, то я не против нее. Но она меня не волнует. Стихия ее не проявленная. Поэт сам не знает, что он пишет. Его муза слепа. И тайна ее низкой природы. Но это, разумеется, лучше, чем стихи без тайны.

Что такое сфинкс? Он ведь открыт. Стоит чудовище и смотрит на тебя. А оно – тайна. А человек? Что есть его проще? Две руки, две ноги, голова, туловище. Ты видишь его каждый день. Примелькался, надоел, раздражает. А он тайна. А звезды? А душистый луг летом? А речка? Что тут скрыто, чего не видать? А гора? Все тайны мира открыты. И все скрыты. И познает, сколько живет на свете человек, и что такое звезды, и что такое лес, и что такое он сам.

Есть тайна ночи. Но что хорошего натыкаться на коряги и пни. И есть тайна дня. Мне по душе вторая тайна.

Могу часами сидеть на лавочке и смотреть в сад на траву, на листья вишни, качающиеся на ветру, на коричневый усохший репейник, на желтеющую крапиву, на черные ветки, стволы, на небо сквозь листья, влево на холмы и дорогу в Подвишенье, на склон созревшего ячменя, на камень у дуба. Но больше манит меня туда, где заросли, переплетения веток, частокол стеблей, цветов, трав. Могу смотреть и созерцать, ничего не думать (ни о чем). Или как бы думать о том, что я смотрю на сад. Ответ находишь в саду в листьях, в зелени, в деревьях. Они, как бы есть, а в тебе – молчание. Ты словно родил их и оставил, и почиваешь, как бог Саваоф на небе. Может быть, это и есть самое прекрасное смотрение на свете? И отсюда рождается художник? Он рисует не то, что видит, что есть (фотография), а и свое отношение к виденному, а оно есть любование, умиление, полнота, мир. Подумал о том, что приятно смотреть, созерцая, в молчании, что и природа на тебя смотрит, созерцая, не только ты на нее. Трава и думает, и созерцает. А мысль у нее одна: о жизни и смерти. И мысль эта длиною в жизнь.

Можно предположить, что раньше человеку жилось значительно трудней, чем ему живется сейчас. Оттого он и полюбил сказку. Но разве кто говорит, что сейчас человеку живется легко? И не говорится ли, что ему приходится трудно? Я думаю, раз человек отказался от сказки, ему живется легче, чем жилось. Но эта та легкость, которая тяжелее самой тяжелой тяжести. И уж лучше тогда жить тяжелее, чем жить в такой легкости. Пьяница тоже живет легко, одурманивая каждый день свои мозги алкоголем, но скажем ли мы, что он живет легкой и уж тем более счастливой жизнью? По мне эта его легкость хуже каторги, а сладость его вина горше яда. Ибо, опьяняя себя, он стремится не к добру, а к злу. И путь его необратим.

В движении усталой летней листвы вижу и приближение осени, смерти их, и пробуждения новой весны. Но в чем ты это видишь? То, что ты в движении усталой листвы видишь приближение осени, ничего странного нет. Она отжила свое и уходит. Но в чем ты видишь приближение новой весны?  В том же самом. В том, что она уходит. Потому что, уходя, что-то к нам всегда возвращается, листва ли это, лето или что иное. Видеть в усталой листве приближающуюся смерть грустно, видеть зарождающуюся весну – радостно. Оттого у меня на душе такое сложное чувство; я и печален, и радостно гляжу на эту листву, и сам в себя радость, и печаль впускаю. И держу их до тех пор, пока они от меня не уходят. И на смену им что приходит? Молчание.

Все приходит ко мне тогда, когда мне это уже не нужно, или не очень нужно. Словно существует в мире какой-то скрытый от меня механизм, который с поразительной точностью следит за твоими желаниями и их исполнением, с тем, чтобы ни в коем случае не допустить слияния одного в другом, не допустить исполнения желаний, словно, если это случится, в мире произойдет какая-то разруха, страшная беда, неразбериха, голод наступит, и, наоборот, если это не произойдет, то мир и вся вселенная будут пребывать в добре и благополучии.

Обидно, конечно, что это так. Но думаю я, лучше ли было бы, случись, что эти мои желания осуществились? И что бы тогда было? Теперь же они не осуществляются, и я, не утоляя свой голод, свою страсть ими обладать, жду и мечтаю о следующих. А в противном случае мне пришлось бы удовлетворяться тем, что есть, что произошло. И удовлетворило бы меня это? Там я вечно жажду и стремлюсь к осуществлению, здесь я пресыщенный осуществленным, ни о чем не думаю, ничего не желаю. Как усталый раб, как старик. Но, несмотря на это, хочется иногда, чтобы что-нибудь желаемое совершилось, и ты бы почувствовал не только горечь несвершенного или свершенного, но уже не нужного, но и сладость обладания тем, что ты хочешь, хотел. Ибо, по истине, все хорошо испытать и пережить: и сладость обладания, и горечь потерь, и кислоту разочарований и пресность того, чем ты до отвала насытился.

He бывает так, чтобы долго длилось счастье. Если оно приходит, то только на краткий миг. А если что приходит на более длительный срок, то это счастье с несчастьем или несчастье со счастьем (что ни одно и то же), а то, что поселяется надолго, если не навсегда, то это несчастье без всякого счастья, горе, беда, страдание, печаль, эту истину и запоминать не надо, так она всем хорошо известна и всеми пережита. А напомнить хотелось бы мысль, что случается более длительное счастье с несчастьем, ради которого, оказывается, ты и живешь (не ради одного несчастья же!) и что, когда приходят к тебе эти сроки, это счастье – это пришла к тебе твоя вершина. Не то считать за пик, когда счастье на краткий миг приходит. Что оно? Пришло и поманило, и какой от него толк? Не считать за пик и то, когда несчастье одно на тебя валится и с ног сбивает, не давая подняться. Тут и дураку понятно, что пика, вершины в этом никакого нет. А считать за пик то время, когда счастье с несчастьем вместе, оба они, рядом, впритык с тобой идут. И ты вроде и счастьем наполнен, но где оно, счастье? Тебя подпирает одно несчастье. Только про себя о несчастье подумал. Видишь, а рядом с тобой счастье вприскок скачет. И грустить тебе не дает. А точнее оно и грустить тебе дает, и веселиться позволяет. А что еще тогда тебе нужно? Ничего.

Август. Западный ветер, дымка, ячмень желтеет, колышется, пахнет хлебом. Надгрызешь зерно-молочко. Сад полон яблок, плодов зримых, но еще кажется больше в саду плодов невидимых, незримых. Ты не видишь их, но чувствуешь и радуешься им. Ты может быть даже насыщаешься ими. Но как, не знаешь. Ты насыщаешься ими не потому, что чувствуешь себя каким-то особенным, здоровым, веселым, готовым всех и все любить, склонным к добру. Каким не бываешь, когда насыщаешься яблоками видимыми. Ты не рвешь эти незримые плоды с яблони, не жуешь, не ешь их, двигая челюстями, но они поглощаются тобой так, что ты даже на некоторое время грузнеешь, отяжеляешься и ходишь словно со своим здоровьем или весельем (а может и печалью, бывает и так) – словно с великой ношей, которую никогда тебе не износить.

Не видя природы, красоты ночи, прелести дня, можно сказать, что ты не видишь природы, ругать себя, что слеп, глух, что равнодушен, стар, что остыли твои чувства, что перестал ты любить, истратил весь жар молодости и больше ничего не осталось, а если что и осталось, так одно: доживать свою унылую и холодную старость. И это будет правильно. Но можно, и кто нам это возбранит, думать, что не видим мы природу, ее лик, не ощущаем запахов и прелестей мира не потому, что душою ленивы или очерствели, угасли душой, а потому, что мы ее невидимого лица не видим. А увидим, тогда и загоримся душой.

Если есть два типа людей – мечтатели и деловые, то писатели относятся к типу мечтателей. Ибо в мечтах своих они реализуют то, что деловые пытаются совершить на деле. Один строит свой дом на деле, другой в мечтаниях. У одного дом стоит сто лет, у другого тысячелетие. Спрашивается; кто же из них лучше? А никто. Оба хороши, оба прекрасны, оба дополняют друг друга. И один плох без другого. Так теоретически. Но чаще человеческая молва отдает предпочтение людям деловым, и дому на земле, а не на небе. Оправдывать свою лень не хочу, но свое нежелание быть деловым объясняю склонностью мечтать. Говорят: это праздность. Помилуйте, это адская работа! Чтобы выстроить дом из мечты, нужен титанический труд. Это все равно, что срубить дом из облаков, из тумана, из дыма, из ветра, из дождевых брызг!

Почувствовал любовь к лесу, к синичкам, к облакам – ко всем и ко всему – и это самое блаженное состояние. Тут и цвет кажется ярче, и воздух душистей, и облака нежнее, пушистее, и ветер ласковее. И не поймешь сначала, кто кого любит, они тебя или ты их. Думаешь: ты их? они тебя? Потом понимаешь, что любовь взаимна. Любить все – это самое сладкое состояние. Не знаю, есть ли что выше его? Может и есть, но мне по душе сейчас оно. Пусть бы вселилось в меня и не уходило. Хочется видеть за каждой вещью бога: у сосны, у березы, у вороны, у сойки, у ветра, у дня. Это считается язычеством, это плохо, а мне любо. Каждая ворона тогда кажется прекрасной и, каждый взмах крыла ее прекрасен, каждое карканье – чудо, сладчайший звук трубы, возвещающий пришествие рая.

Пришел к речке, и она в меня свежей водой плеснула. Как так? А так, как мать в детстве из ладони умывала. Взяла в пригоршню воды и по лицу. И еще несколько холодных капель за шею налила. Как я был недоволен! Брови сдвинул, губы сжал, глаза сердитые сделал. «Что за нежности», – говорю. Только это сказал, она меня опять – плеск! И снова теранула шершавой ладонью по лицу. Вытерся я рукавом и стою озадаченный, уже ничего не говорю. Что же это такое? Что бы означали эти ласки? И тут опять брызги, и одна капля попала за шиворот и потекла по спине. Неприятно мне. Так и хочется заорать: «До каких пор»!» Но молчу. Боюсь, не было бы хуже. И только это подумал – третий раз она меня водой окатила. Но уже в третий раз примирился я с баловством. Пусть делает, что хочет. А тут увидел, что день жаркий, солнечный в самом разгаре. И в самом деле, что это я возле речки одетый сижу? Разделся и в воду – бултых!

Подлая жизнь писательская, она требует похвал, одобрения, она развивает в человеке тщеславие, болезненное честолюбие. Крестьянин и литератор – как далеки и разны эти типы людей. Или писателями становятся тщеславцы и честолюбцы? Я бы, наверное, мог доказать, почему писатель становится тщеславным. Без похвал он ничего не мог бы написать. Само сочинительство сопряжено с одобрением. Я породил это, я горд порожденным, это прекрасно, оно мной любимо, оно мое подобие. Поэтому часто писатели самообольщаются, если их никто не хвалит, не знают объективной своей цены. Осыпанные похвалами часто пишут лучше. Похвала нужна писателю. Одобрение его трудов. Вот почему у актеров выработалась вековая профессиональная привычка говорить комплименты своим коллегам в любом случае, подбодрить их. Писательский же брат зачастую жесток и равнодушен. Я уж не говорю о злодействе, рожденном завистью. Горе писателю, который живет без похвал. А крестьянину они совсем не нужны. 

Обидно, когда после долгих духовных борений, когда кажется, что ты все в себе превозмог и стал чуть ли не «святой», маленький какой-нибудь пустячок вдруг уничтожает в тебе всю с таким трудом завоеванную «правдивость», и ты превращаешься в обыкновенного слабого человека, и даже в злодея. И ты начинаешь плохо думать о человеке, который тебе почему-то не нравится. Несправедливо думать и даже желать ему зла. Откуда тогда берется в тебе это зло? Оно прет из тебя помимо твоей воли и уж тем более помимо твоих нравственных принципов, которым ты еще несколько минут верил и твердо следовал. Нет, заречься раз и навсегда от соблазна видеть в себе какую-то хорошесть. Может и не считать себя слишком плохим, конченым человеком, хотя ты и недалек бываешь до этого, но упаси бог, возносить себя и превозносить. После такого вознесенного падения ты словно обкраден.

Если я и продолжаю русскую сказочную традицию, то не в том, что перенимаю ее форму, я вообще не думаю о форме, виной этому традиционное осознание себя как сказочника. Иной раз важно знать, не то, что ты или он пишет, а почему. Моя традиция заключается в том, что я поставил себя в позицию писателя, познающего себя, ушедшего в пустынь, пустынника. Разница между старинным русским пустынником, который мог сочинять сказки, и мной только в том, что мы живем в разное время. Но делаем мы одно дело. И одинаково. Любой автор, который уходит в себя, в пустынь, обязательно будет писать такие сказки. Форма приходит к нему как следствие, а не как причина. В этом смысле мне понятны современные сказочники и их сказки (форма). Их мировоззрение, их творчество основано не на уходе в пустынь, а на приход в мир, на познание мира, а не себя. Поэтому они более анархичны, своевольны, в них отсутствует внутренняя логика поступка. Вся лучшая языковая культура русского народа произошла от созерцания, от познания себя, от пустынничества. Весь фольклор, загадки, сказки, песни. Я традиционен не в сказках, а в мировоззрении, в авторской позиции. Современные сказочники часто выражают себя, свою индивидуальность, а не лицо, не истину. Им важно показать, как они отличаются друг от друга. Древние сказители думали о том, что их соединяет. Это два подхода к жизни, к слову, к истине: духовный и мирской. Мне в сказке важно выразить не свое «я», хотя я его и выражаю, но еще и целое, истину, бога.

Мне себя обвинять легко. Мне чужого обвинять трудно. Когда я начинаю обвинять другого, я сразу думаю: какое я имею на это право? И хоть чувства мои возбуждены, хоть я весь исхожусь в красноречии, укладывая на лопатки своего обидчика силой логических доводов, убедительность которых кажется незыблемой, – скорей небо упадет на землю, чем я буду не прав, хотя я убежден, что нет на свете силы, способной разбить мои аргументы, – где-то в глубине души сидит червячок, который точит мою совесть и говорит, что я не прав. Нагороди я в свое оправдание гору доводов, наводни море примеров – все это будет мартышкин труд. Какая-нибудь мелочь, которой ты не придавал значения, вдруг выплывет наружу и разрушит все твое прекрасное сооружение. Нет, чужого обвинять не по мне. Кончается все тем, что я говорю: я его не знаю, как я могу его обвинять?

Зато себя обвинять нет легче занятия. Тут и права ты имеешь и знаешь себя – кого же тебе еще знать! И можешь подцепить себя с такой заковыристой стороны, что сам удивляешься – как умудрился. Но вот, что любопытно: обвинять себя легко, а не обвиняешь, стараешься поменьше себя обвинять. Других обвинять трудно, а делаешь это ежедневно, как самую легкую работу.

В чем тут дело? Я даже так скажу: чужого обвинять вообще невозможно, есть внутри человека какой-то четкий аппарат, который, как только ты приступаешь к своей работе и увлекаешься до известной стадии, вмиг срабатывает и говорит: посмотри на себя, на свою рожу. И вместе с тем на себя не смотришь, себя не обвиняешь, а норовишь побольше задеть своего друга. Одно тебя утешает, что не на словах ты его задеваешь, не на деле, а в мыслях. Но и мысли не ничто, а что-то значат.

Развивая в себе чувство, состояние молчания, ты потом без своей воли, неосознанно переносишь молчание на все, что есть в мире. И мертвые предметы оживают. Ты как бог вдыхаешь в них душу. И все чужое, не твое обретает тайну. И это то, что я называю божественным. Утро становится прекрасным не только потому, что оно красиво, как было когда-то, и не только потому, что ты чувствуешь себя подобным ему, а его подобным себе (как чувствовал совсем недавно), а потому, что утро несет тайну, что кроме того, что ты в нем видишь: бледный рассвет, дремотное покачивание камыша у болота, ты видишь, нет, не видишь, ты ощущаешь в утре тайну, то что не видишь, какую-то жизнь недоступную твоему пониманию (да и не нужно!), но почему-то радующую тебя. Это чувство живости утра невозможно передать, сколько бы ни старался, оно не передаваемо, потому что оно есть молчание, оно есть тайна. Как передашь тайну? Но хочется! И вот пыхтишь, стараешься, мучаешь себя и мараешь бумагу. Знаешь, что передать нельзя, а пытаешься передать. И в этом видишь свой долг.

И если уподобление делает тебя партнером по отношению к тому или иному (женой, сестрой, матерью, отцом, сыном, братом), если оно как бы объединяет нас, сводит в одну связь, связывает в один узел, то молчание разъединяет, оно дает право существовать каждому отдельно от тебя, но это разделение не угнетает, не равнодушно, а роднит. Я бы мог сказать, что оно чудотворно. Но чудотворно и объединение. В этом смысле можно сказать, что слово объединяет, а молчание разъединяет. Но это я говорю о божественном объединении и разъединении, а не о земном.

Если живописцы обращают внимание на фактуру холста, если скульптору важно из какого камня он будет рубить свою статую, то можно предположить, что и литератору для его работы небезразличен этот вопрос. Но в чем выражается для него фактура, материал? Я думаю, в его человеческой и писательской особенности. Тут важно не только то, что он мыслит, но и как мыслит, как выражает свои мысли, тут важны его чувства, особенности его биографии, его поступки, его отношение в миру. Тут важно даже то, как он дышит, каков его пульс, ритм. И чем свободней писатель в выражении этих особенностей, тем ближе он к своей фактуре. Фактура, материала – это он сам, а не то, на чем или что он изображает. Вот почему художественные произведения часто вырастают из дневников, записок, писем – в тех жанрах, в которых человек открытее всего. Писатели же часто слишком зажаты и не чувствуют своей фактуры, они как бы берут уже готовую фактуру, они все, как бы лепят из глины, когда есть гранит и мрамор. Способность чувствовать фактуру своего материала чаще обнаруживается у таких писателей, которые свободны внутри себя и для себя, которые познают себя и свободны.

Рыцарь и Дон Жуан – два типа, два антипода. Один любит одну, другой – всех, многих. Суть Дон Жуана не в том, что он любит и разлюбляет, а в том, что их много. И он их всех любит. Вот почему они безутешны. Женщина понимает, что он ее любит, но он любит и ту и эту, и им несть числа. И в этом ее трагедия. А трагедия Дон Жуана в том, что он не может остановиться на одной. Его романы, как дурная бесконечность. Дон Жуан не развратник. Развратник любит не женщину, а занятие. Для него женщина как бы не существует, а существует объект любви, наслаждения.

Итак, рыцарь любит одну и платонически. Дон Жуан всех, многих. И раскаивается или погибает. Развратник любит свое занятие. Казалось бы, развратник чище всех, а он грязен. Есть еще типы: верный муж, учитель (духовный отец). Всего набирается шесть типов: любящий одну: рыцарь и муж; любящий многих: Дон Жуан и учитель; любящий занятие, дело: развратник и монах. Дон Жуана убивает не ее муж, а ее отец.

Прихожу в детское издательство, мне говорят: ваши сказки для взрослых. Прихожу во взрослое издательство: ваши сказки для детей. Я же считаю, что пишу сказки для себя. Кто же я, ребенок или взрослый? По годам я человек пожилого возраста, а по душе, кто? – ребенок? Не отсюда ли чрезмерная любовь к игре, простодушие до проявления глупости, желание созерцать до размягчения мозга? Я китоврас: одна половина у меня ребенка, другая взрослого. Я эдакое полудитя – полувзрослый. Есть ли на свете такие издательства, которые бы издавали книги сказок для подобных существ? Но что такое полудитя – полувзрослый? Это и ребенок, и взрослый. Это человек, вмещающий опыт всей своей жизни от начала и до конца. К концу жизни ты как бы не теряешь свое детство, которое у тебя было, и обретаешь старость, которая к тебе пришла. И если это так, тогда выходит, что сказки мои и для взрослых, и для детей, и сказки я пишу не для себя, не только для себя, а для всех, – для взрослых и для детей. Мне думается, что большинство народных сказок именно так и сочинялись. Были, конечно, сказки, которые предназначались специально для детей. Хотя какие? Курочка ряба? Но она крепкий орешек и для взрослых. Колобок? И она не худое чтение для пожилого человека. Нет, сказок для детей, только для детей, вероятно, все-таки не было. Сказка по природе своей жанр, не терпящий специфики, она универсальна. И если она пишется, то предназначается и для взрослых, и для детей. И ребенку слушать ее интересно, и взрослому прочитать не лень. Мне кажется, что мы иногда зря наших предков представляем эдакими простофилями за то, что они любили сказки. Представим себе такую картину: уходит в Ледовитый океан рыбацкое суденышко. Ждет его там удача или смерть. Что брать с собой ради утешения, чтобы возвысить свой дух? Женские вопли? Скоморошьи байки? Лирические песенки? Я думаю, что не зря рыбаки брали с собой сказочника, да не просто брали, а приглашали, кланяясь в ноги. Не шуточки тут были людям нужны, а вера и мужество, способные одолеть смерть. И это им давала сказка. Мне кажется, что взрослые люди ошибаются, считая, что они не верят в сказки, считая, что сказки для них что-то вроде детского баловства. Мне кажется, что и сейчас сказка для нас значит значительно больше, чем мы об этом думаем. Я убежден, что сказка может действовать и сейчас на людей, возвышая дух, и сила ее не ушла, не потерялась. Недавно мне пришлось прочитать «Кружевные сказки» Триновой. Елена Степановна стала сочинять сказки на войне. Была она медсестрой. Под Лугой их полевой госпиталь стоял у самой передовой. Немцы наступали. Беспомощные, незащищенные люди, раненые и сестры ждали их каждую минуту. Люди очутились перед лицом своей смерти. И вот, чтобы поднять дух у этих людей, чтобы родить в них мужество, Елена Степановна, ей было тогда 25 лет, вдруг неожиданно стала рассказывать раненым сказки. До этого она никогда не подозревала у себя такого дара. Смертельная ситуация, необходимость выхода из нее породили дремавшую в ней способность сочинять сказки. Раненые слушали ее с благодарностью.

Мне думается, что мы несколько умаляем значение сказок, отдав их в департамент, ведающий детской литературой. Мы, к сожалению, забываем, что сказка жанр духовной литературы и замены ей нет. Она порождает в людях мужество, веру, чистоту чувств, она расширяет человеку душу. Мне жаль, что сказка ушла из сферы общения с взрослым читателем, что ложная стеснительность не позволяет нам видеть в себе детей.

Существует мнение, особенно оно бытует у ученых, что сказка как жанр, умерла, выродилась, что на смену ей пришла реалистическая современная литература. Это верно, народ сказку сейчас не сочиняет, как сочинял ее раньше. Но не верно, что сказка, как жанр умерла. Появляются сказочные романы, повести, появились так называемые литературные сказки для детей.

Есть невидимые миру слезы. Но есть невидимые миру улыбка, веселье, смех. Есть невидимые миру труд, лень. Есть невидимые миру красота, уродство, добро, зло. И как часто мы проходим мимо, не подозревая, что здесь пропадает невидимая миру красота, там невидимое миру зло губит свою жертву, там невидимый миру труд совершает титаническую работу, тут раздается в тишине неслышимый миру смех. Как часто мы смотрим на все вокруг и определяем только по тому, что видим, что слышим. Мы половины сокровищ мира лишаемся, и самое огорчительное, что путь к достижению другой половины, невидимой, остается в стороне. Кажется, какие-то злые темные силы словно нарочно сговорились, чтобы лишить нас возможности объять весь мир во всем его великолепии, видеть и ощущать полную чашу жизни. Пол чаши нам выпить дают, а половину отнимают. И как было бы здорово, выпивай мы эту чашу жизни целиком! Поистине все недоразумения, все несчастия, все беды, болезни, огорчения приходят оттого, что мы знаем одну только часть и вторая нам неведома. Видеть, слышать эту часть – вот удел каждого на земле, и к этому должен стремиться каждый. Вечером проходил по лугу, увидел отцветающий одуванчик и жалко мне его стало, отжил он свое, отлюбил. И показалось мне, что плачет он и скорбит. Но прислушавшись, услышал его тихий неслышный смех, увидел невидимое любовное свечение, какое источала его желтая макушка, и понял, что не печалится он, уходя из этого мира, а веселится, и мне самому стало весело и счастливо.

День тогда нарождается, приходит, когда в мире наступает полная ночь. Когда ни одной капельки дня не видно. Когда звезды или луна, горящие в вышине и освещающие тихий лес, дремлющее поле, уставшую речку их своим светом не только не освещают, не выделяют, не обнажают, а, напротив, скрадывают, прячут, и чем ярче их свет, тем больше в нем ночной тьмы. Когда кажется, что от звезд исходит не свет, а тьма, и не ночь эту тьму приносит, а луна и звезды. И я, глядя на эти звезды, настолько убеждаюсь в этой мысли, что иногда думаю: не будь луны и звезд и в мире, не было бы никакой ночи, а был бы один день. 

Хотелось бы вести свою жизнь еще более размеренно и уединенно. (Куда уж больше!) Столько часов отдавать на сон, на еду, на прогулку, на работу. И стараешься так делать.  И доводишь жизнь до такой размеренности и однообразия, что каждый день становится похож на другой, как близнецы-братья. Ничего случайного, что могло бы сбить твой ритм, твой образ жизни, ты себе не позволяешь. Ни чтения книг, ни увлечений, ни пиршеств. И все равно размеренности, какой бы ты хотел, не получается. То на дождь заглядишься во время работы и час прозеваешь, то книгой увлечен и тебя от нее не оторвать, то утром рано проснулся и спать не хочешь и вставать ленишься, а по распорядку тебе еще надо спать. Лучше всего распорядок дня приносит труд. Ты работаешь, ты отдыхаешь. Ты отработал свое положенное, отдохнуть ты как-нибудь сумеешь. Но тут еще одна беда. Чем сильнее ты хочешь подчинить свою жизнь порядку и сделать ее размереннее, тем больше тебе хочется жить неразмеренно, как бог на душу положит. Ты проклинаешь свой порядок и выбираешь беспорядок. И тогда ты мелешься в этих двух жерновах, пока они тебя не смелют.

Приходили Н. и Т. Разговор, спор не как выражение своих взглядов или слушание чужих, не как приближение к истине, а как действо, игра, спектакль, где каждый ведет свою роль, чтобы не прерывалось, шло действо. Если мне будут говорить о Достоевском и его взглядах на русский народ, что он отзывчив и всемирен, я обязательно начну говорить, что это старо и требует уточнения, что мысль Достоевского понята внешне, а не внутренне. Но скажи мне, что мысль Достоевского неверна, и я буду спорить, что она верна. Для чего? Для живости действа. Оказывается, в человеке неосознанно сидит драматург, сочинитель действ и он заполняет своими репликами нужные места. В этом смысл любой пьесы – показать действие, действо чувств, мыслей, поступков, ощущений, характеров, ситуаций, положений, пейзажей (документальное кино). И в пейзажах, в смене и череде их тоже можно различить действие. В планировке старинных парков. Даже в линиях. Можно оспорить утверждение ученых мужей, что театр пришел из культовых обрядов, из мистерий. С таким же, если не с лучшим основанием можно говорить, что он родился из разговора, из спора людей, из встреч. Сама культовая обрядовость родилась из жизни, из разговоров (если иметь в виду действие). И есть люди, которые хорошо чувствуют это действо и могут его длить. И их мы называем драматурги. Едва их герой говорит «А», как другой тут же отвечает «Б». Но и жизнь человека сплошное продление действа: детство, молодость, зрелость, старость. Все переливается, как из сосуда в сосуд. Но меня удивляет не только то, что люди противоречат в споре-разговоре, а что приходят к согласию. Ведь согласие — это стояние. И где тут тогда действо?

Видел сон: я совершаю чудеса. Беру круглую баночку с зубным порошком, раскатываю ее по доске, и она при помощи моей чудесной силы поднимается в воздух и летит, крутясь. Люди удивлены, удивлен и я, не чувствуя в себе чудесной силы, я ею, оказывается, обладаю. И страх: а вдруг она кончится? вдруг ее больше не будет?

Хотел бы я знать, можно ли каждый день жить, радуясь жизни. Смотреть на лес, на поля, видеть их красоту, ощущать свежесть ветра, чувствовать с удовольствием мягкость вечерних сумерек, любить утро, ночь? Можно ли каждый день, вкушая одну только радость, приятность, длить ее и длить, не испытывая ни неудобства, ни стыда, ни мук, ни страданий? Жить так, чтобы не чувствовать себя, своих каждодневных забот и тягот, чтобы они, по сравнению с тем, что ты видишь, чем живешь, казались мелочью, не стоящей внимания, а то и вообще ничем. Неужели человек должен вечно болеть, страдать, томиться, тяготиться заботами, страхами, терзаться сомнениями? Но не стыдно ли жить, радуясь, не страдая? Не дешевое ли это удовольствие? Достойно ли оно человека? Достойно ли человека бежать от них? Хотел бы я посмотреть на такого молодца, который вечно доволен собой, миром. Что бы это был за человек? Нищий? Идиот? Я же, к сожалению, далек и до нищего, и до идиота, хотя к ним и приближаюсь.  Я еще думаю о новых штанах, о куске хлеба, о новых сказках! Предполагаю, что кто-нибудь и может так жить. Я – нет.

Вчера хотелось раствориться в молчании. Жил этим желанием, прямо-таки кайфовал. А сегодня качели качнулись в другую сторону и мне не раствориться в молчании хочется, а окаменеть в своем слове. Полдня по инерции я себя мял и мутузил, заставлял раствориться, живя памятью о вчерашнем дне и желая схлопотать такой и сегодня. Не тут-то было! Не выходит! Не получается! Маялся, тужился, словно курица высиживал невысиживаемое яйцо. И успокоился на том, что окаменеть хочу, что хочу принять свою окаменелость, а растворяться не хочу. Удивительное дело – человеческая душа, вечно она в работе, вечно неостановима. Что бы ты ни придумал, ни подложил ей, все она перемолотит и пустит в оборот, в свою пользу, все обделает. И с моей растворимостью, с молчанием расправилась она, как с игрушкой, не больно себя утруждая. И вот сижу я и думаю: а есть ли на свете такое, что бы она не смогла сгрызть? на чем бы остановилась? И ответ для себя готовлю: нет.

Что тут получается занятным, на что хочется обратить свое внимание? Что перемалывает она все подряд, без разбору. Нравственного выбора: добро, зло, бог, дьявол – у нее нет. Ей как бы все равно. Bce она подминает под себя одинаково. Ошеломлен ее смелостью. Или слепотой? А как же добро? – вопрошаю. И мой вопрос повисает без ответа. Стою изумленный (сижу) перед душой, рот раскрыв от удивления.

Я бы, наверняка мог отдаться слепой зависти или черной злобе, почему бы и нет? Или я иначе, чем остальные люди, скроен, или чист, как святой? Ничего подобного. Я, как все, со всеми грехами и пороками. И если я не даю ходу зависти или не поднимаю в душе злобу, то не потому, что их во мне нет, а потому, что занят другим, а на зависть и злобу у меня нет времени. То я сплю, а во сне какая может быть зависть и к кому? то ем – и тут я полностью поглощен своим занятием, то иду по дороге, то гляжу на дали. Мой день так плотно расписан, что мне никак не найти в нем щелку для того, чтобы впустить то или другое. И я благодарен этому. Не такие это очаровательные гости, чтобы по ним скучать. Прожить бы без них – вот было бы чудно. И я был бы рад. Не настолько рад, что мне остального не надо, но рад умеренно, достаточно. И пока этих гостей нет, я тешу себя другими, более приятными для души и сердца.

Я только сейчас понял, чем счастливо для всех детство; ребенка любят, он знает, что его любят, и он любит. Он купается в мире любви. Взрослый или сам не любит, или видит, что его не любят. Он не использует свою способность любить. Через любовь матери и отца ребенок чувствует любовь бога, мира. А что же такое страдания? Отсутствие любви. Или твоей или кого другого.

Одно дело, посмотреть на цветок и забыть его навсегда. И другое, посмотреть и жить им ежедневно, ежеминутно, ни о чем другом больше не думая, ничего другого в сердце не допуская. Утром встать и думать о цветке. Днем трудиться и чувствовать в душе любовь к цветку. Вечером сидеть усталым у раскаленной печки и помнить о цветке, что ты видел его вчера. Ночью спать и видеть цветок во сне. Только такая нравится мне жизнь. Но, к сожалению, она не получается. То утром встал и думаешь о том, что дождь, что на дворе сыро, что болит ушибленная нога, что нет сухих дров растопить печь, что пора готовить завтрак. А где мысли о цветке? Их нет. Тебя они не посещают. Твоя голова утренней суетой занята. Днем трудишься, машешь топором и тоже о разном думаешь: как лучше срубить березу, как уложить ее на землю поудобней. Вечером, сидя дома, не думаешь о цветке. Ты устал, идет дождь, ты собой и дождем недоволен. Ночью ты видишь во сне одни свиные рыла. Какой уж там цветок! Силишься о нем думать, хочешь его любить, жаждешь в свою душу нежное воспоминание о цветке впустить, а душа их не принимает, она другим по край занята. Мучительное состояние. Не только мучительное этой суетой, обыденкой, а тем, что хочешь жить любовью к цветку, а не можешь. Но когда впустишь мысль о цветке, когда примешь – тогда праздник к тебе приходит, душа воспаряется. Ты любишь, ты думаешь, ты живешь такой полной жизнью, что другая тебе не нужна.

Скажут: ваша книга имеет недостатки. Согласен. Но хочу ставить так вопрос: а книги Пушкина, Толстого, Достоевского, Гоголя имеют ли недостатки или они совершенны в последней степени? Вероятно, дело в том, что иногда нет нужды рассматривать книгу, как объект для нахождения недостатков. Она есть и этого достаточно. А недостатки — это есть и достоинства, особенности. Так рассуждать можно лишь тогда, когда книги являются выражением свободного состояния души автора, его вдохновения. Что от бога, то все хорошо. Как сказал поэт: веленью божьему, о, муза, будь послушна! Если в книге есть эта божественность, это вдохновение, ни о каких недостатках не может быть и речи. Если есть в книге достоинства, то обязательно будут и недостатки. Я бы сказал, что они даже необходимы. Настоящая книга, как совершенный человек, выше достоинств и недостатков. Один не любит старого Платона, другие раннего, третьи – зрелого. Но по мне не будь у Платона этих трех Платонов, и полнота бы его нарушилась. Для кого-то старый Платон ортодокс, и он его не принимает. Но для кого-то настоящий Платон – весь Платон, ибо он есть, и он выше достоинств и недостатков. Он выше любви к нему и ненависти.

Приходит пора, и я начинаю впадать в радость, в умиление по поводу всего, что происходит со мной и на свете. Я умиляюсь оттого, что наступил день, что тепло, что холодно, что я здоров, болен, что два мокрых вороненка сидят под дождем на толстых ветвях, что чирикают рядом с ними воробьи, что из открытых дверей балкона видна зелень, что аллергия у меня от химического меда, который я ел с утра, что я жду выхода в свет своих сказок и что несколько сказок «зарезали» в журнале – словом всему, что есть. Почему я всему этому умиляюсь и радуюсь, почему испытываю признательное чувство благодарности за совершаемое мной и в мире? Почему, не знаю, но для меня все, что происходит со мной и в мире тогда не является ни добром, ни злом, а тем, что зовется молчанием, которое одно я люблю и почитаю. Люблю одного бога – могу сказать. А уже сказав это, мог бы добавить: и все, что есть в этом мире и во мне.

Можешь ли ты всегда справиться с самим собой, всегда ли ты себе господин, хозяин? Не всегда. Иногда тебе и хочется быть таким-то, а ты себе этого не позволяешь. Скажем, в тяжелый час тебе хочется быть веселым, а ты страдаешь. И места себе не находишь. Так же, я думаю, поступают с нами, действуют на нас лес, звезды. Иногда лес бывает таким, что справиться с ним мы не можем. Мы бы и справились, да сил у нас маловато. Но если бы сил у нас хватило, разве мы поддались бы каким-то звездам? Смогли бы они на нас влиять? Скорей бы мы на них влияли, а не они на нас. Но мы-то на них не влияем. Почему? Потому что нам в голову не придет такая мысль. Спрашивается: зачем влиять? Зачем вообще они нам нужны? Живут где-то там в небесах, припеваючи, и пусть себе живут. Зачем нам их трогать? Или мы злодеи какие, желающие им зла, или добродеи, желающие добра? Не злодеи, и не добродеи. Просто нам есть кому делать добро и зло кроме звезд, – что мы не без успеха и делаем. А захочет кто из нас осчастливить какую звезду своим добродейством – зачем тут дело станет? Захочет и сделает. И будет звезда, доселе сирая, сиять в небе счастливым и радостным светом, излучать благодарные лучи. А захочет сделать несчастной и это сможет. Только я думаю вот что: добра-то желать им можно, а зло зачем? Даже если бы они тебе какое зло сделали, ты превозмоги в себе обиду и ответного зла им не желай. Да и не желает им никто зла. Вот почему ночью, когда откроется небосвод и выйдут на простор звезды, ты, вглядываясь в звездную жуть, никогда не увидишь звезды обиженной, несчастной. Все они сияют тебе ровно, спокойно, я бы даже сказал радостным светом. Они в это время чем-то похожи на детей. Светят простодушно, доверчиво. А если где в каком темном и глухом углу ты и обнаружишь сирую и печальную звезду, горюющую в тоске и печали, разве ты пройдешь мимо, чтобы ее не приободрить, не приласкать, не пошлешь ей дружеский привет, не пожелаешь добра и счастья? И не захочешь, охваченный суетой прошедшего дня, и лень будет, а все равно пошлешь.

Есть день и, ночь – два, и есть еще что-то третье, и это третье можно назвать как угодно: корова, одуванчик, сосна. Из этого третьего день и ночь вырастают – из коровы, из одуванчика, из сосны. И туда же уходят. И в этом смысле можно сказать, что есть опять же два: день и ночь – это один, и корова или сосна – это два. А больше ничего нет. И вот идет эта корова, и на одном рогу у нее день торчит, а на другом ночь. С одного бока солнце светит, с другого луна и все таким образом. Так и я, как корова, с двумя рогами иду. На одном poгy y меня одно, а на другом – другое: молчание и сказки.

Обычно говорят: день убывает, ночь убывает. Реже: день прибывает, ночь прибывает. Можно говорить и так, и так. Все дело в том, когда ты встал. Или лег спать. Если ты встал рано, до рассвета, или, когда начался рассвет, конечно же, ты, глядя на алеющий восток, скажешь: день прибывает. Ну, а если ты проспал это прекрасное утро и продрал глаза, когда солнце в зените и уже клонится к западу? Не скажешь же ты, застав вторую его половину, что день прибывает. И будешь прав. Так случится с тобой, когда ты ляжешь спать ночью (рано или поздно). Вот оттого и видятся всегда две стороны, две силы: одна, что прибывает, другая, что убывает. И если одна убывает, то другая прибывает. Ты утром проснулся, не успел оглянуться, где он, день? А он уже ушел. Ты ночью лег спать. Где она, ночь? Она ушла. Ты длишь этот день, нудишь ночь, и она, как твоя тоска и скука, не уходит.

Мне кажется, я понял загадку Микельанджеловских неоконченных скульптур. Вначале из-за грандиозности своих замыслов и взыскательного отношения к работе, он действительно бросал свои скульптуры недоделанными, и они стояли у него в мастерской годами. Но потом время как бы повернуло эту неоконченность в противоположную сторону, в оконченность. Время остановилось, вспыхнуло мгновение, и художник увидел скульптуру с двух сторон: незавершенными и завершенными. И утвердился в этом. Содержание перелилось в форму. Жаль, что такую простую и ясную мысль я говорю косноязычно. Ибо она не только проста, но и красива. Красота ее – не мое достоинство, а ее самой. От слишком большого желания завершить работу, он их не завершал, не мог завершить. Тут даже время не виновато. Что время? Пришло, ушло. Стояло. Время могло быть внешней причиной, а суть была в его внутреннем желании совершенства и законченности. В этом смысле интересно сравнить Микельанджело с Леонардо, с Рафаэлем. Леонард заканчивал свою картину до последнего мазка. И Рафаэль. Они совершенны, но они не дали движения искусству. А по Микельанджело лепят до сих пор. Он породил скульптуру нового времени. Время могло быть внешним толчком для решения внутренней идеи.

Т. сказала: не понимаю, почему Микельанджело так страдал? Судьба и жизнь его, как художника счастливая, а творчество его сплошное страдание, и в жизни он был нелюдим, угрюм, а все у него было удачно, хорошо. То ли дело любимчик и красавчик Рафаэль. Страдания Микельанджело не зависели от внешних причин, а от внутренних. Он страдал оттого, что у него шла сильная борьба внутри себя. Две половины его существа, его добро и зло были слишком сильны и противоречивы, и они разрывали его и не могли разорвать. Он был боец и мученик и воевал с самим собой, Одна сторона тянула его к земле, другая – к небу. Слишком сильным было его «я», и слишком слабым.

Микельанджело не мог видеть законченной вещи. Она для него в природе не существовала. Она для него существовала в своей незавершенности. А для Леонардо существовала. Его Джоконда была для него совершенством. Счастливая судьба Микельанджело только усугубила его страдания, усилила в нем внутреннюю борьбу, его удача как художника была его крестом, мукой, распятием.

Есть два пути у человека разжигать в себе желание жить: поиски наслаждений, удовольствий – и лишение их, воздержание, пост. В молодости больше нравится первый, в старости – второй. Смешно видеть старика, ищущего желаний, наслаждений, так же жалок постящийся юноша. Материалисты признают только поиски наслаждений, не случайно большинство из них сластолюбцы. А постники – фарисеи. Но для обычного человека пост такое же нормальное дело, как и наслаждение. И народ был прав, принимая и то, и другое.

Говорят, раньше люди взрослели быстрей. В этом нет ничего удивительного. Человек становится взрослым, когда он обретает в душе бога. Мы же этого вообще были лишены. Нет бога, и человек не знает страданий, сострадания. Он неспособен оторваться от плотской любви к духовной. Это не значит, что раньше все быстро взрослели. Ходить в церковь это еще не верить в бога. Но возможность взрослеть раньше была больше. Ты мог пережить свою смерть и возрождение еще в детстве, в юности. Люди не боятся смерти не потому, что верят в бессмертие, а потому что считают свою жизнь конечной. А раз так – все можно. Отсюда – безнравственность. Это и есть неразвитость души. Иные современные писатели – школяры, они захлебываются в восторге от азбучных истин.

Говорят: мудрецы любят сердцем. Как это понять? Мудреный вопрос. А как мы вообще любим, не мудрецы? Как относимся к любимому человеку? Копаемся ли мы в его проступках, осуждаем их, негодуем? Мы принимаем его целиком. Мы не видим у него недостатков. Нам кажется, что их у него нет. Вот когда уходит от нас любовь, мы начинаем видеть в нем и то, плохое и другое, не лучшее, а пока мы любим – он нам всем хорош, даже самым своим страшным злом, даже преступлением. Таков закон любви, он, все принимает. Вот и мудрец, когда мудр, принимает все: плохое и хорошее. Но это так трудно принять все, что есть! Так трудно! Тебе больно, а ты принимай. Тебе холодно, голодно, а ты принимай. Ты не хочешь, а сердце должно принять. Кто заключит свою голову в свое сердце, тот счастливый человек на свете, он достиг вершины, предела, ибо это и есть мыслимый предел. И кто его достигает?

Ночью проснулся, бессонница, и чувствовал радость оттого, что жив, словно спрашивал себя: умер ты? Нет, я жив, – отвечал. И оттого, что я чувствовал, что я жив, а не мертв, было мне радостно. Точно какой-то ручеек светлый внутри меня бежал, двигался, шевелился и этот ручеек была жизнь. Я как бы начинал жизнь с нуля, оглядывался и замечал, что она есть, что она течет, как ручеек – распространяется влево, вправо – и это было для меня удивительно. Днем, да и ночью, если не спишь, жизни, что ты жив, не замечаешь, ты в волнениях, в заботах, в страстях, ты не рад самой жизни, ты радуешься только хорошей жизни, той, которая тебе нравится, а плохой ты недоволен. А тут не было ни плохой жизни, ни хорошей, была одна жизнь, и она вмещала в себя плохое и хорошее, или была выше этого хорошего и плохого. Радоваться тому, что ты живешь, когда тебе за пятьдесят – это чудеса. Я словно в детство вернулся. Я глядел на движущуюся, как мне казалось, жизнь, как в детстве смотрел на улицу, двор, сопку, на то, что длилось дальше моего знания о них, они были для меня неизвестны, и их неизвестность радовала, сулила необыкновенное. Я думал тогда с замиранием в сердце: а что за этой сопкой? а что там, за горизонтом залива? а что там, за концом нашей Первомайской улицы? а что за нашим двором? Был мир, безбрежность, свобода, они были наполнены надеждой, любовью. С годами все это утрясалось, сокращалось, познавалось, становилось знакомым и обыкновенным, не интересным, скучным, с тем, чтобы опять и незнакомому прийти, и удивлению, и свободе, и чуду.

Но утром я встал и ничего от ночного чувства не осталось, даже память о нем еле брезжит. Посмотрел в окно: знакомый двор, знакомая улица, знакомый двор и люди. Знакомая скука. А ночью словно прислушивался к себе, смотрел на себя, как на нечто чужое от себя, как смотрел бы на незнакомого жука или бабочку и думал: а что он? а как она? куда поползет, полетит? какие у него усы? крылья? Относился к себе как к незнакомому и неизвестному с жаждой и радостью узнать что-то новое, неизвестное.

Пушкин был в сущности добрейший до беспомощности человек. Вот отчего он погиб. Он должен был пожертвовать собой ради семьи, жены, детей, чести. Склонность истинной души – жертвовать собой. Он жертвовал собой ради того, кого любил. Любовь – есть способность жертвовать собой. Любящий – добр, а добрый любит. Есть, конечно, внешняя причина гибели Пушкина: жена, царь, Дантес, двор и пр. А есть внутренняя и главная, его способность жертвовать собой, высшая степень доброты. Не потому ли он любимец народа, его «первая любовь»? Он, как Христос, пожертвовал собой. И бог его не спас. Но и Христа не спас. А воскресил.

Н. говорит, что Пушкин знал, что он осуществил свою миссию, что он все, что ему свыше дано, сделал. Наверное. Художник часто видит себя и свою работу завершенной. Особенно в высокие минуты своей жизни, когда он чувствует вечность и живет ею. Но при этом надо добавить, что умер-то он в сущности молодым, в 36 лет, полным сил и при ясном уме, и сколько бы дел к нему приложилось? Многие художники писали свои «Памятники» подводили итог. Что ж из того? Толстой считал себя равным Гомеру. Можно обожествлять то, что сделал Пушкин, но зачем обожествлять то, что он не успел сделать? Когда художник живет вечностью, он так и воспринимает себя и свой труд, он в любую минуту может его оставить, если его позовет смерть, и уйти в мир теней с полным сознанием, что он сделал свое дело. Но сделал ли он его, не сделал – это знает один бог.

Солнце садится. Мне жаль, что оно уходит, что день уходит. Но и ночь будет царственно хороша. Волнение в крови. Отчего? От грусти по уходящему солнцу. Оно завтра придет, но сегодня больше никогда не вернется. Солнце завтра придет и, вроде бы, нечего страдать и плакаться, но сегодняшнее не придет уже никогда. Зато завтрашнее будет. И радуйся! Солнце имеет два лица: одно, котоpoe уходит, другое, которое остается. И ты по тому грустишь, которое уходит. И радуешься по тому, которое осталось.

Не бывает так, чтобы что-то одно ушло безвозвратно или пришло навсегда, мир так устроен, что во всем дает возможность попечалиться и повеселиться. Любовь уходит? К чему-то одному уходит, к другому остается. Молодость уходит? Молодость тела уходит, а куда уходит от нас молодость души? Или она не остается с нами до конца наших дней? Жизнь уходит. Одна уходит, а другая продолжает жить. Мысль уходит и возвращается.

Наблюдая за собой, я заметил, что во мне часто происходят перемены, не зависящие от мира: то беспричинно я добр, то зол, то мне весело, то грустно. Понятны перемены, которые происходят от влияния мира. Осень – и ты грустишь. Весна – радуешься. То разозлила тебя ворона своим долгим и упорным карканьем, то рассмешил жук на коре, то умилил зайчишко под елкой. Пока перемена от мира, тут все понятно, тебя злят, и ты злишься, тебя ветер ласкает, и ты доволен. Но кто, но что действует на меня, меняя мое настроение, которое не зависит от мира? Или оно тоже зависит от мира, но только тебе зависимость эту не различить? Прошел ты, например, мимо зарослей ольхи и тебе кажется, что все ничего, ты не обратил на нее внимания, мало ли какая ольха и где растет, а она-то на тебя подействовала, в грусть вогнала или в веселое настроение. Ты с утра целый день недоволен. Все вроде у тебя хорошо, нет никаких причин расстраиваться, солнце на небе, травы зелены, речка течет, птицы поют, облака летят – все происходит в мире, как в совершенном механизме, раз и навсегда заведенном, а тебе неспокойно. Почему? Может как раз потому и неспокойно, что все как в совершенном механизме и нет нигде никакого сбоя. Ты славишь мир, что все кругом без изменений, за благо это чтишь, за высший закон и истину, а в этой истине как раз чего-то и не хватает, и она построена, если не на полном невежестве, то на неполном знании. Согласен принять такое толкование, но с одной оговоркой, что причина твоего плохого настроения есть, но тебе ее не понять, не всегда ее понять. Вот почему, когда приходит весна или лето, и я бодр или томен, я знаю, что это от весны или от лета, или оттого, что я услышал в небе жаворонка, желтые баранчики увидел в поле, и в то же время я сомневаюсь, мысль моя такова, что есть и другая причина моему настроению, мне неведомая. Она, возможно, нигде не прячется, тут в глазах, но она мне неведома, и я о ней ничего не знаю, и укажи – не поверю. Понятно, когда, увидев светлую зарю, ты рад, тут и объяснять не надо, почему ты веселишься, но почему ты бываешь от вида утренней светлой зари угрюм или печален – это понять сложно. Да и думаю, что не понять никогда. И, может, понимать не нужно.

Меня успокаивает мысль, что сколько бы я ни беспокоил сказки, не теребил их, не потрошил своими мыслями, вреда я им не принесу, а если принесу вред, то только себе. Сказки такой плод, такое живое образование, что они неуязвимы, и им невозможно причинить ущерб, даже если сильно этого пожелать. Их можно запретить себе читать, можно ограничить их чтение, но этим ты наносишь вред не сказке, а себе. Как можно нанести вред солнцу или Полярной звезде? Но маленькую речку уже можно загадить, но березовую рощу извести уже можно, гору своротить можно. Для этого достаточно несколько мощных экскаваторов. Все меньше и меньше становится в природе вещей, которым бы мы не могли нанести вред своим безумным вторжением. Мы даже можем со временем нанести вред солнцу или Полярной звезде, и я вполне представляю такие времена. Но сказку, к счастью, нам не одолеть. Она неуязвима.

Все герои в сказке всегда наивны. Наивен добряк, верящий в добро и отдающий последнее, наивен и злодей, отнимающий последнее, и творящий злое. Как бы ни был злодей искусен в своем зле, какие бы злодейские козни ни придумывал, как бы в своих пакостях и преступлениях ни был подл и гнусен – он все равно наивен, – в самой своей искушенной хитрости. Над ним, над его подлым и коварным злом всегда торжествует добро. В жизни встречаются умные люди, которые бывают злыми. Но в сказке, если человек умен, он всегда добр.

Ум, хитрость – никогда не были окончательными критериями знания в сказке. Всегда над ними возвышались мудрость, разум. Умный злодей верит в торжество зла, и потому он глуп и наивен. Мудрец верит в торжество добра. Сказка смеется над наивным упорством злодея, не понимающего высшей силы добра. Даже мудрецы в сказке наивны.

Русские сказочники 20 века недалеко ушли от традиции русской сказки, как скажем, например, английские. Мы не только четко следуем традиции, но у нас не очень популярна литературная сказка. Большинство сказочников обрабатывают, досочиняют то, что они слышали в народе. Среди них такие прекрасные сказочники как Бажов, Писахов, Шергин. Обильно заимствовал у книжной сказочной премудрости блестящий Ремизов, Телешов. Образцовым обработчиком был Гарин-Михайловский. Особенно широкое распространение пробрело осовременивание старой сказки в драматургии, в кино, всевозможные пародии и иронические пассажи. Есть удачные примеры переводов, пересказов зарубежной литературной сказки, перенесение их на русскую почву (Маршак, Чуковский). Но серьезно литературной сказкой у нас никто никогда не занимался (А. Платонов). В определенных литературных кругах существует мнение, что настоящая сказка – это только то, что оставил нам народ – старая русская сказка. Тем самым сказку умертвляют, пытаются сделать ее музейным экспонатом. Но сказка вечно жива. Это литературный жанр, который вечно нов и никогда не умрет. Сказка так же современна, как роман. И я верю, что ее ждет у нас блестящее будущее.

Любопытно в этом отношении посмотреть на английскую литературную сказку. Сколько там блестящих имен: Кэролл, Киплинг, Поппинс, Милн, Барри, Биссет – это только те, которые у нас переведены. Какая мощная сказочная литература! Интересно бы узнать, в какой степени они связаны с английской народной сказкой, как далеко от нее ушли?

В сказочной литературе могут быть мастера-профессионалы и мастера-примитивисты, только в искусстве их признали, а в литературе пока нет. Но правильна ли мысль, что примитив только из народа? Нет. Разве сказка о курочке-рябе примитив? Это великое мастерство. И в сказочной литературе есть эти два начала, и они отличаются друг от друга тем, что профессионал пишет, зная и не зная, а примитивист, не зная. Я очень люблю примитив, но сам так писать не могу. И детский рисунок, и детские сказки (сказки, сочиненные детьми), хороши именно своим примитивизмом. Они рисуются и пишутся от незнания. Вообще в сказках профессиональных и примитивных очень много общего, но в сказке примитивной часто не хватает знания, а в профессиональной - незнания. Незнание приносит в сказку свежесть, чистоту. Знание – глубину, мудрость, полноту, совершенство. Интересно бы посмотреть русские сказки, скажем сборник Афанасьева, с этой точки зрения. Можно ли определить строгую границу между сказкой-профессионалом и сказкой-примитивом? Но если нельзя, значит ли это, что я не прав?

Много лет назад меня попросили написать рецензию на одну рукопись. Рукопись пришла из вологодской деревни, и написал ее крестьянин. Это был рассказ о вреде пьянства. По манере своей он относился именно к такой примитивистской литературе. Он поражал своей наивностью, свежестью, чистотой, но печатать его не мог взять ни один журнал, печатающий профессиональные сочинения. И по отношению к этому рассказу это было несправедливо. Это был хороший рассказ, но примитивный. И из-за того, что это был примитивный рассказ, его лишали возможности существовать, отнесли к разряду графоманства. Получалось так: устное народное творчество мы собираем, а письменное кидаем в урну. Но это не верно! Вероятно, и по отношению к литературе, как и по отношению к искусству, необходимо признать наличие профессионализма и примитивизма. И не обвинять подобные рассказы в графоманстве, а собирать, и, по мере возможности, печатать, как печатаем мы сказки, песни, загадки. До сих пор себя ругаю, что не догадался перепечатать этот рассказ для себя, сохранить его. Теперь же он, наверняка, пропал.

Кажется, чем больше живу на свете, тем чувства у меня острей и люблю спокойней, и оттого, что люблю спокойно, люблю острей. А было время думалось наоборот: утратят все органы новизну и свежесть восприятий и останется к миру лишь одна холодная привычка. Не есть ли в любви пожившего и испытавшего человека нечто от судорожных удерживаний, мол, мало осталось и с каждым разом будет еще меньше? Возможно и есть. Хотя, сказать по правде, меня мысль о потере чего-то не занимает (не очень занимает). Любил одуванчик на лугу и сейчас люблю, и любовь у меня к нему спокойная: куда он денется? Полюбит солнце, ветер, тучу, принесет ему дождь бабочку-капустницу? Что ж, пусть любит. Это меня не беспокоит. Я даже рад, если он кроме меня еще кого-нибудь полюбит. Моя ревность тут глуха. Я готов его любить, к себе подпустив, если ему будет так лучше. Но пусть любит и небо, и дождь, и солнце, а меня нет. Моя любовь к одуванчику спокойна. Но почему, если моя любовь к одуванчику спокойна, она с каждым летом, с каждым днем трепетней и острей? Почему мысли о нем заполняют сильнее мою голову?  А сердце начинает учащенно биться, еще при подходе к тому месту, где растет цветок, и при виде его любовь заполняет меня полней и полней? И жизнь моя, посмотреть, в заботах об одуванчике: не сорвали бы, не погиб бы, не пропал бы?

Говорят, что Андерсен совершил в сказке революцию. И это верно. Но когда перечисляют конкретные заслуги великого сказочника, мне кажется, что упоминают совсем не то, что является главным в его творчестве. Конечно, важно, что Андерсен приблизил сказку к детям, что он насытил ее особой разговорной интонацией, что он обновил персонажей сказок и прочее, и прочее. Но самая главная его заслуга как сказочника заключается в том, что он стал писать сказки в ином состоянии, чем те сказочники, которые писали до него, что он писал сказки в процессе познания мира. А до Андерсена писались сказки в процессе познания себя. Тот мощный, неукротимый поток Возрождения, который пронесся вихрем по Европе и перевернул все жанры искусства и литературы, насытив их новым содержанием, новым отношением к жизни, хоть и поздно, но не обошел стороною и сказку. Андерсен был первый, который стал писать сказку с позиций нового человека, познающего мир, а не себя. С него началась литературная сказка. Он был первый сказочник, который открыл нам свое лицо, свое имя. Конечно, были и до него сказочники, имена которых не только сохранились, но которые мы называем с величайшим почтением и любовью. Например, Шарль Перро. Но сказки Перро, хоть и прелестны, это все-таки сказки, написанные со старых позиций, с позиций познания себя. Можно сказать, что Шарль Перро – это предтеча Андерсена, имя, лицо он свое открыл, но сказки, писал на старый лад.

Сказка по природе своей стремится к совершенству, к законченности, к вечности и к незыблемости формы. Чем глубже в сказке идея, тем традиционнее она. Вечные сказки имеют дело не только с вечными идеями, но и с вечными вещами: с коровой, облаком, речкой, дедом, бабой, собакой Жучкой. Это тот мир, который вечен и никогда не умрет.

Но сказка не мертвый жанр, как иногда хотят его представить. Она не умерла. Она вечно жива не только сама по себе, но и в своем развитии, и мы являемся свидетелями этого развития. Были времена, когда сказку сочинял и сказывал народ (конечно же, сказку сочинял не безымянный народ, у каждой сказки был свой автор), потом пошли времена, когда эту сказку стали записывать собиратели и печатать в разных сборниках, а литераторы обрабатывать, изменять. Наконец, пришло время, когда стали появляться сказки, сочиненные литераторами, так называемые, литературные сказки, у которых был известен автор, и мы знали имя автора каждой написанной им сказки.

Это ли не пример их могучего, стремительного, вечного, неиссякаемого развития! У нас в русской литературе литературных сказок сочинено может быть пока еще не так много, как, например, у англичан – у тех образовалась целая сказочная литература, но зато у нас есть блестящие образцы сказочных обработок, записей, и наша литературная сказка, безусловно, дело ближайшего будущего.

Возможно это только моя фантазия, но мне иногда кажется, что развитие сказки, ее осовременивание происходит за счет снижения глубины сказки, ее идеи. Стремление сказки к совершенству как бы не позволяет расстаться ей со своей традиционной формой. Потеряв форму, она боится потерять содержание. Может, потому русские сказочники двадцатого века больше занимались обработкой сказок и не торопились писать литературные сказки, они болели о ее глубине и чистоте?

Шли по горе с Ш. и он рассказал африканскую сказку про мертвую голову. И я подумал: человек так талантлив, казалось бы, он должен в силу своего таланта творить новые сказки, новые истории ежечасно, ежедневно, а он с неменьшей охотой пересказывает слышанное, прочитанное. Или человеку трудно творить ежечасно, или в этом нет нужды и природа не запрограммировала у него такой прыти? Мне так часто хочется сочинять новые сказки, но это желание бесплодно: я хочу их писать, но не могу. Природа не дает мне такой возможности сочинять сказки каждую минуту. Она выдает ее в редкие дни и в ограниченном количестве.

Трудно представить себе нормального человека всю жизнь пролежавшего в постели с женщиной. Но почему-то нам не трудно представить себе сказочника, литератора всю жизнь пишущего сказки и сидящего за столом. Этого болезнью мы не считаем. Чтобы понять это, я задаю себе вопрос: почему я люблю писать сказки? И отвечаю. Потому что сказки дают мне возможность приобщиться к чуду. А чудо – это как высшее наслаждение, которое хочешь всегда и в большом количестве. Дело даже не в том, что ты хочешь чуда, а в том, что ты видишь в мире бездну вещей, которые ты можешь, как волшебник, дотрагиваясь до них волшебной палочкой, превращать, преобразовывать. Разве такое занятие может надоесть? Ты словно оживляешь мертвые вещи, вдыхаешь в них жизнь. Ты превращаешь лягушку в царевну, Иванушку-дурачка в мудреца, бедняка и неудачника в счастливца. Всюду, куда ни коснется твоя рука, ты утверждаешь добро. Пусть оно на бумаге, но оно обладает не меньшей для тебя силой, чем если бы происходило в жизни. Утверждать на земле добро – разве это может надоесть? Преображая вещи, утверждая добро, ты и сам преображаешься, сам в себе творишь добро и оно, хоть в малой мере, но вытесняет зло. И эта работа благодарна и благодатна. Но, повторяю, природа не дает такой возможности мне ежедневно и ежечасно творить добро. Это не такое уж легкодоступное занятие и дается оно с трудом. Мало того, что душа открыта добру, надо, чтобы она еще пострадала, потрудилась, чтобы получить удовольствие. Так понимаю я неприход ко мне сказок, несмотря на мое неистребимое желание их писать. Я не пойму, что мне мешает в этом сочинительстве; неспособность видеть в мире чудо или моя неспособность его творить? И прихожу к мысли, что мое состояние, моя невозможность естественна и неестественна. И это позволяет писать сказки.

Солнце садится и бьет в глаза. Сильный ветер раскачивает голые ветки березы. По небу тянутся длинные черные тучи. При вечернем закате, глядя на опускающееся за гриву леса солнце, хочется пойти туда на запад, к полю, к открытому пространству, где даль, холмы, кустарник, чтобы ничто не мешало прощанию с солнцем, чтобы продлить этот прощальный миг.

Смотрел на зарю и хотелось ее понять, как работу мастера, художника. Как и какие он кладет краски. Как рисует ее народ в своих картинках. Красные и синие полосы. Тип устойчивый. Такое небо самое красивое, самое запоминающееся и его легко нарисовать. Попробуй нарисуй небо дневное. Или ночное. Даже утренняя заря не то.

При таком обилии информации, какая есть сейчас, важно не схватывать ее всю, не потреблять без разбора, а отказываться от нее, воздерживаться. Читать все книги, журналы, газеты – все это есть без передышки, конечно, время убить можно, а родить что-то доброе нельзя.

Время существо живое, оно, как человек, как животное, его можно убить и можно породить, оно не неодушевленная, не мертвая материя. Вот почему влюбленные его не замечают, а для горемык оно тянется вечно. Я думаю, что и пространство, как и время, живое. Оно умирает и рождается. Вот почему мы можем общаться с человеком через тысячи километров, и можем не знать, что творится с соседом у нас за стеной. И время, и пространство живы, как живы солнце или ручей. Во всем мне хочется видеть жизнь, живое, подобие человеку. Возможно, у времени есть пора молодости, зрелости, старости, и у пространства – детства, зрелости. И это не сказка, а реальность. Возможно, что они влюбляются, как люди, или ненавидят, или равнодушны, и это зависит от их душевного состояния, возможно они страдают, трудятся, ждут освобождения, очищаются и падают вниз. Неплохо бы нам хоть на миг поверить в это, может, такое понимание позволит очеловечить человека (обожествить), снять с него ненужную жестокость, дать каплю мудрости. Не просто милосердия мы хотим, но милосердия и справедливости. И не просто одной справедливости. Она, как сухая корка, горло дерет.

Любопытные признания прочитал я у Б. Шергина, что он садился писать тогда, когда у него было хорошо на душе, особое настроение. Когда была расположенность к письму, божественное, высокое состояние. Не слишком ли мы, братья-литераторы, принизили свой труд, опростили его? Если считать, что литература дело духовное и угодное богу, то Шергин прав, и за перо надо браться, как садились иконописцы, очистившись и помолившись. Я знал одного литератора, который бросался к машинке после очередного совокупления с женщиной. Естественно, что и его труды были на этом уровне. Мне нравится правило Шергина садиться за чистую бумагу с чистой душой. Это религиозное отношение к своему труду, ремеслу. Но я понял, его еще и так. Он садился за стол не тогда, когда его поражало что-то в мире, а когда сияла его душа, когда душа видела нечто невидимое, неземное. Он ждал не внешнего толчка, а внутреннего.

Очень плохо, что я не радуюсь житейским мелочам, что есть у меня изба, что в ней тихо, солнце, что открытое окно, что зеленеет дуб и на нем утром и вечером поет зяблик, чирикают и порхают воробьи, что ветер шевелит листья, что есть у меня стол, стул, бумага, ручка, что я вижу небо, не болен, что осы и шмели ко мне прилетают, что пахнет цветущей рябиной, боярышником, что я не голоден, и есть у меня, что есть, что я могу читать книгу (Пушкина стихи), что я гляжу и вижу в вышине ласточек. Такое прекрасное лето, жаркое, душное. Хорошая погода, хорошие условия жизни – подлые вещи. Почему? Потому что они есть, и они уходят (так тебе кажется), и ты должен их как-то необыкновенно чувствовать, а ты их не чувствуешь и от этого казнишься. А почему, собственно, ты должен от хорошей погоды получать хорошее настроение? Почему ты должен жалеть, что она есть и уходит, а ты ею как-то особенно не пользуешься? Она не только хороша, но и плоха. Плохую погоду, плохие условия жизни тебе терять не жалко, ты хочешь, чтобы они скорее прошли. И так бывает. Хорошая погода, ты радоваться ей должен, а ты грустишь. Почему? Потому что тебе жалко, что она проходит. И ты получаешь от нее не добро, а зло. Оставим это. Хорошая погода, плохая погода нам-то какое до этого дело? Мы любую примем, и плохую не будем гнать, а о хорошей грустить. Хорошую погоду хочется всю обнять – жадность. А лучше довольствоваться тем малым, что есть. Или не считать ее ни хорошей, ни плохой. Оттого, что, увидев прекрасный день, ты побежишь за ним, его оббегая, ты много не получишь. Усталость получишь, пот, одышку, частый пульс сердца, мелькание в глазах. Получая многое, ты малое получишь. А не оббегав день, не трогаясь с места, ты весь этот день получаешь, получишь. Тогда ты получаешь и этот день, и что-то высшее, ты с богом дня общаешься. Прекрасно иметь дело с богами!

Утром сидел дома и не нравилось мне сидеть, и настроение было плохое, и силился от него убежать. Вышел на улицу, а тут благодать (резкая перемена по сравнению с домом), и захотел я радоваться этому утру – так оно было хорошо. Но такая пришла мысль: раньше я убегал от плохого и приходил к хорошему (убегая от одного, ты обязательно приходишь к другому), то сейчас не хочу я ни убегать от плохого, ни приходить к хорошему.  А раз так, мне это утро прекрасное (соблазнительное) не надо. Отказываюсь я от него. И грустно мне от этого стало, и сладко. И необычно, ново. От зла убежать – это каждый может. А ты сумей заставить себя убежать от хорошего.

Можно понимать перемены человека, как итог неустанного духовного труда над собой, мол, потрудился и что-то тебе открылось. И это будет правильно. Но можно эти перемены адресовать не себе, а закону, который тебе не подвластен. Тогда их появление – естественный дар. Ты мудреешь, ты приготовляешь себя к смерти, твое чутье незаметно для тебя ведет тебя к этой перемене. Но может дело обстоит и так, что и ты трудишься и работает закон, который внутри тебя, и только оба вы можете подвигнуть себя на перемены. Итог один, а ног двое. Так и пришедшее ко мне молчание можно объяснить как приготовление меня к последнему пределу.

Откуда в русском языке взялось слово «сказка»? Ученые говорят: от слова «сказывать». В 16-17 веках «сказкой» называли деловую записку начальству. Дьяки должны были писать правду, а писали ложь. От лжи этих бумаг и пошло современное значение слова «сказка». Сказка – ложь. И это верно. В сказке всегда присутствует ложь. Но и не верно, потому что сказка – правда. Но и это не все. Мне представляется, что сказка стала сказкой потому, что она и правда, и ложь. Так корневое значение слова породнилось с историей слова и произвело на свет его новый смысл. Говорят, что подобного слова нет ни в одном другом языке мира.

Утро для меня часто мучительная пора. Вечером, наоборот, я вполне спокойно засыпаю с сознанием, если и не до конца исполненного долга, то с ощущением полноценного человека, кото­рому предстоят какие-то дела. Утро приходит – и я каждый раз словно заново начинаю свою жизнь, оставаясь в своих зрелых годах. Что за дьявольская эта ночь? Что она делает в моей душе? Чем так воздействует, что способствует падению моего духа? Что отнимает? Спокойствие оно отнимает, свет, мир, и погружает в пучину мрака. С ним я и просыпаюсь. И нужен мне целый день, чтобы впустить в себя свет и освободиться от тьмы. Нет, дня на это не нужно, но час, другой нужен. Заря нужна утренняя. Солнце должно встать. Дали должны осветиться. Дрозды запеть. Росы засиять. Я говорю: я уподобил себя природе. Но это не правда. Я подобен ей. Никому я себя не уподобляю. Я такой есть. Природе нужна заря, чтобы восторжествовал свет. Нужна она и мне. Лес погружается в тьму ночи. Погружаюсь в ночь и я. Такой зарей, поднимающей вверх солнце и приводящей на землю свет, является для меня мой труд, мое молчание. Ну а где же тогда у меня заря вечерняя? Когда я угасаю и в ночь ухожу? Когда уходит от меня свет? Когда я молвлю слово.

Утром, открывая глаза, я первым делом с миром сталкиваюсь – вот почему я полон тьмы. А не с молчанием. Я глаза открываю и что же вижу? Дерево за окном, дверь в избу, книгу на столе, бумагу, березовый веник у печки, кастрюлю, спички, ведро. Я обливаюсь холодной водой. Я выхожу на крыльцо. Я свет дня вижу. Я крик вороны слышу. Я слышу самолета гул в небе. А молчание меня ждет впереди.

В городе день меня словно съедает. Я не могу днем работать, не могу думать, сосредоточиться на мысли, вся моя воля уходит на мысль, что я должен трудиться, на свой быт, на еду, на существование.  К работе нет никакой воли, едва я сажусь за стол, я тут же засыпаю или начинаю думать о всяких мелочах жизни. День словно разжижает меня своим теплом, светом, шумом, заботами о делах, звонками по телефону. Мне не прибиться к себе, не остаться одному, ум мой мелок и суетен, и готов к практической, но не творческой деятельности, не хочет созерцать. Я валяюсь, хожу, сплю, томлюсь, ем, включаю и выключаю радио. Читаю газеты, смотрю в окно, зеваю, звоню по телефону, я даже хороших книг не могу читать – все мне не интересно, скучно. Я не могу прийти к молчанию. Я могу разговаривать с людьми, но не могу с собой. Я точно гляжу в молчание с высоты в открытое и далекое пространство, и оно выпивает меня, и я зеваю и хочу спать. Я беспомощен перед ним, слаб, наг, разут, раздет. День для меня кажется мне слишком велик и необъятен, я не могу его предметно ощутить, хоть и ощущаю. Я живу словно во сне. Мысли мои вертятся слабо, лениво, тупо. Черт бы их побрал! И в то же время мне как-то беспокойно, не сидится на месте, мысль моя не может остановиться на себе. Меня что-то зовет, куда-то влечет. Но куда? Мне лень даже на улицу выйти. В магазин сходить. И в доме сидеть тошно. Прожить так день – это какая-то пытка. И я рад, когда приходит ночь. Тут я, наконец, отхожу, отдыхаю головой и сердцем. Мысль моя замедляется, сердце успокаивается, я могу созерцать, молчать. Мне легко прийти к молчанию, мне не надо к нему приходить, оно само ко мне приходит вместе с ночью, а может оно и есть ночь? Я становлюсь бодр, деятелен, я готов к работе. В чем тут дело? И что происходит со мной? Мне нравится ночь. Кругом тихо. А эта мягкость тьмы, а огоньки в окнах соседних домов напротив, а слегка угадываемые в окне ветки вяза. Ночь нежна, почти торжественна, ночь волнует, ночь несет в себе тайну неразгадываемую. Глядишь в нее и в себе ее видишь, и тебе легче принять молчание. Ты, впуская ночь, молчание в себя впускаешь. Но так происходит только тогда, когда ты, устав и намучившись днем, и хорошо отоспав днем, к вечеру бодр и полон сил. И тогда я сижу и мне легко молчать и думать о молчании, принимать его в себя, жить им. А днем мне жить им трудно. Платон где-то говорил, что приходит срок, когда человек должен бдеть ночью. Может для меня такой срок настал? И он имел именно то состояние, какое есть у меня? Но вот я с молчанием смотрю в ночь и чувствую, что натыкаюсь на какую-то преграду, мне думается, не ошибаюсь ли я, думая, что молчание — это ночь? Не есть ли все наоборот? И не день ли есть молчание, не есть ли он свет? Что для меня молчание? Оно все освещает. Когда я владею им, я всем владею. А ночь ничего мне не освещает, она и есть тот забор, на который я натыкаюсь (мягкий забор). И, может быть, днем я гораздо сильнее отдаюсь молчанию? Может я так сильно в нее влюбляюсь, что мне ее много, и я зеваю? А ночь собой ее умиряет, уменьшает. Можно сказать, что ночью молчание принимается иначе, чем днем. Ночью оно совсем не принимается. (Она сама ночь!) Как может ночь приниматься ночью? Ночью какие-то вериги на молчание накладываются. Интересно какие? Молчание это не выделить отдельно, как днем. Днем я бы давно успокоился молчанием. А тут оно не приходит. И не придет никогда, не может прийти, потому что оно – свет. А как может свет прийти ночью? Он может быть только днем. Ты становишься ночным человеком. Ты сам свет, и для гармонии, для равновесия тебе нужна ночь. Тут вас двое. А днем ты один. Но вот выделил из себя молчание. Вот гляжу в ночь и вижу в ней молчание. Так кто же она: свет или тьма? И начинаю думать, что она и то, и другое.

Наш век такой, что, умирая, мы вопрошаем: что совершили? Словно наши дела что-то значат, словно за них там нам премию дадут, а здесь вечно благодарить будут. Так даже Гете считал, что земные деяния откроют ему ворота в рай. А были времена, когда на это иначе смотрели. Умирал человек и думал не о том, что сделал, а как жизнь прожил по отношению к богу. Видимо, только два этих отношения и есть: к миру и к богу. Пушкин говорил: «Я памятник себе воздвиг». А какой-нибудь монах шептал в своей келье: «Боже, ничего моего нет». И духовного труда он положил не менее Пушкина. Пушкина мы чтим, а где он, этот безвестный монах? Лежат где-то в земле одни кости. Мы даже не знаем, был ли он. Предполагаем, что был, ибо никаких следов о себе не оставил. Но неужели он недостоин нашего внимания, нашего сострадания, нашей гордости за его труд? Или только Пушкин ее достоин? А он, коль ничего по себе не оставил видимого, – ничтожество, и нечего о нем вспоминать? Удивительное дело, люди умирают, дела их пропадают, мысли, поступки, а слова остаются. И передаются из поколения в поколение. Но и невидимый труд, и молчание не умирает и остается в нашей крови, в плоти, передается в генах, как сейчас говорит современная наука. И говорит оно через каждого из нас, а нам кажется, что это мы говорим. 

Непреложность победы добра над злом в сказке доводит эту непреложность до состояния формулы, так счастливо увиденную Проппом. В сказке любое добро, самое малое или самое большое побеждает зло – самое малое или самое большое. Это непреложность, это закон, это формула. В сказке могут лишь изменяться силы, степени, образы добра и зла. Зло может быть в образе змея, старухи, горы, черта, барана (равно, как и добро), но основная идея сказки, победа добра над злом, ее формула, остаются неизменны, неизбежны. Структурализм, изучающий формулы сказок, на мой взгляд, занимается не изучением сказок, а чем-то другим. Так ли уж важно изучать в каком образе выступает в этой сказке добро: в образе солнца или горы, в каком образе выступает зло? Выступай они в любых образах, какие только существуют на свете, в самых разных и различных сочетаниях – суть от этого не меняется ни на грамм, ни на миллиметр – добро всегда победит зло. Пусть хоть от этого весь мир перевернется. Конечно, можно предположить, что для ученого, занимающегося изучением сказок фундаментально, и такое знание имеет смысл. Но для меня, сказочника, смысла тут нет никакого. Для меня самое важное здесь мысль, что добро побеждает зло. Эта мысль важна потому, что она даже для сказочника, знающего и верящего в эту мысль, не всегда постоянна, и дается, что называется, в труде, в бою. Эта мысль не право, дающее какие-то привилегии, не навсегда найденный клад, которым ты обогатился на всю жизнь, это каждодневная борьба и труд. Умом ты может быть эту мысль и знаешь, и держишь у себя, но сердцем ее приходится завоевывать постоянно. И каждодневное завоевание этой мысли и есть заботы сказочника. Ты словно бы знаешь, что добро побеждает зло, но ты то веришь в это, то не веришь. И труд твой, направлен на обретение этой веры. Выходит, что и для самого сказочника, не только для читателя, сказка существует в образе тайны, и она то открывает свой простой и ясный смысл, то скрывает его.

Что такое сказка? Я не хотел бы втискивать ее определение в какой-то жанр. Для меня сказка не литературный жанр, а нечто большее. Конечно, можно находить особенности сказки и сказочности по жанровым и иным признакам. Но этих особенностей так много, и они так неуловимы и разноречивы, что при всем старании, вряд ли возможно прийти к определенному и удовлетворяющему всех ответу. Сократ в одном из диалогов Платона, пытаясь дать определение прекрасному, и отчаявшись, в конце концов, заявляет, что прекрасное – это трудно. Он дает определение прекрасного в совсем ином ряду по отношению к прекрасному. Неточное определение оказывается наиболее точным. Так и мне хочется определить сказку не по точным жанровым признакам, а по неточным, не жанровым. Для меня сказка — это такой жанр, который утверждает победу добра над злом, жизни над смертью. Я бы сказал еще так: сказка – это всепобеждающее добро. Там, где есть всепобеждающее добро, в каком бы виде и качестве оно ни находилось, там для меня есть сказка.

Понять, переварить такую мысль, что ты подобен богу не просто. Почему? Потому что ты никак ему не подобен. Что такое бог? Это нечто святое, чистое, это свет, это неизреченность, это неведомое, несказанное. А что такое ты? Это грязь, подлость, трусость, ложь, тьма, похоть и тысячи других мерзостей, которые не хочется на этот раз перечислять. Они и так тебе известны. Ты смотришь на себя, ты вглядываешься в себя, и ты никак не можешь представить себя подобным богу. Он выше тебя, он лучше тебя. Он далек от тебя. Он сияет в вышине, а ты ползаешь червяком по грязи. Он добр, он силен, он милосерден. И все равно ты ему подобен.

Можно в основу своего творчества поставить любовь, добро, красоту, правду, истину, но как сделать так, чтобы они не оборачивались в сентиментальность, сюсюканье, красивость, правдоподобие, мнение. Сократ говорил: прекрасное – трудно. Он определял прекрасное понятием, противоположным красоте, переводил его в область усилия, труда, страдания. Для Толстого суть его творчества была в писании правды. Как я это понимаю? Он писал правду, которая есть на земле. Земную правду. Его романы полны психологии, диалектики человеческих отношений – всего того, что включает в себя понятие земной правды. Я часто думаю над тем, в чем моя суть? Красота, любовь, правда, добро, истина? И пришел к мысли, что моя суть писать сказку. Только сказка меня волнует. И если, как Толстой, я захочу поставить перед собой цель, я должен сказать, что я хочу писать сказку. И видеть ее в жизни. Когда я вижу сказку в жизни, когда я пишу ее, я полон, я счастлив, мне больше ничего не надо, я исполняю свой долг – так я себя чувствую. Но часто я себя так не чувствую, сказок не пишу и ее не вижу в жизни. И тогда я страдаю. Толстой и видел суть в правде, и писал реальные произведения, и не писал сказок. Мне не интересна земная правда, мне интересна правда небесная. Но я почему-то так робко могу сказать о себе, что я ставлю своей целью писать сказки. Сказку жизни в наше время понимают превратно. Ее понимают, как ложь, красивость, басню, намек, анекдот, развесистую клюкву, рассказик. Я же вижу в ней высшую правду, небесную правду, реальность, самую глубокую, какая только доступна человеку. И я ставлю себе целью ее писать. И видеть в жизни. И жить ею. Иначе ее не напишешь. Для того чтобы писать правду жизни, Толстой должен был жить этой правдой. И он ею жил. Чтобы писать и видеть сказку, нужно самому быть сказкой. 

Ночью я спросил у ночи: кто я? И ночь мне ответила: ты ночь. Днем я спросил у дня: кто я? И день мне ответил: ты день. И я жил днем и жил ночью.  И в то же время я был человеком.

И это было самое удивительное, что со мной происходило в жизни. И это мне нравилось. Теперь я спрашиваю у слова: кто я? И оно мне отвечает: ты слово. Я спрашиваю у молчания: кто я? И оно отвечает: ты молчание. И я рад, что ко мне приходит такой ответ.

Все люди любят легкое и не любят тяжелое. И все дело в том, что они выбирают для себя в начале жизни. Одни выбирают легкое и потом трудятся всю жизнь в поте лица. Другие – трудное, и на старости лет овладевают легким (иногда). И мудрец (святой), и преступник оба хотят хорошего. Но преступник хочет этого сейчас и идет к нему через легкое, а мудрец через тяжелое, и мечтает овладеть им в будущем (если его сподобит на это бог). По той степени, по которой человек выбирает себе легкий или тяжелый путь, и определяется его судьба.

Солнце садится, но еще не село. И так оно красиво освещает вяз. Небо еще полно света. Листья вяза сверкают, блестят, как водная рябь на реке. Ветер раскачивает ветки, шумит листьями. Что тут необычного, что нового? Но у тебя есть любовь к этому вязу, ты его любишь, и он тебе кажется необыкновенным. Так же дело обстоит с голубым небом, с ветром, со всем тем, на что ты глядишь. Кажется, что ты не вяз любишь, что это не он раскинул перед твоим окном ветви, кажется, что это ты раскинул ветки, ты небо, ты вяз, ты ветер, шастающий по древу. Ты и он. И этот миг любви, миг умирания тебя в нем и заставляет сильно биться твое сердце. Любое уподобление – это жертва. Твоя жертва. Ты не уподобишься, если не пожертвуешь, ты жертвуешь собой ради вяза. Ты прощаешься со своей жизнью ради жизни его, и любовь – это жертва, это смерть. Любя, ты умираешь, и остаешься живой.

Потянул свою мысль из головы, до половины вытянул, поглядел и, не удовлетворившись ею, опять стал в голову запихивать. А она уже жить хочет. Ей уже в голове сидеть лень, не хочется. Ты бы и выпустил ее, да как такую неряху на улицу выпускать. Людей срамиться. Подожди, говорю, дай тебя приодену, потом и выпущу. Не захотела! Вырвалась. И пошла гулять. И гуляет нечесаная, грязная, некрасивая, меня срамит, своего родителя. А сама не стыдится. Шляпу поглубже на глаза надвину, спрячусь от людей, чтоб не тыкали пальцами, не укоряли, что родил на свет такую уродину. Я ли этого хотел! Буду себя весь век казнить. Прощай мое доброе имя! Моя честь, мое достоинство!

Если посчитать пальцы на одной руке, то на другой их как раз хватит, а если посчитать и на другой, то уже не хватит. Как тут быть? Считаю на одной руке, на другой загибаю. Считаю на другой. Как мне на другой пальцы посчитать?

Ворона пересекала небо слева направо и остановилась в полете. Крыльями машет, а ни с места. Совсем немного ей осталось его пересечь. Так досадно! Остановилась бы на самой середине – тогда было бы понятно и простительно, почему остановилась, мол, в середине неба захотелось ей побыть, покрасоваться, на себе остановить чей-нибудь взор. Остановилась бы вначале – никто бы не удивился и нашел бы причину, по которой ей не захотелось дальше лететь. Впрочем, остановка и в конце пути тоже объяснима. Но досадна. Всего-то несколько метров пролететь небо не хватило, каких-то двух-трех усилий. Так и запечатлелась она в моих глазах, не долетев до конца неба двух-трех метров, словно окаменев.

Где начало и где конец года? В разные времена и у разных народов они были разными. У нас сейчас начало и конец в середине зимы. У древних был и весной, и осенью.

Разные причины меняли, отодвигали его сроки, некоторые можно узнать, поскольку память оставила о них след, иные пропали во тьме веков.

Если бы я определял начало и конец года по себе, я бы назначил его на осень. Почему? Потому что опыт моей духовной жизни требует этого. Осень для меня пора освобождения от страданий, конец моих затянувшихся неоднократных кризисов, осень пора обретения нового, пора начала, возрождения. Осень для меня конец одной жизни и начало другой. Именно осенью все сомнения мои разрешаются, и я становлюсь свободен в своем росте. Возможно (по подобию) это происходит потому, что и в природе стоит пора умирания и перехода из одного состояния в другое. Мой отчет новой жизни идет от ощущения смерти старого к возрождению нового.

Могу представить, что у других счет идет от обратного: от ощущения рождения к смерти. У таких людей конец и начало года приходится на весну. Я же ощущаю перемену новой жизни с рождения, которое приходится на осень. Конечно, если разговор идет о земной жизни.

Когда я говорю себе, что Толстой следовал не истине, а правде (он сам так говорил), я думаю, что я не совсем прав. Говоря о правде, он имел в виду истину. Наверное, каждый художник имеет дело с истиной, которая сидит в его душе. Только она по-разному у них выражается. Для одних это правда, для других красота, для третьих милосердие, игра, справедливость. Конечно, в своих романах Толстой стремился выразить правду жизни так, как он ее понимал: верность психологизму, детали, явлению – то есть верность земным порядкам, человеческим проявлениям. Но была ли это правда духа? Как выразитель духовной правды Толстой меня мало удовлетворяет. Он сам эту правду алкал, искал, опекал, обретал на время, но не владел ею. Литература 19 века была литературой мирской, она ощущала потребность духа, она даже его имела, но она, не удовлетворившись тем, что было, искала новое. Она была слишком увлечена для этого миром. И этого мы не должны ей ставить в вину. Она была такой, и она была прекрасной. Нынче мы много подрастеряли даже из того наследства. И чтобы нам вновь его обрести, нам надо возвращаться не только к временам Толстого, но и чуточку пораньше, к тем временам, когда царствовала другая, духовная литература. Богатые наследники, мы должны начинать все сначала, словно у нас ничего не было. Для любого художника, поскольку им движет внутренняя сила – эта сила всегда есть истина, как бы он сам ее не называл, как бы не называли ее другие. Внешние силы могут быть разные.

Древние утверждали, что каждый человек проживаeт только свою судьбу. Так это или не так? Попробуем разобраться. Я после долгих трудов пришел к некоторому скромному итогу. Я думаю: сколько лет я потратил на эти труды? Если бы мне раньше попался умный человек, если бы он мог убедить меня, я бы, может быть, пришел к этому итогу раньше. Логика рассуждений правильная, но вступаем мы на путь едва ли не ложный. Рассуждать с точки зрения «если бы» вряд ли правомерно. Если бы попался, а не попался. Если бы смог убедить. А если бы не убедил? Нам ли не знать нашего упрямства! Вряд ли мы можем для текущей нашей жизни применять категорию «если бы». Было то, что было. Есть то, что есть. Это звучит правильней. И когда с этой точки зрения оглядываешь свою жизнь, свои заячьи круги и петляния, поиски, отступления, наступления, обходы, заходы, уклонения, задержки, – видишь во всем четкую закономерность. Ты пришел к этому выводу, потому что раньше не мог. Твой ум или твое сердце раньше не позволяли. Ты ни на минуту не отстал, ты ни на секунду не вырвался вперед оттого, что дала тебе природа, жизнь. Это, по-видимому, и есть судьба. Видеть свою или чужую жизнь с точки зрения того, что есть, а не того, что могло бы быть или не могло. Мало ли что могло быть, с нами? Мы могли бы родиться с двумя головами или с рыбьим хвостом, а могли бы совсем не родиться. Когда я говорю есть, я имею в виду не только человека, который несет в себе свою судьбу, но и мир, тот, который есть, а не тот, который мог бы быть.

Хоть осень, и оголились деревья, а очень телесно воспринимаются голые стволы деревьев, их ветки. Кажется тесно от их присутствия, от той, даже засыпающей энергии, которую они излучают. Что же тогда делается весной, когда все в природе оживает и выбивается наружу первый лист, когда деревья полны соков и нетерпеливой силы! Тогда они, кажется, вытесняют тебя отовсюду, и если ты не бежишь гонимый и теснимый ими, то только потому, что этой силы не замечаешь. Тогда твой глаз, твое ухо, твое сердце или душа, уж и не знаю, какой орган воспринимает эту силу, – тогда он спит, бесчувствен. И это тебя спасает. Не будь так, и ты бы бежал по миру от дерева к дереву, от рощи к роще, от леса к лесу, гонимый и изгоняемый ею, и не было бы тебе места, где бы ты мог скрыться. Но так ли уж вытесняет? Пронизывает, обволакивает, пронзает любовью. Впрочем, и любовь, когда ее слишком много, обременительна.

Молчание помогает увидеть себя в детстве, но оно позволяет поглядеть на себя со стороны, какой ты есть сейчас. И прямо скажем, увидеть себя нынешним – это открытие. Не часто мы умудряемся поглядеть на себя со стороны. 

Ты прежде всего видишь, что ты достаточно стар (а считал, что молод), что у тебя и волосы седы и редки, и зубы покрошились, и сердце побаливает, и поясницу ломит, – что все это происходит не от нездоровья, как ты привык считать, а от возраста, – ты чувствуешь, что у тебя и сосуды поизносились, и кожа сморщена, глаза стали тусклы. И ты пугаешься всего этого, ты не подготовлен к подобной встрече, и пугаешься ты потому, что не подготовлен. Для тебя такой твой вид кажется неожиданным.

Нo вот ты поглядел на себя, поохал, повздыхал: «где мои золотые денечки?», попривык и успокоился. Не вечно же по этому поводу вздыхать. Старость, как и младость, дело житейское и нам ли от нее убегать? Ты же не грустишь по поводу седых и редких волос (но и радости особой не чувствуешь), ты принимаешь все, что есть, как должное. И замечаешь: находят и в этом возрасте удовольствия, приходят и они, минуты счастья. Ты думаешь о том, что не годы важны для человека, для его самочувствия и хорошего настроения, а что-то другое, ибо ты человек, а человек живет не только временем, но и вечностью. К старости ты особенно воспринимаешь эту вечность и причастность к ней.

Мысли о смерти? Они меня не пугают. Конечно, они могут застать меня неподготовленным, и тогда я устрашусь. Я это сознаю. И не страшусь этой слабости. Я верю, что она временна и пройдет.

С тех пор, как я открыл в себе вечность, я часто живу с ней, хоть и бросает меня вниз какая-то сила. Я грешный человек. Я часто грешил, много сомневался, отчаивался, не хотел жить, я был слаб душой и не всегда бы мог похвастаться силой духа. Думаю, что я средний человек без каких-либо замечательных черт, со всеми причитающими мне издержками, и мое место в аду искупать вместе со всеми грешниками свои грехи. Но я не боюсь смерти, и если бы умер сейчас или когда в другое время, но с таким настроением, как сейчас, я бы умер спокойно. Меня не пугает ни ад, ни черви. Я готов держать ответ за свои грехи и понести наказание. Я думаю, что некоторую часть из них я уже понес здесь, на земле. Но даже если главная часть меня ожидает там, я ее приму спокойно.

Проживая свою жизнь, все-таки хочется ей сказать «спасибо», быть благодарным ей, любить ее, а любовь – это единение, пусть даже со смертью. Поистине можно сказать, что мы ничего в этом мире не знаем и, кажется, не должны знать. Нам остается остаток дней провести в любви. И разве мы откажемся от этого? Любить жизнь, людей, мир, лес, сказки, любить смерть, молчание. Чувство любви – это чувство единения. Невозможно любить что-то одно. Я понимаю, почему я любил в молодости так много девушек. Я любил их всех. И потому я не мог полюбить одну. Я не мог любить двух, трех, десять, двадцать, выбирать, взвешивать. Для меня существовали они все, сколько их было на свете. И ни одна самая дурнушка из дурнушек не могла быть лишена моей любви. Когда же я излюбил эту любовь, ко мне пришла любовь к одной. Но и в этой любви был элемент единения, всеобщности. Я любил в ней все, и любил ее за все: за хорошее и за худое. Любовь – это чувство всеобщности, единения. Это, когда ты можешь пожертвовать собой, ибо ты чувствуешь себя частью этого целого. И когда человек жертвует, он любит. Так я любил женщину, лес, сына, сказки. И теперь мне досталось в удел любить молчание, любить любовь.

Но тогда ты уже не можешь любить конкретную женщину, лес, сказку, сына. Ты любишь женщину, сказки, сына, но все вместе, а не по отдельности, не исключая из всего одно. Ты ни для кого не делаешь исключения. Любовь остается, но она меняется. И эта любовь не приносит тебе мук. И главное, другим.

Смотрю в окно, в лицо этому дню и себя, как в зеркале, в нем вижу: вот мои глаза, вот нос, вот брови, одна чуть приподнята, другая пониже, вот рот, волосы и все такое прочее. Ни волос своих, ни глаз я не вижу в дождливой серости приходящего утра, я только угадываю, что они есть, верю, что если пристально всматриваться, то можно увидеть. Но всматриваться мне не хочется: я не большой любитель глазеть на себя в зеркало. Но знать, что это утро – ты, мне хочется. Мне эта мысль доставляет удовлетворение, радость. Светлые капли дождя висят на ветках дуба, безветрие, ветки застыли. Слышен равномерный стук капель. Ворона сидит в отдалении, напротив меня.

Женщин можно любить или всех, или одну. Нельзя любить двух, трех четырех... Даже если мужчина и любит двух женщин, он в одной любит другую. Не случайно те мужчины, которые меняют женщин, часто следуют стереотипу своей первой любви. Это схема, мысль. А жизнь утверждает, что можно любить и двух, и трех одновременно и попеременно, то есть любить сразу и в течение всей жизни. Но что значит любить? Это очень тонкое понятие, а часто любовь путают с ее производным.

Я думаю, что читателю важно знать, что Гомер был слепец, что Пушкин был убит на дуэли. Когда сведений об авторе нет, их выдумывают, сочиняют. Так родилась версия, что автором «Слова» был княжеский воин. Между автором и его произведением, как бы он ни прятался, всегда есть родство. Можно сказать, что автор и произведение подобны. И судьба произведения всегда в судьбе автора. Но часто мы встречаемся и с другим желанием: народ не хочет знать имени автора, он берет произведение себе, а автора забывает. Автор для него не существует. Он присваивает себе созданное произведение.  И объявляет его народным. И это то же прекрасно. И для него тогда совершенно неважно был ли автор слепец, дрался ли на дуэли. Ему важно тогда, что автор отказался от своего авторства. И в этом он видит высокое самопожертвование, особенность личности автора. История литературы сохранила нам как авторские произведения, так и безымянные.

K современному человеку вера может прийти через знания, но знания-то и не дают веру, разрушают ее. Есть два вида знаний, одно дает веру, другое разрушает ее, дает неверие. Знание, дающее веру, есть незнание. Человек проходит страдный путь через знания к незнанию и обретает веру.

Не люблю ученых, которые в своих многотомных трудах пишут: «Пушкин того-то не понимал», «Толстой того-то не уяснил». Для них гении — это первоклашки, которые только что пошли в школу. Чего же не понимал Пушкин? Чего не уяснил себе Толстой? Возможно, чего-то Пушкин и не понимал, а точнее не знал, что знаем мы, дети 20 века. Например, того, что есть атомная бомба, но он и жил в другом веке, и не мог этого знать, а главное, он знал нечто большее, чем знаем мы. Почему-то с таким патологическим сладострастием пытаются увидеть в гении то, что могло бы его унизить, поставить на один ряд с бездарью, нащупать в нем слабину, и не замечают в нем благородства, ума, величия, силы духа. Пушкин не знал про атомную бомбу, но он знал то, чего не знаем мы, и, может быть, к нашему великому стыду и горю, никогда не узнаем. Незнание Пушкина простительно, о нем не стоило бы и заикаться, незнание наше – позорно.

Слушал по радио «Женитьбу Белугина» Островского. Конечно, каждый по-своему с ума сходит, но я считаю, что Островский самый настоящий сказочник, а эта пьеса его – сказка. Все режиссеры ставят его как лапотного реалиста, а он сказочник. Его счастливые концы — это же концы сказок: добро торжествует. И в этом для меня счастливое открытие Островского. Будь театральным режиссером, я бы поставил «Женитьбу» (других пьес я сейчас сгоряча не помню), как сказку. По ходу спектакля я примеривал эту идею и, думается мне, у меня получалось лучше, чем у режиссера. У него актеры не знают, кого им играть, в них нет цельности, в образе Елены, Алексея, Егора. Они приземленные, бытовые, скучные. В них не веришь, как в действительность, в реальность. Но в это и не нужно верить, как в действительность, ибо это сказка. Островского несправедливо упрекают в мелодраме, а он вообще не драматург, а сказочник, и судить его надо не по законам драмы, а по законам сказки. А для сказки тут все налицо: добро, зло и торжество добра. Напрасно считают, что сказка — это сопли, сюсюканье, розовая водица. Это трагедия. Почему? Да потому, что подобного в жизни не бывает и добро не побеждает, Елена не бросится мужу на шею, а поедет заграницу, и денег в конторе возьмет – вот как случится в действительности. Вот почему счастливое решение для драмы неправда. Такое может случиться только в сказке. Для низкой жизни такое произойти не может, а только для высокой. Но я понимаю, что я замечтался. Есть пьеса, и она дает разные толкования. И толкование ее как мелодрамы тоже может быть. И толкование сложного, противоречивого образа тоже может быть. Это почему-то считается сложностью. Точно сложность есть суета душевная. Для меня же сложность скорее в цельности образа, в постоянстве. Слушал и ловил в пьесе особенности русского типа, русского купца-удальца. Алеша для меня – Садко. 

Впервые я познакомился с Пришвиным, когда молодым человеком (мне было в ту пору 20 лет) прочитал его «Весну света». Книга мне понравилась, но к подражанию оставила равнодушным. Тогда я не собирался писать о лесе, о природе, меня увлекал мир человека: Чехов, Бунин, Хемингуэй. И потом я с удовольствием читал и перечитывал Пришвина. Но когда я жил в лесу и сам стал писать о лесе, я Пришвина уже не читал. Я объясняю это тем, что мне важно было в ту пору найти и утвердить в себе не то общее, что объединяло меня с ним, а то, что разъединяло, отличало друг от друга.

В самой постановке вопроса: человек и природа есть преемственность, общее, что объединяет всех, кто пишет и писал на эту тему. Но это общее безбрежно, оно вечно. Мне же важно было найти разницу, свое лицо. Лес, как таковой, меня не интересовал. Меня интересовал лес, как подобие человека, бога. Эту разницу во взглядах я не искал специально, я увидел ее только тогда, когда она во мне открылась.

Пришвину достаточно было уйти в лес, сесть на пенек, поглядеть на травку, на облако, на лист ольхи, чтобы найти себя, истину. Именно такое глядение рождало в нем мысли, образы. Для меня же все было наоборот. Мне надо было поглядеть в себя, чтобы прийти в лес, увидеть лист березы, траву, облако. Я бы мог сидеть на пеньке тысячу лет и от такого сидения во мне не родилось бы ни одной мысли, ни одного образа, ни одной строчки. Глядение на лес, кроме глядения как действия ничего не рождало в моей душе. Лес для меня не был объектом постижения природы, как он был для Бианки. Он не был для меня объектом постижения истины, как он был для Пришвина. Он был для меня объектом постижения меня, человека. Моя вершина общения с лесом – это постижение его, принятие его, как моего подобия. Дальше этого я продвинуться не смог, и, думается мне, уже не продвинусь никогда.

Если систематизировать мировоззрение человека на природу, позиции писателей на природу, то, на мой взгляд, можно увидеть здесь три подхода к этой теме. Одни писатели видят лес как лес, другие как истину, третьи как человека. Мне оказался родственным третий взгляд.

Говорят: русская литература никогда не была литературой уединения. Смотря что под уединением понимать. Если выражение крайнего индивидуализма, то я согласен. А если уединение, как выражение соборности, то, наоборот, за исключением двух-трех последних веков она вся уединенческая. Оттого и душевная. И духовная. Бывала она и «как колокол на башне вечевой». Но и часто сидела в тиши монастырской. Конечно, был Аввакум, но был и Епифаний, был Мономах, но был и Нил Сорский, был Ярослав Мудрый, но были и сотни летописцев, которые творили в уединении. Глупо считать, если писатель ищет уединения, значит, он отгораживается от мира. Он к миру тогда, напротив, стремится всей душой.

Многим людям кажется, что смерть очень важная вещь, может быть, самое важное во всем мелькании житейского коловращения. И не думая о ней, отгоняя от себя мысли о смерти, он, тем не менее, ставит ее очень высоко, выше всего, что есть на свете. На самом же деле это не так. Жизнь важнее смерти. Хотя бы в том смысле, что умереть не так уж и важно, когда пожил, когда прочувствовал жизнь. Не по годам даже прожил, а по наполненности, по содержанию, страстям. Жизнь в этом отношении дает больше испытаний, чем смерть. В ней больше существа, и она одна себе госпожа. Но, конечно, в том случае, когда человек обретает второе рождение. Смерть для него тогда один из очередных дней, которые нужно прожить. В этом смысле жизнь и смерть равны и не равны.

Человек рожден рождать подобия. Рождать детей, писать сказки, молиться богу и обретать его в душе, любить, трудиться, сеять хлеб – все эти занятия одного плана – рождение подобий. Как творец породил мир, так и человек стремится породить себе подобное. Вот почему он хочет породить искусственного себя, искусственное солнце, луну, зерно, руку – он везде творит подобие, даже тогда, когда предается молчанию. С этим, кажется, ясно. Непонятно одно: рождается ли человек только рождать подобия или рождать и их убивать.

Иногда хочется заглянуть вперед, на тысячу лет, чтобы представить себе человека, читающего историю наших дней и со скукой в глазах думающего: господи, как были они глупы и слепы, точно животные какие или насекомые, ну ничего-то они не понимали (точь-в-точь, как думаем мы о дальних предках). Только для этого и стоит заглянуть в будущее. Для остального же другого заглядывать вперед нет никакой охоты. Уж если мне не хватает настоящего или надоест оно, я скорее оглянусь в прошлое, чем буду подглядывать, как в замочную скважину, что будет завтра. Будет то, что будет и что сейчас есть. Будет жизнь, и будет смерть, будут глупцы, которые будут процветать, и страдающие умники, будет любовь и ненависть, мир и война, бедность и богатство, будут писатели и читатели (а куда им деться?) – и все в том же духе. Будет и еще что-нибудь новое (хорошее и плохое), так же как не будет чего-то старого (хорошего и плохого). Мир изменяется и в то же время он вечен. И как хочется с надеждой глядеть вдаль!

Лес и Платон – вот с чем жил я в свои молодые годы. С одной стороны лес, раскинутый по берегам реки Сестры, кордон, одиночество, дни, наполненные заботами о лесе, его охраной, посадкой, прочисткой и пр.

С другой – сочинения древнего грека Платона – несколько старых томов его диалогов в переводе профессора Петербургской духовной академии Карпова, выпущенных в свет в 1861 году – к тому времени ровно сто лет назад (Карпов работал над переводами Платона 30 лет и умер, не успев перевести его «Законов»).

Я был влюблен в Платона. Открыл я его для себя сам. Конечно, я и раньше о нем слышал и особенно много хороших слов у Монтеня (в ту пору я прочитал «Опыты» Монтеня). Но встречу с ним пока я откладывал. Однажды в газете случайно мне попалась заметка об одной какой-то полусумасшедшей старухе-американке, которая предлагала сжечь книги Платона, потому что в них изложены идеи коммунизма. Эта заметка послужила толчком, который привел меня к Платону.

Я взял его в библиотеке, и с тех пор он несколько лет лежал у меня на кордоне, на столе, грубо сколоченном из не струганных досок. Я был ошеломлен им. Когда приезжал в Ленинград, бегал по городу и едва ли не каждому встречному кричал о своей любви к Платону. Похоже я вел себя еще только один раз, когда был влюблен. Я хотел, чтобы все читали и знали Платона – так он на меня подействовал. Недолгое время я стал даже писать под Платона, точней под переводы Карпова. К моему счастью, скоро это занятие прошло.

С детства я знал за собой недостаток – читая книги, заботиться лишь об общем впечатлении, чем о деталях. Я буквально проглатывал книги. Это сослужило мне плохую службу, многие серьезные книги пришли ко мне очень поздно. Зато с Платоном вышло иначе. Мое поверхностное чтение меня выручило. Я вычитывал в Платоне не логические построения и конструкции, я старался понять не философские системы, в которых мой незрелый и слабый ум сразу бы потерялся, я улавливал в нем его дух, целое, поэзию. Я воспринимал Платона не столько философом, сколько писателем, трагиком, поэтом, сказочником. Для меня Платон никогда не бросал поэзии. Стихи в молодости, может быть, он и бросил писать под влиянием встречи с Сократом, но поэтическая муза не оставляла его никогда. Читая различные комментарии к Платону, я раздражался на комментаторов. Мне казалось, они понимали его слишком буквально (отсюда и ложные толкования). Для меня Платон был поэтом в своих диалогах-трагедиях (или комедиях), он играл образами, его мысли были выше понятий, они обретали силу образов. Неслучайно поэтому они были для меня увлекательнее романов и поэм. Я видел в диалогах Платона тайну, и я хотел приобщиться к этой тайне. Я смеялся, когда читал диалог про Ипполита, восторгался величием Парменида, забавлялся ловкостью Горгия. И, конечно же, – самым пленительным образом для меня был Сократ.

Такая пылкая и восторженная любовь продолжалась несколько лет. Потом она пропала. Через какое-то время я пытался заглянуть в так волновавшие меня тогда тома. Я увидел в них мысли, логику, силлогизмы. Аромат поэзии пропал. А вместе с ней пропал интерес к Платону.

Со временем я приобрел Платона в переводе Карпова и теперь у меня есть свой Платон. Это, пожалуй, единственные книги, которые сохранились за годы житейских передряг. Он стоит на книжной полке. Но в последнее время я в него давно не заглядывал. 

Вот о чем мне хотелось сказать (об этом я думал ночью). С годами становится ненавистнее образ писателя – эдакое жрущее, пьющее существо – эдакого любителя всего земного. Мне больше по душе писатели и художники – монахи, какими они были у нас на Руси в старину. Я не постник, не аскет, напротив, любовь к земному во мне скорее чрезмерна, и ее приходится укрощать, а не поощрять, но мне по сердцу писатели духовники, бессребреники, люди честные, справедливые мужи, а не торгаши и пьяницы. Хотя в России, если человек не пьет, он или святой, или подлец. Смолоду я гляжу на свою жизнь, на свое творчество, как на некое служение, поприще. Так я глядел на себя, когда был лесником. Мне казалось, что я, служа лесу, не один обход охраняю, а весь мир, всю природу. Так было, когда я стал сочинять, писать прозу, сказки. Так было, когда я гонял скот из Монголии, бурил на уран, плавал на Волге. Так было, когда я сочинял. Я всегда смотрел на писательство, как на служение людям, богу, лесу. Я всегда тяготел к тому, что писатель должен бежать богатства, быть бессребреником, блюсти душевную чистоту, заниматься литературой бескорыстно. Не гнаться за славой, не думать об общественном мнении. Для меня писательство — это духовный труд, а не бизнес, не развлечение. Это возвращение к той духовной жизни, которую вели монахи. Для меня писатель – монах, только монастырь его – кабинет, а церковь – стол, за которым он совершает свои ежедневные молитвы. Он не обязательно учитель, не обязательно монах, аскет, даже не обязательно бессребреник, но он всегда духовный труженик.

Видел сон: на груди у меня грядка, огород, где растут овощи. Приходят люди, рвут, едят.

От чтения Платона я испытывал какое-то особое возвышенное состояние, я называл его «божественным». Меня занимала природа сократовского незнания, вопроса. Моя жажда знать, и моя неудовлетворенность были причиной этому. Они подвели меня к тому, что я сам стал задавать вопросы и приходить к незнанию. Но объектом моих познаний были не абстрактные понятия, не природа добра и зла, хотя и мне не удалось избежать их, но я сам. Какая-то волнующая тайна, непонятная для меня, заключалась в том, что я относился к миру, к себе с вопросом, не имеющим ответа. На одном знании я не мог остановиться. Я словно снова впал в детство, я глядел на все младенческими, полными удивления, глазами. Только теперь я задавал вопросы не как дитя, а как зрелый муж. Я мог тогда себя представить эдаким китоврасом, у которого одна половина от ребенка, а другая от взрослого. Со временем я понял, что желание познавать, задавать вопросы у меня не оттого, что я хочу познавать истину, себя, не только от этого, но и оттого, что таким было мое физиологическое состояние. Я так далеко влез в это занятие, что причин его не находил.

Три стороны открылись мне в природе вопроса: вопрос, утверждение, незнание. Я задавал себя вопрос: как день? И это был вопрос. Я отвечал: прекрасный день. И это было утверждение. Но это не был конец. Все заключалось незнанием. Я говорил себе: не знаю, почему я так сказал. Этот процесс действовал во мне механически. Я был ему не волен. И он не был другим. Я никогда не говорил, например, что день плох. Или, что он никакой. Он всегда при всех условиях был для меня только прекрасным. И я мог удовлетвориться только тогда, когда ко мне приходила эта троица: вопрос, утверждение, незнание. Как только я открыл в себе эту живую вечную цепь для себя, я тотчас охладел к чтению книг Платона. Я стал познавать и приходить к незнанию сам.

Когда я познаю, я отъединен от мира, я один. Когда я пишу сказки, сочиняю, я со всем миром.

Отъединенный от мира, один, я могу как целое делиться на части. Частями моими в познании являются мысли. Но вот я пришел к незнанию, и я становлюсь частью мира, а мир для меня теперь целое. Я становлюсь частью не просто мира, а того, о чем, о ком пишу. Пишу я сказку о гусе, я становлюсь частью гуся, пишу о горе – становлюсь частью горы.

Пока ты чувствуешь и видишь себя целым, одним, пока ты сознаешь себя в этом качестве, ты познать, понять мира не можешь. Ты можешь понять, познать только себя. Познание мира начинается с того момента, когда ты сбрасываешь с себя осознание себя, как целое, становишься частью мира, вороны, реки. Только становясь их частью, ты постигаешь их суть, начинаешь различать их голоса.

Поэтому, когда я говорю, что я пишу сказки о себе, я и прав, и не прав. Я вроде бы действительно пишу себя, свою суть, но моя суть — это лишь часть сути того, о ком я пишу – имею ли я в виду гуся или своего товарища, моряка. Только став частью кого-то, ты способен это понять и одухотворить.

Но для того, чтобы стать частью кого-то, ты должен побыть в шкуре себя как целого. С первого взгляда может показаться, что это прекрасное занятие – быть целым. Но это не так. Ничего мучительнее и труднее этого нет на свете. И если ты принимаешь это состояние, входишь в него, ты добровольно накладываешь на себя невыносимый груз, непомерный. Самое прекрасное, наоборот, быть частью целого. Тут ты счастлив и свободен.

Чувствуя, осознавая себя попеременно то целым, то частью целого, художник живет во времени и соединяет собой эти два счастливых состояния.

 

2

Когда я часть целого, часть мира, я свободен в своем выборе, я могу писать сказку о гусе, а могу о козле. И для меня тут нет никакой разницы. Разница, конечно, есть, и гусь отличается от козла. Разницы нет в том смысле, что для меня любая вещь в мире (и сам огромный мир, как вещь) есть целое, а я его часть, и потому я часть любой вещи, будь это гусь или козел. Выбор – остановиться ли мне на гусе или козле, или на чем-нибудь ином, на горе, на дереве, на солнце, – зависит от меня – что мне в данном случае ближе, что я больше сейчас люблю. (А может наоборот, что сильнее меня в этот момент любит). Люблю я гуся – я пишу о гусе. Люблю козла – пишу о козле. Любая вещь мира для меня тогда равна в том смысле, что она для меня целое, а я его часть.

Человеку свойственно чувствовать и осознавать себя частью мира, вселенной, тут, покоряют масштабы, безграничность. Но чувствовать и осознавать себя частью вороны, которая сидит на суку и противно каркает – это уж, как говорят, извините и подвиньтесь. Это слишком. Мы по отношению к вороне слишком велики. Это она, наша часть, если на то пошло. Она неразумна, она глупа, в конце концов, она всего-навсего птица. Таков ход нашей мысли. И он прав. Но не для меня, не для сказочника. Если я не почувствую, не осознаю себя частью этой вороны, я не напишу о ней сказки.

Мне думается, все сказки о животных писались в старину именно в этом состоянии. Человек, создавал культ животных и птиц не потому, что видел, их сильнее себя или умней, а потому что чувствовал себя частью мира, их частью. Такова была его философия. Мне думается, сказки о животных именно тогда и родились, и будут рождаться в будущем, когда человек будет видеть себя частью мира, частью животного. Сейчас же мы видим мир, животное как часть себя.

Это состояние чувствовать, видеть осознавать ворону целым, а себя ее частью и есть для меня главное и самое значительное. Есть итог. Есть сама сказка. Состояние это светлое и радостное. Ощущение же себя как целое, вследствие своего познания, есть нечто, предваряющее этому итогу. Это состояние мучительное. Это есть падение. Но, оказывается, оно для меня необходимо. Без него нет сказки. Сейчас такие признания даются мне легко. Но какого труда стоила эта легкость, и какая заплачена за эту легкость цена!

Когда ты видишь ворону целым, а себя ее частью, ты видишь ее не только целым по отношению к себе. Ты видишь ее целым по отношению ко всему миру, будь то река, озеро, звезды или лягушка на дороге. Для тебя целое не мир, а ворона, а все, что есть в этом мире остальное – все это части вороны: и река, и звезды, и гора, и лес. Нет тогда такой вещи, которая не относилась бы к вороне, как часть к целому. Пусть это будет самое необъятное небо, самое бездонное море, самое светлое солнце, самая темная ночь – все равно все это только ее части. И ничего не значит, что ворона мала, а небо велико или море велико. Тут их величина вся умещается в вороне. Весь мир умещается. Если ты пишешь сказку о ней.

Замечаю в себе враждебность по отношению к сказке. Выражается она в том, что внутри меня проявляется бунт к сочинительству сказки, я запрещаю себе ее писать, ко мне приходит мысль, что счастье я найду, если брошу писать сказку. Я объясняю это тем, что у меня слишком сильное желание писать сказки, оно неестественно и превышает мои жизненные силы. И вот, чтобы сохранить себя от гибели, организм находит спасительную идею в том, чтобы сказок не писать, воздерживаться от них. Привыкший ко всякого рода воздержаниям и ограничениям, я уже не так сильно воспринимаю идею, как бы воспринял ее раньше. Я подчиняюсь ей и запрещаю себе писать сказки. Я убеждаю себя, что без сказок мне будет лучше. Я нахожу для принятия этой идеи тысячи доводов, которые прерываются временами вопросами недоумения: ну почему я должен бросать писать сказки, то, что мне хочется, что я люблю? И я отвечаю себе: вот именно поэтому, потому, что ты это любишь. И довод этот действует на меня так убедительно, что я уже не спрашиваю себя больше ни о чем, а покорно смиряюсь. И что же? Тогда сказки сами приходят ко мне. Они приходят не потому, что я их люблю, а потому, что они меня любят. Над чужой любовью я не властелин. Я не могу запретить им приходить ко мне. И я их принимаю. 

                                                                                  ●

Иному читателю, критику кажется, что он знает, понимает в прочитанном произведении больше, чем автор, поскольку смотрит со стороны. Безусловно, со стороны видится лучше, и случается так, что читатель видит больше, чем видел автор. Но, думается мне, далеко не всегда. Наша уверенность в знаниях часто оказывается обманчивой. В большинстве случаях все-таки хочется думать, автор видел и видит больше, чем видит читатель. Он видит изнутри. Именно поэтому он произвел на свет сочинения. А мы с вами что родили? Мы с вами родили только свое чтение этого сочинения. А это несколько разные вещи. В желании читателя видеть себя умнее автора видится мне не только самообман, но и излишняя самоуверенность. Глядя на сочинение со стороны, нам видны внешние стороны, внешние его пределы. И не каждый способен понять это. Автору же видны пределы внутренние. Не потому ли критика часто бывает не верна? Ругают почем зря, даже гениев. Именно им больше всего и достается. Потому что понять их дано не всем. За примером далеко не надо ходить. Достаточно вспомнить, как ругали при жизни и после смерти Пушкина. Говорят: этот к старости исписался, стал писать хуже. Возможно такое? А почему бы и нет. Но зачастую подобные утверждения неверны. В молодости писал так, в старости иначе – так сказать верней. Говорят: поздние диалоги Платона хуже, чем то, что он писал в молодости, в зрелости. Правда, мы с полной уверенностью не можем сказать, какие диалоги Платона писаны им в молодости, а какие в старости. Но даже если принять общеизвестную версию их рождения и тут все будет не так просто. Не хуже будут поздние диалоги ранних, а другие. В чем-то хуже, в чем-то лучше. Не говорим же мы о дереве: в молодости оно лучше, чем в старости. Оно нам любо, и когда оно маленький росток, и когда стоит старое, готовое к смерти, израненное и изломанное временем. Почему же мы должны иначе смотреть на писателя, на его труды? Возможно, сейчас принято ценить произведения по определенной шкале. Но кто знает, придет время, и мы станем ценить автора и его сочинения за то, что он гармонично писал их в каждой своей поре. То, что свойственно молодости, чуждо старости и наоборот. Художники, которые сумели передать нам свое естественное состояние может быть не менее ценны, чем те, кто тщился не отстать от себя раз найденного, молодого. Уподобляться такому автору, значит уподобляться молодящейся старухе, которая красится, считая себя юной кокеткой.

                                                                                       ●

Самопознание потребовало от меня чистоты даже в мелочах. Первое время в лесy я много курил и страдал от отсутствия курева. Старик Иван Леонов оставил мне в наследство мешочек махорки, которую я быстро выкурил. Запастись сигаретами было невозможно. Мне их всегда не хватало. И тогда я только и жил мыслью: где достать курево? Я искуривал окурки, обжигая пальцы, до мыслимого предела.

Когда курева не было, я шел на шоссе и выклянчивал сигареты у шоферов. Но это занятие было мне в тягость. Да и сколько выклянчишь сигарет на дороге у проносящихся мимо тебя машин? Сколько их остановишь? Самопознание потребовало от меня быть естественным, чистым, таким, каким родила, меня природа, мать. А она рождала меня без сигареты во рту. И я бросил курить. Я сделал это на удивление легко.  Я вывел даже для себя закон: как легко бросить курить, пить. Обычно бросают курить с мыслью лишить себя хорошего. И тогда это дается с трудом. Когда же ты убедишь себя, что отказываешься от плохого, тебе это сделать будет значительно легче. Не потому ли люди, перенесшие тяжелые болезни, бросают курить легче? Пить же я никогда не был горазд. Я мог и выпить, но я никогда не увлекался этим занятием.

                                                                                       ●

Есть два вида чтения: есть чтение, а есть перечитывание. Когда мы читаем книгу, мы берем у нее знания, мудрость, когда мы перечитываем, мы отдаем ей свои знание, мудрость и свою любовь. Наивно полагать, что книга бездушный материал. Это живая вещь. Книга может быть и другом, и любовницей и просто знакомым и даже случайным незнакомым попутчиком, с которым мы сталкиваемся ежедневно в метро или трамвае.

Принято считать, что читая книгу, общаясь с ней, мы берем от нее. И это верно. Но мы забываем или не обращаем внимания, что это не полное общение с книгой. Если книга хороша, если она нам по нраву, если мы чувствуем к ней душевную расположенность и близость, мы не только у нее берем, что естественно и понятно, мы ей даем, что не менее естественно и прекрасно. Без этой отдачи себя, своей любви, своего внимания, своей верности и постоянства к книге, своей благодарности к ней за ее существование рядом с нами, за ее мудрость и любовь мы бы не могли чувствовать себя так полно, как чувствуем, когда общаемся с книгой.

Но такое полное общение приходит, когда мы перечитываем книгу.

Но перечитываем мы не каждую книгу. А ту, которая нам нравится, которую мы любим. На которой остановили свой взор. Можно любить все книги. Читать их по мере знакомства с ними, искать с ними встреч. И это будет правильно. Но можно ограничить свое внимание одной, двумя, тремя, десятью, сотней книг и общаться с ними регулярно. И это тоже хорошо.

Умирая, Пушкин сказал, обращаясь к книгам: «Прощайте, друзья».

Перечитывая книгу, мы как бы сливаем в нее свою любовь и от этого она молодеет. Я убежден, что вечная молодость книги зависит оттого, сколько читатель ее перечитывает. И чем больше они ее перечитывают, чем больше любят, тем больше отдают ей свою любовь.

Когда ребенок просит родителей рассказать одну и ту же сказку, он просит это сделать потому, что он хочет этой сказке, которую он любит, отдать свою любовь. И другой причины я тут не вижу. Есть книги-друзья, а есть книги-инструкции, чиновники.

К сожалению, значительная часть читателей только читает книги. И не понимает удовольствия в перечитывании книг. Она предпочитает поверхностное чтение общению глубинному и душевному.

Но перечитывать книги можно не все. Есть книги друзья, а есть – недруги. Есть книги, с которыми и один-то раз находиться опасно и вредно. И скучно. Перечитывать надо только те книги, которые наши друзья. Чаще всего это классика мировая и отечественная. (Время безжалостный судья, и оно отсевает все плохое.)

Сказка одна из таких литературных норм, которая обладает способностью вмещать в себя лучшее. Вот почему ее любят читать и перечитывать. Читатель не только берет от нее, но и отдает. И это доставляет ему высшее наслаждение. Он думает, что он получает наслаждение, потому что взял. Но это неправда. Он, конечно же, взял от сказки. Но что он взял? Он взял у нее возможность отдать свое хорошее. А каждому встречному этого не отдашь. Это можно сделать только доброму другу, который позволит это сделать.

Когда я был молод, я в основном только читал книги. Я брал от них. Теперь я чаще перечитываю книги. И чем больше я их перечитываю, тем больше они мне нравятся. Нет и речи о том, чтобы они мне надоели. Напротив, с каждым новым прочтением, я нахожу в них новое, интересное. Они для меня становятся непонятнее, и таинственнее. И так же, как другие, льщу себя надеждою, что я не только от них беру, но и даю им. И что благодаря моей любви к ним, они продолжают жить.

                                                                                    ●

Иногда кажется, что потому с какой жадностью дети поглощают сказки, можно подумать, что им не хватает веры в добро, что их мучит жажда чуда. Но кто больше детей верит в добро жизни? Не они ли заряжаются этой верой на всю жизнь? Где у детей сомнение, раздумье, отчаяние, нежелание жить, свойственное поре зрелости? Но, видимо, не хватает, раз они так жадно читают сказки, потребляют сказки. Верят в добро, а хотят еще больше верить. Хотят насытиться, чтобы хватило до конца своих дней.

                                                                                    ●

Есть любовь по противоположности, а есть по подобию. Любовь детей к сказке по подобию. Ребенок – существо, верящее в добро. И сказка верит в добро. В добре ребенок и сказка подобны. И это обоих притягивает. Ребенок от 3 до 4 лет уже достаточно отделил себя от мира, чтобы видеть себя и слитным с миром и отдельным от него. Вот почему он принимает сказку как подобие. Он впервые сталкивается с миром как с подобием себя. Подростком он совсем отделится от мира и разлюбит сказку, и будет любить не по подобию, а по противоположности. Правда, вскоре придет время любить по подобию другого – девушку. Но это уже другое.

                                                                                     ●

Упорно держусь традиции старой сказки. Конечно, происходит это непроизвольно. Я не ограничиваю себя и не заставляю писать так или эдак, но я и не заставляю подстраиваться под моду. И когда я размышляю о современной сказке, я думаю: что она дала нового по сравнению со старой? И вижу тут больше потерь, чем обретений. Хотя и обретения вижу. В чем? Обновились персонажи, появилось много новых и современных примет жизни. Сказка приняла особенности прозы. Она стала многословной. Но она потеряла свою суть, сокровенный смысл, посвящение. Она исчезает, утончаясь до предела. Сказка удаляется от мифа. Он совсем ушел из современной сказки. Но что сказка без мифа, без мифологичности, без смысла мифа? Занимательная история с фантазией и чудесами. Сказка потеряла знание, учительство. Но это для современной сказки естественно, что она потеряла миф. Мировоззрение у нас историческое, а не мифологическое. Вот и становится сказка историей с чудесами.

Но я истории с чудесами писать не хочу (не случайно Андерсен назвал свою книгу сказок «Сказки и истории»). Мне истории писать скучно, даже если они с чудесами. В этом я не современен. И ничего не могу с собой поделать.

Я потерял охоту ко всякого рода историям. В этом смысле со мной произошел переворот. Меня интересовали истории раньше. А теперь нет. Это случилось после лесного посвящения.

Итак, можно сказать, что сказка такой жанр литературный, который вмещает в себя то миф, то историю. И это потому, что я познаю то себя, то мир. Познавая себя, ты склоняешься к мифу. Познавая мир, к истории. Ты дышишь, вдох, выдох. Так и весь мир, он то уходит в себя, живет собой, то миром, в себя. Вся вселенная так дышит: то, обращаясь в себя, то к миру, то пишет историю, то миф, то движется, то стоит на месте. Нынче мы мчимся со скоростью, способной разбить себе голову. Мы набрали предельное ускорение. Куда еще быстрее? Разве что в тартарары. Может, поэтому я и разлюбил историю?

Вот почему я не люблю сказочные истории, рассказы, повести – за их принадлежность к истории.

Говорят: мир расширяется, сужается. Это я и имею в виду. Сейчас он расширяется, завтра будет сужаться. Сейчас он производит вдох, завтра – выдох. Возможно, свойство мира, вселенной расширяться действует на нас, и мы начинаем жить исторично. А может мы действуем на мир. Во всяком случае, связь тут определенная. По подобию. Что вверху, то и внизу, что внутри, то и снаружи. Я думаю, что когда мы сможем жить мифом, мы опять увидим мир остановившимся (сужающимся), как видели его древние. Древние, верящие в миф, не были глупы или чего-то не недопонимали, как стараемся мы в этом убедить самих себя. Они жили подобно миру. Мир был миф логичным, и они были мифологичны. Теперь мир историчен, и мы историчны. Мы подобны своему миру, такому, какой есть сейчас. Не какие-то пришельцы открыли для нас богов, мы сами увидели их в своем сердце, в небе. Можно предположить так, что усилиями многих людей мы заставляем мир расширяться. Или: он расширяется и нас призывает к расширению. А что такое предельное расширение? Атомный взрыв.

Дальнейшее следование человеком истории приведет к его уничтожению, к взрыву. Эта критическая точка, за которой стоит смерть. Но и поворот будет к возрождению. Дальнейшее развитие истории кончается взрывом и переходит в миф. Мы видим в этом взрыве трагедию. Но как смотрит на это природа? Как смотрит она на взрыв звезд? на взрывы на солнце? на взрывы вулканов? Все взрывы – это критические расширения, за которым идет сужение. Человек живет законами природы, ему свойственно взрываться и расширяться. Жизнь человека в этом смысле есть медленное расширение. До смерти. А после смерти – сужение. Душа. Конечно, мир говорит о всеобщей гибели не случайно. И пытается бороться за него. Не дать взорваться звезде, вулкану. Бороться за мир или за миф? Для природы взрыв естественное состояние, для человека аморален.

                                                                                       ●

Я убежден, что природа страдает, как человек, что она думает и чувствует, раз она рождается и умирает. Мы слишком облегчили себе задачу, объявив природу неполноценной. Мы ищем разумные существа на других планетах и не замечаем их у себя под носом. Вяз за окном, ворона на суку дерева, солнце, облака – чем это не разумные существа? И что они делают неразумного? Может, они зеленеют зимой, когда морозы? Или ходят по воде, не страшась утонуть? Что-то не встречали мы ни таких деревьев, ни таких ворон. В чем неразумно облако, летящее по небу и гонимое ветром? Или оно вопреки воле своей судьбы вздумало двигаться против ветра? Или оно чем нарушило законы земли? Не вижу ничего чем бы облако показало себя неразумным. Вот оно родилось в жаркую погоду над болотом (а не в холодную), вот поднялось в небо (а не в тартарары), вот полетело (а не поскакало, не запрыгало), вот летит. Вот насыщается влагой, чернеет и превращается в тучу, вот разражается грозой и дождем над полем. Где тут неразумность? Да тут вся мудрость мира сошлась в одном этом облаке. Тут каждое действие не только разумно, но доведено до немыслимого совершенства. Нам бы так. Не собираюсь умалять человека. И он хорош, но не хотел бы принижать в этом смысле и природу, и если наделяю ее всеми качествами живого существа, так только потому, что по логике вещей оно так и есть. И от этого никуда не деться. Чем пытаться устанавливать связь с неведомыми нам инопланетянами и посылать в бездонные выси радиосигналы о нашем пребывании на земле, но которые еще неизвестно есть или нет, не лучше ли нам установить связь с деревом, которое растет рядом с нами, с травой, которую мы топчем каждый день своими ногами, со зверями, с животными, которые нас окружают. Убежден, пользы от этого будет больше. Не предлагаю не посылать сигналы инопланетянам. Может, какой сигнал и дойдет до них и обнаружит на неведомой нам планете разумные существа, способные общаться с человеком. Но не худо бы нам научиться проникать и сквозь кору дерева, кожу зверя, в их сердце, в их ум, чтобы понять их мысли и чувства. И полюбить их. Пока мы делать этого не умеем. И чудится мне, что никогда не сумеем. Зачем нам инопланетяне, иные планеты? Чтобы и там истребить природу, как истребляем мы ее здесь? Для меня является непреложным фактом, что речка жива. Вот здесь у истока она родилась, а здесь, у устья умирает. А раз она родилась и умерла, раз она жила, живет, она чувствует, она любит и страдает. Она мыслит. И она жертвует собой. Но нам почему-то не выгодно думать о ней так. Мы говорим: антропоморфизм – это примитивно, это вульгарно. Но отрицая его, мы как раз и впадаем в его дурную сторону. Мы рассуждаем так: что не похоже на нас, то иное. Дерево не похоже на человека, значит, оно не мыслит, не страдает. Глубокое заблуждение мерить все по себе внешнему. Будем же мерить, но по внутренним, глубинным признакам и причинам. Именно они побуждают нас верить и знать, что дерево, не похожее на человека внешне, очень похоже внутренне, что оно, как человек, и мыслит, и любит, и чувствует, и страдает – раз оно живет. Есть у дерева и бог. Но мы о нем ничего не знаем. Для нас его жизнь – тайна. Мы знаем строение его клеток. Но это все равно, как по строению клеток человека определять, есть ли у него бессмертная душа, дух, способна ли она любить. Согласимся с тем, что физическим путем нам   не дано проникнуть в тайну жизни дерева, речки, одуванчика. Мы обречены знать клетку, а не душу. Чрезмерный антропоморфизм – вот в чем надо обвинять нас. Мы слишком по-людски относимся к природе, меряем ее по нашим образцам. И в то же время мы недостаточно очеловечиваем ее. Мы слишком строги к ее внешним формам и не замечаем внутренние. Все в мире подобно. И человек подобен речке и богу. Нужно только уметь видеть это подобие.

                                                                                        ●

Может быть, вопрос налаживания связи с инопланетянами заключается не в том, чтобы посылать сигналы в неведомое и безграничное небо, а в том, чтобы найти общий язык с камнем, с облаком, со звездой? Дереву сколько ни говори слово «люблю», оно в любовь твою не поверит, да и не услышит его. Ему нужно другое подтверждение твоей симпатии, чувство, выраженное по-иному. Может быть оно чувствует нашу любовь, когда мы глядим на него любовно или гладим по коре. Или когда мы поливаем его каждое утро в засушливое лето. Или думаем о нем молча, не произнося лишних слов. Найти те нити, которыми мы связаны с природой, пути проникновения в их души, в их сердца – вот чем, на мой взгляд, не худо бы заняться человеку. Почему-то любимой девушке мы говорим нежные слова, мы окружаем ее знаками внимания, мы ревнуем ее, мы восторгаемся ею, мы любуемся ее красотой, мы готовы жертвовать собой ради нее, мы пишем ей любовные письма, звоним по телефону каждое утро, мы делимся с ней новостями, – то есть мы окружаем ее тысячью разных знаков внимания. А инопланетянам мы посылаем сухие радиосигналы и хотим, чтобы они нам откликнулись. Хотел бы я поглядеть на влюбленного, который бы удовлетворил свою девушку посылкой ей радиосигналов. Хотел бы я посмотреть, что вышло бы из их любви. Убежден – ничего путного. Может быть, нам стоит развивать науку о связях: человек и облако, человек и дерево, человек и река, звезда. Ветер и река, море и дерево, дерево и ворона. Открыть этот язык связи и, значит, открыть тайну природы. И, думается мне, не так-то он просто откроется, да и откроется ли вообще? Но попытаться открыть соблазнительно.

                                                                                     ●

Я думаю, что одной из прекрасных особенностей жизнеописаний Плутарха является то, что они построены по принципу подобия, парных аналогий. Говорят о благородстве Плутарха, о возвышенном складе его души. Принцип парности аналогий принимают как должное, как чудачество, как особенность литературной формы. А, между тем, по-моему, в ней заключено основное, суть описаний. Для Плутарха не только было важно показать греков хорошими, а римлян похуже, хотя и это имело место. Ему было важно выразить возвышенное, божественное отношение к герою. И это позволил ему принцип аналогии. Русский народ в своих песнях – частушках уподобляет человека с природой. Я не знаю, что может быть выше, чище, образнее, художественнее частушки! Это высоты недостижимые. Так и с жизнеописаниями Плутарха. Сравнивая одних с другими, он уподобляет их, приводит героев к подобию, а не к тождеству или к разности. Я бы вообще скорее назвал   их не «сравнительные жизнеописания», а «подобные жизнеописания». Жаль, что я не знаю древнегреческого, чтобы узнать, как это звучит точно у Плутарха. Идея подобия в жизни, в творчестве волнует меня всегда, с начала моего пути. Сперва я был сражен частушками. А загадки? Что может быть более таинственного и глубокого, чем они? Плутарх своих героев не сравнивает. Он их уподобляет. Вероятно, по такому же принципу у древних строилась геометрия, математика, политика, религия. Что такое цифры? как не подобия друг другу? А письменные знаки, иероглифы?

                                                                                      ●

Плутарх больше, чем ученый, историк. Ученый сравнивает. Художник рождает подобия. Его жизнеописания – и история, и художественное произведение. Хорошо бы в ботанике, в зоологии не сравнивать, а уподоблять, творить не только науку, но и художественные произведения. Написать бы сравнительное жизнеописание роз красных и белых. Или роз и лилий. К сожалению, вся наша наука пошла по пути сравнения, а не уподобления. Оттого она стала орудием дьявола, а не бога. Сравнительность стремится к однообразию. Тут все равны. А все равны только в могиле. Таков конец сравнения. Подобие же дает и разность, и одинаковость. А в этом жизнь. Человечество скоро ждет катастрофа. Вот только непонятно с вымиранием человека или нет? Сравнивая себя с природой, мы относимся к ней как к себе, одинаково, а она – подобие наше, она одинакова нам и различна. Мы ждем инопланетян, словно они одинаковы нам. А они одинаковы и различны. Они подобны нам. Но в таком случае, чем не инопланетяне наши деревья, травы, звери? Не потому ли древние представляли себе неведомых людей (инопланетян) с песьими головами, с рыбьими хвостами. Они ошибались. Неведомые люди оказались такими же, как и они. Разным был язык, цвет кожи, обычаи. Их подвело желание видеть различие. Нас подводит желание видеть похожее, одинаковое. Если мы найдем   общий язык с деревом, мы сможем   говорить и с инопланетянином. Инопланетяне нас окружают повсюду. Мы же ищем химер.

                                                                                       ●

Поскольку я пишу сказки для себя (и из себя), я не должен знать, хороши они или плохи. Они есть, они мои, и они для меня. Я говорю о тех сказках, которые получились. Я не должен быть их судьей. Я не должен знать, будут ли они жить после меня. Мне достаточно уверенности и понимания, что они живут сегодня, что они удовлетворяют меня сегодня. Пока я жив. Возникает сомнение, раз людям это сейчас не нужно, раз они не признают сделанное, сотворенное, написанное мною, раз они этого не замечают, это плохо. Но это нужно мне. И как помирить вкусы людей и себя? Я должен бы видеть свою судьбу трагической, непризнанного художника. Но я нахожу удовлетворение в том, что во мне есть и что для меня есть. Я доволен своим не менее часто, чем недоволен.

                                                                                        ●

Ворона, задумавшись, сидит на суку дерева и смотрит с высоты вниз. Впрочем, может ли быть ворона задумчивой? При всей ее степенности и глубокомысленном виде, она всегда слишком живо интересуется тем, что происходит перед ней. Она постоянно что-то разглядывает, во что-то всматривается, вертит головой. Ее маленькие глаза живы и полны любопытства, а душевное состояние такое, что она каждую минуту готова сняться с места и полететь, привлеченная каким-нибудь событием. Она находится почти всегда в постоянном состоянии суетливости и живейшего участия, в проявлении жизни. И ей как бы не хватает времени на то, чтобы осмыслить эту жизнь. И вместе с тем, все равно есть во всем облике вороны что-то такое, что позволяет видеть в ней особу глубокомысленную, временами подолгу впадающую в глубокую задумчивость, переваривающую быстротекущие впечатления жизни. Это бешенное коловращение быта ей не помеха для того, чтобы выносить ему свой суровый и справедливый суд. Не даром говорят, что вороны умные птицы. Некоторые наблюдали за ними удивительные по своей разумности истории. Одна знакомая рассказывала, как видела ворону, катающуюся по стеклянной крыше на сплющенном молочном пакете. И вместе с тем, где ее мудрые слова? Ждешь, когда она скажет, какое мудрое слово и не можешь никак дождаться.

                                                                                   ●

Отчего так тесно ставят русские избы в деревне? Или земли у нас мало? Наоборот, земли у русских так много, такой необъятный простор, что для того, чтобы его уравновесить, избы ставят тесно.

                                                                                   ●

Слово помогло мне раздвоиться. И потому оно орудие дьявола. Но оно помогло и соединиться в одно. И тогда оно – бог. Без слова я бы не мог прийти к богу. Оно помогло мне заниматься самопознанием. Сначала слово устное, потом письменное – таков путь человека к богу. Через слово. Без слова нет бога. Есть и у дерева какой-то неизвестный нам язык, при помощи которого оно общается с богом. Но мы этого языка не знаем. И на основании этого считаем, что дерево ниже нас, что оно неразумно, что у него нет бога. Но когда дерево шумит листьями, разве оно не говорит, разве не общается с богом? Человека от животного отделило слово, а письмо совсем довершило это различие. Если бы лиса умела писать стихи, она была бы ничем не хуже того же пиита Н. Впрочем, она и сейчас дает во многом ему фору. Слово привело к богу. Но оно привело нас и к дьяволу. И творчество — это, конечно же, падение. Но какое? Божественное. И бог, падая, сотворил мир. И Адам вкусил Еву. Считается, что пасть легко. А это так же трудно, как и взлететь. Иногда падать так трудно! Но и лететь легко. И что может быть легче и труднее полета!

                                                                                    ●

Человек рождается с верой в добро. Жизнь его убеждает в обратном. И он начинает верить в зло. Познавая мир ребенком, он убеждается, что зло право. Там огонь жжет, там глубоко и можно захлебнуться, там холодно, там нельзя, там не дают, не любят, не понимают, не хотят, там обман, там жестокость, наказание, насилие, боль. Вся жизнь от рождения для ребенка есть зло. И возможность убедиться в этом. Любовь? Она кончается обманом. Правда? Она пахнет тюрьмой. Доверие к людям? Разочарованием. Расположенность? Равнодушием и эгоизмом. Всюду человек терпит крах. Творчество? Стихи? Они никому не нужны. Ты лишний, ты плохой, ты глупый, тебя просто не существует. Через мир неверия и зла проходит человек. И его приход к вере в добро, в любовь, в правду есть не меньшее чудо, чем чудо превращения воды в вино. Сказка тем и прекрасна, что она поддерживает эту веру в добро на протяжении всей жизни человека от младенчества до старости. И ребенок, и зрелый муж, и старик верят в сказку по-разному. Ребенок верит в сказку слепо, как в миф. Муж, как в подобие мифа, как в серьезную игру. Старик опять приближается к мифу. Ребенок верит в сказку целиком, зрелый муж утрачивает эту веру до минимума, старик опять приближается к ней во всей полноте. Вот почему нет детей, не верящих в сказку. Вот почему кругом и рядом взрослые, которые не любят и не признают сказку. Что касается стариков, то тут, как бог на душу положит: придет вера или не придет – такова и будет любовь к сказке. История, уничтожив миф, переоценила свои возможности. Как ни отнимай у человека миф, он все равно с ним. Говорят: человек изжил миф. Но мифы не изживаются. Он изжил миф, как ребенок. Он принимает миф, как старик. Нынешний мир похож на зрелого мужа, он силен и умен, но он плохо верит в добро. Конечно, мифы не исчезают, один миф заменяется другим. Но с каким мифом мы живем сегодня? Говорят: античность это детство человечества. Неверно! Это и детство, это и старость, это и зрелый муж. Нынешнее время — это зрелый муж. Царство божие на земле обратилось в концлагерь, в душегубку. И какие еще испытания ждут нас впереди?

                                                                                         ●

Бог открывает в старости молодость, а в молодости укрепляет мудрость старца. Талант, наверное, и есть соединение одного в другом: старости и молодости, старости и детства, молодости и зрелости. Что такое старость? Это прожитое и выраженное детство, молодость, зрелость, – три из тех четырех, что отпускаются человеку богом. Она может быть и наличием этих трех, и отсутствием. Но если это наличие этих трех, тогда художнику поистине надо брать золотую трубу и петь без передыху. Но с другой стороны, это и отсутствие этих трех и это смерть. Старости как таковой нет. Есть или присутствие детства, молодости, зрелости, и тогда человек жив, или их отсутствие, и тогда он мертв.

                                                                                          ●

У египтян столп веры крепился на смерти. У христиан на грехе и вине. У индусов на страдании. У греков на роке. Есть люди, которые не чувствуют вины, есть, которые не боятся смерти, есть, которые не страдают. Это должно быть удивительным, но это так. Человек страдает не только оттого, что его кладут на раскаленную плиту. Он может страдать от поцелуя девушки, от запаха сирени. Он страдает не от добра и зла, а оттого, что он есть.

                                                                                           ●

Художнику необходима внешняя свобода. Без нее он не может творить. Почему? Потому что он живет и творит по законам своей внутренней свободы, и часто его взгляды не согласуются со взглядами внешнего мира, власти. Тогда он или лжет и умирает как художник. Или говорит правду и его уничтожают. Без осуществления своей внутренней свободы он жить не может. Вот почему он враг любой власти, а точней, власть – враг ему. Художник и мир равноправны, равноценны. Счастье, когда художник живет по законам мира. Но это бывает очень редко. Художник, как творец, выше мира. Он часть этого мира, но часть, которая выше целого. Любая идея принуждения художника – это смерть. Критики такого взгляда говорят: значит, все дозволено? Нет. Художник — это праведник, в своей свободе он стоит выше добра и зла, но он не совершает зла. А тот, кто, пользуясь свободой, совершает зло, тот не художник.                                                                                      

                                                                                     ●

С каждым днем от своего рождения человек идет от жизни к смерти, путь его убывает. Но с каждым днем он и прибывает. Не оттого ли человек с годами лелеет идею бессмертия, души, рая и ада? И отнять эту идею, как хотели отнять современные атеисты, все равно что отнять у человека жизнь.

                                                                                    ●

Шли дожди. Водяные потоки с неба устремлялись вниз и тут же в виде тумана поднимались снова наверх. На глазах совершался могучий круговорот природы. Казалось еще немного, и вместе с туманом поднимутся вверх поля и леса и, побывав там немного, на недоступной высоте, низринутся вниз на землю. Казалось, что это они и делают каждое мгновение: всю природу весь мир вместе с тобой то возносит, то опускает на землю. И ты от этого то весел, то хмур.

                                                                                     ●

Правильна ли мысль Достоевского о том, что у русского человека деятельная любовь к богу проявляется через покаяние? Кто много грешит, много и кается. И потом это самый простой способ избавиться от чувства вины и прийти к спасению. Впрочем, в нашей, современной жизни, как говорится, ни грехов, ни покаяния. Ни вины, ни спасения. Лимба. Один холодильник. Не субъективно ли мнение Достоевского? Во-первых, такой путь к богу свойственен и другим христианским народам. А во-вторых, есть у русских и иные пути. Конечно, утверждать, что каждый идет к богу через самопознание, было бы наивно и самоуверенно. Но через любовь, через смерть, как шел Аввакум – дело обычное. Не обязательно путь к богу лежит через грех и вину. Как не обязательно, что злодей, обретает бога, согрешив и покаявшись. Слишком долго придется ждать. Видеть свою вину это вечно грешить и каяться. Кажется этим и жив Раскольников? Свойственен ли русскому такой вечный раскол на грех и на покаяние? Я пытаюсь убедить себя, что нет, но история пока за Достоевским. И если это так, то в скором времени к нам придет полоса покаяний.

                                                                                    ●

Вспомнил двух сестер – старых дев. Бог лишает женщины способности рожать, продолжать свой род, если она не может жертвовать собой. Получается так, что для того, чтобы дать новую жизнь, надо уметь принять смерть. Принимать ее не обязательно, многие обходятся без жертвы, но иметь такую способность в сердце необходимо. Способна женщина жертвовать собой – она рожает. Не способна – не рожает. Но может дело обстоит наоборот: способная рожать, она способна и жертвовать. И чувство рождения нового порождает чувство смерти.

                                                                                     ●

По утрам перед пробуждением снилась мне хорошая мысль про Троицу, и я от нее проснулся. Но уже такого удовольствия, как во сне, от нее не получил. Я даже забыл, что она из себя представляла. Казалось, мысль была мне понятна и привычна, я не раз к ней уже приходил раньше, но тут она потускнела, утратила свой блеск при свете утра. И как я ни напрягался вернуть то состояние удовольствия от мысли, которое я испытал во сне, равно, как и смысл этой мысли, ничего у меня не получалось. Мысль родилась и ушла. И даже не мысль, а состояние этой мысли. Мысль я знал, а чувствовать ее, как чувствовал во сне, не мог. Выходит, что мысль, если она хорошая, если она тебе нравится (да и плохая), чувствуется, переживается, как событие. Одну ты мысль любишь, а другую нет. Но бывает и так, что эту мысль ты любишь, а она тебя нет, не любит. Или ты хочешь ее любить, а не можешь. Что тут правильнее? Во всех ли действиях подобного плана ты властелин?  Может ли заставить полюбить себя мысль? Способен ли открыть в себе любовь к этой мысли? Иногда важно и мысль открыть, и любовь к ней. Ты хочешь ее любить и не можешь. Ты хочешь, она не хочет.

                                                                                  ●

Почему пишу о снах? Потому что сны действуют на человека не меньше, чем явь. И благо, если они хорошие. Сны такая же реальность, как явь. И ты опираешься то на реальность яви, то на реальность сна. Возможно, для другого человека твои сны кажутся нелепостью и нагромождением чепухи. Но и я ценю в себе не все и не всякие сны, а только те, что подтверждают мои ценности в яви. Сны не только как пророчества, а как подтверждение твоих мыслей и чувств в яви. Сны, как книга, в которой ты находишь подтверждения своему. Что же в этом худого? Ты и в яви, и во сне живешь одной и той же мыслью. Но во сне она сильней, ты ее больше любишь, и это рождает веру, ибо твоей воли во сне нет. Там эту мысль приносят боги.

                                                                                  ●

Все чаще вспоминается лес, точно он всегда был для меня местом моего рождения. Полоска зимней зари, цвет вечернего неба, запах сосен, шум Сестры на перекатах – все эти мгновения вспоминаются отчетливо и пронзительно. Божественное время! Ушли в забвение придирки начальства (и угнетение), недовольство собой, скудость существования, голод, холод, одиночество, война с порубщиками – жизненная суета, мелочь. Даже суета эта вспоминается светло. Детство так не помню во Владивостоке, как вспоминаю лес и свои лесные годы. Детство – это что-то нереальное, призрачное: было или не было?  Какое-то ватное, неощутимое. А тут и ощутимо, и достать. И все красоты какой-то необыкновенности и правильности, что ли. Детство словно испачкано чем-то, а тут чистота. Может, я ошибаюсь, но ни один художник не ставил что-то выше детства. Для всех детство – это источник добра, любви, красоты, блага. А для меня – лес. Словно в лесу я был чище, чем в детстве, в младенчестве. Детство — это молчание. Лес это и горе, и радость, и молчание. Остро вспоминаются картины природы, почти не вспоминаются люди, душевные состояния, а мысли подавно канули в забвение. Вспоминаю себя со стороны, то идущего по тропе к колодцу, то растапливающего плиту, то слушающего шум бора. Вспоминается, конечно, и нищета, и начальство, но без угнетения, без угнетенности, которая была тогда без суеты душевной.

                                                                               ●

Читаю книгу Андерсена о себе и ничего она мне не говорит. В нескольких местах он пишет: учусь у природы. Но у какой природы он учится? У своей? У мира?  У божественной природы?  Как и в чем заключается его учеба?  В путешествиях по белу свету?  В знакомствах и разговорах? В житейском времяпровождении? Или учиться у природы у него значит просто жить?  Во всяком случае, ни о какой другой учебе он не говорит. Книга, разумеется, написана о себе, но в ней не сказано о себе ничего. Кроме внешних данных: ни о работе души, ни о творчестве. Перед нами ранимый, отходчивый, добрый, самовлюбленный, тщеславный, ограниченный, прямой, стеснительный человек. Но может ли человек написать о себе? Или всегда чертит свою тень? Или главная мысль этой книги не в том, какой он был, а в том, что он из грязи вылез в князи, в чуде, в сказочной его судьбе. Но сказочность его судьбы не убеждает. Судьба не рядовая, но и не сказочная. Чуда нет. Как у Сократа, у Христа, у Будды. Выбиться в люди сыну бедного сапожника, стать национальным героем, европейским писателем, конечно, трудно. Но для сказки этого, оказывается, мало. А может быть я очень суров? Очень важно, что он человек истинной веры. В Андерсене есть что-то от ребенка. И его не хочется судить по законам взрослого человека, мужчины. В ребенке нам многое не нравится, но его недостатки мы прощаем с улыбкой. Вера была дана Андерсену от рождения. Он никогда ее не терял и не приобретал. А если и отчаивался, и сомневался, то до допустимых пределов. Есть бог, нет бога – это его не волновало. Для него бог был всегда. Но с годами он свою веру укрепил. Его горячая религиозность говорит, что он был раним и перенес страдания. Сказка не в том, что сын бедного сапожника стал знаменитым, а в том, что гадкий утенок превратился в лебедя. Повесть о жизни не сказка. Сказка – житие святого.

                                                                                  ●

У каждого человека есть ощущение божественного дня, мира, и не только древние греки обладали им. Вот и мне хочется его иметь и передать другим. И если бы мне удалось его передать на бумагу, люди бы говорили: вот было божественное время. А время было обычное, как всегда. Нет, время было божественное. Обычное время всегда божественно. Обычное без божественного не бывает.

                                                                                   ●

Я говорю себе: я пишу книгу. Но какую книгу я пишу? Для самого себя. Правда, случается так, что книга для самого себя оказывается книгой для всех. Но как трудно дается мне она!  И я не уверен, что смогу ее написать. Я уверен только в том, что я буду ее писать. Почему? Да потому, что тут не моя воля, и я не хозяин этому труду. Вот на какую книгу уходят все мои усилия, годы и дни. И на остальное ничего не остается. Так может случиться, что я ничего другого уже не смогу сделать. У моей теперешней книги ни одного слова написанного нет. Все слова в ней несказанные. Что я разумею под моей книгой? Мир и свет в душе. Это для меня сейчас самая прекрасная книга. Иные писатели пишут книги на бумаге (писал их и я). Иным удавалось изобразить их на звездном небе, где каждая звезда, каждое созвездие – вечные образы бытия. А я пишу книгу в себе, в своем сердце, в своей душе, запечатлеваю там вечные знаки. Пока я жив, будет жить и моя книга. Умру и она рассыплется в прах. Жизни этой книге столько, сколько жить мне. Но я не ропщу, я готов и на это, лишь бы она сейчас была. И это мне непонятно. Все предыдущие годы я только и мечтал о вечном. А тут согласен сразу после смерти кануть в Лету. Но, значит, что-то есть такое, что позволяет мне смириться. Что же это? Я думаю, то состояние вечности, которое я испытываю сейчас. Не знаю, что будет после моей смерти, но знаю, что есть сейчас. Не знаю, останусь ли я в вечности после смерти, но знаю, что я в ней сейчас. А раз я в ней сейчас, смерти для меня нет, и она меня не волнует. И рассыплюсь ли я в прах после своей смерти, останется ли моя книга – это предоставим гадать гадалкам. Сами же будем продолжать делать то, что делали. Для человека, живущего в вечности, время останавливается. Когда я принимал незнание, я говорил: «Я пишу книгу, которую написать нельзя». Принял молчание и заявляю: «Я пишу невидимую книгу, для самого себя». Один писатель написал книгу на бумаге. Другой на камне. Третий на звездном небе. Четвертый в своей душе. И только она осталась жить вечно.

                                                                                    ●

В человеке и в природе есть какой-то механизм, который одно превращает в другое, зачастую в противоположное: ты пал, ты полетел, ты взял вправо, ты взял влево, ты полон сил, ты устал. Этот механизм, превращающий одно в другое, заключен и во мне. Он есть и в бабочке, и в дереве. Назовем его законом земной жизни. Он позволяет жить всему земному и направляет человека по его пути. Это колесо рождений, диалектика души. Вечно разделенное начало. Но есть и обратная ему сила, которая вечно соединяет. И больше ничего нет. Делится ли он на своих детей. Ищет ли соединения в едином боге, в себе, в народе, в семье, в творчестве, в отечестве.

Для меня важно найти чудо не только в сказке, но и в жизни. И все мои силы уходят на эти поиски: видеть чудо в жизни. Не часто оно видится, и видение его дается нелегко. Нужны усилия, нужен духовный труд, нужно подвижение, чтобы открыть глаза, которые могли бы за будничным увидеть чудо: в простой любви – великую любовь, в самопожертвовании –  подвиг. Литература и жизнь для меня всегда были слиты в одно, в единое, и я никогда не делил их на две части. Слово и дело для меня нерасторжимы. Конечно, у писателя, у пишущего человека всегда находится оттяжка, некий заслон из слов, который позволяет на время не буквально привязывать слово к поступку. Но это только на время. Все равно ножницы эти когда-то соединятся. Несоединимое соединится. И если писатель сказал, что он умрет или превратится в траву, он обязательно должен это сделать.

                                                                                     ●

Утром ходил в сторону озера. Слышал кукушку, малиновок, щеглов. Кукушка одна единственная на весь лес. Взбрехнула и замолчала. В лесу душно от жары и, где болото, сыро. Днем раньше проходил мимо муравейника и обратил на него внимание. Даже постоял перед ним немного, посмотрел на его копошащееся семейство. Нынче гляжу, что-то стало с муравейником? Подошел. Его кто-то поджег. И у меня чувство вины, словно я его вчера сглазил. А другой кто-то взял и закидал огонь песком и залил водой из полиэтиленового мешочка. Так и вся наша жизнь делится на добро и зло. Одни жгут муравейники. И это зло. И грустно от сознания, что есть такие люди. Сознания безысходности. А другие (находятся и такие) тушат горящий муравейник – творят добро. Одни разрушают жизнь, несут на землю смерть, другие созидают жизнь, борются со смертью. Долго еще потом видел в памяти пакет и следы детских пальцев на горке песка. Маленькое свидетельство того, что земля наша, и все мы вместе с ней равно можем и сгореть, и остаться живы. Муравейник пострадал, но остался жив.

                                                                                     ●

Вся моя жизнь в долгах. Но случаются и такие мгновения, редко, раз в пятилетие, и этот раз – один-два месяца, когда я от долгов свободен. Я рассчитываюсь с кредиторами, но спокойным себя не чувствую. Меня начинает угнетать чувство вины перед теми, кто в настоящее время живет в долгах, и перед которыми я, имеющий сейчас деньги, на голову выше, богаче, счастливее. И от этого чувства не уйти. И не поймешь, что переносить легче, сознание ли своей нищеты или нищеты других. И второе кажется трудней. Ощущать себя сытым перед голодными, богатым перед бедными, помещиком перед крепостными, спору нет, не легко. И русская литература знает тому тьму примеров. И, конечно же, Толстой стоит в ней, как великая совесть человеческая, как гора, до вершины которой добраться не каждому. Но что-то тут до конца меня не устраивает. И Достоевский страдал и казнился виновностью, но звания писателя с себя не снимал. И Сократ не угрызался совестью, что у него были рабы. Можно допустить оба положения, когда тебя гнетет чувство вины за себя и за других. Оба они справедливы. Монах берет вину за других. Но иной и своей вины не исчерпает. Так и писатель. Свои грехи, своя вина ему могут показаться так велики, что жизни не хватит их вымолить. А другому хватает взвалить на плечи и грехи, и вину соседа. Наверно, только так можно разрешить этот спор.  А требовать от всех одного невозможно. Но что тут тогда выходит? Что Толстой себя винил больше, чем Достоевский, раз он винился виной других?  Но мы-то знаем, что Достоевский себя винил не меньше (больше) Толстого? И кто из них винил себя и других за себя и за других больше?

                                                                                    ●

Естественность, свобода общественной жизни – мы говорим   об относительной свободе, абсолютной нигде нет на земле, – позволяет рождаться двум парам гениев, одному в противовес другому. Общество рождает их как бы для выражения своей полноты, завершенности. Это как две крайние бездны, соединенные в одно. Вместе с Пушкиным явился Гоголь. Мы так и говорим: Пушкин и Гоголь. Вместе с Толстым – Достоевский. Две стороны жизни, души, жизни, общества, мысли являются перед нами. Одна как бы светлая, другая темная, но обе божественные. Одна принадлежит светлому богу, другая черному. И третьему или четвертому, а уж тем более пятому, десятому, тысячному, тут не бывать. Так и единственная человеческая душа в своем воплощении порождает вечную двойственность, или в ней воплощается. Жизнь (бог) все время призывают воплотиться в этих двух ипостасях. Но случается и так, что таких пар нет. Будь моя воля, я бы попробовал взглянуть на историю русской литературы с позиций рождения таких пар: Пушкин-Гоголь, Толстой-Достоевский, чтобы выявить лицо общества, породившее этих титанов. Мне кажется, что без Пушкина в этом плане нельзя рассматривать Гоголя, и наоборот. Хотя это и не обязательно и даже не нужно. Конечно, в истории русской литературы есть и другие связи и взаимодействия, но соединения этих двух пар позволило бы полнее взглянуть на жизнь общества, создало бы некий максимум духа, который порождает русская жизнь. А может, и всечеловеческая. Мне думается, тогда и для иностранцев, скажем, Пушкин был бы понятнее, чем сейчас. Но это уже частность. Но разобрать эти пары – дело не легкое. И доступно не каждому. Для этого нужны знания не только в светской области, но и в божественной, духовной.

                                                                                      ●

Я никогда не мог бы сказать о себе, как Пушкин, Гораций, Державин: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный». И не потому, что я страдаю комплексом неполноценности или от врожденной, или благоприобретенной скромности (хотя с годами хвалить себя становится стыдно). Я всегда знал себе цену, и она была достаточно высока. (Хотя бывали и жестокие   периоды сомнений.) Я не мог сказать о себе так по какой-то, как мне казалось, непонятной причине, до которой я не докапывался и, возможно, не докопался бы сам, не прочитав в одной газете высказывание одного актера о Пушкине, что он, Пушкин, хотел не о себе заявить, а о том, что в мире есть вдохновение, есть бог. И его стихи, его творчество – этому подтверждение. Прекрасные слова, и они так ложатся на то, что я о себе думаю. Не себя бы мне хотелось хвалить, не себе устанавливать памятник, не о себе говорить – что мы? – песчинки в море, – а о проявлении в нас бога, чуда, любви, добра, милосердия, вдохновения. Хотя и это утверждение, может быть, не совсем верное.

                                                                                       ●

Смотрел на цветущую черемуху и пытался проникнуться ее очарованием, и не мог. Точно красота ее была обман, и ее было не схватить. А уж если ловить, то что-то верное. Молчание черемухи, например.

                                                                                       ●

На лесной дороге к озеру валялось разбитое зеркало и отражало небо, словно земля разверзлась и там оказалась бездна небесная. И это была ложь. Земля была землей. А осколок зеркала был лишь отражением другого мира, неба, противоположного земле. Так все в природе и у людей, если отражается, то поверхностное (и по противоположности своей).

                                                                                       ●

Пушкин знал, что он гений и жил, как гений, считая себя «самым ничтожным мира сего». Вначале ему позволяли это с оговорками и ссылками, потом была дуэль.

Когда монах говорит и думает о себе, что он «самый ничтожный мира сего», он ощущает и свое божественное происхождение. Душа его не только скорбит и плачет, но радуется и ликует.

                                                                                       ●

Ощущаешь значительность прихода лета, значительность существования природы вообще, но в чем эта значительность и значительна ли она, эта значительность на самом деле? И мимолетность, несерьезность прихода лета. И даже несерьезность существования природы.

                                                                                       ●

Для меня проблема узнать: что же я хочу? Обычное мое состояние: ничего не хочу. Я спрашиваю себя: хочу я то или другое? И отвечаю: не хочу. И что бы ни спросил, на все у меня готов отрицательный ответ. Для меня нет в мире таких абстрактных вещей, которые бы я хотел пожелать. Я хочу желать только то, что хочу, что имею. Никакие соблазны, не касающиеся моего желания, мне неведомы. Но я часто не знаю, что я желаю. И моя задача знать, что я хочу желать. И это самое трудное, что мне предстоит решать каждый день. Очень трудно понять, что же ты хочешь. А без родившегося в тебе желания ты ничего не хочешь. Ни злата, ни красавиц, ни славы, ни самой мудрости – ничего. Ты хочешь знать, что ты хочешь. Мое обычное состояние – я не знаю, что я хочу. Но знаю ли я, что я есть? В низком плане знаю: я скучен, я недоволен собой, я пуст, я взволнован, я раздражителен.  Но это не полный ответ. Я скучен, но я еще какой-то. Я раздражителен, но я еще какой-то. Любой ответ неудовлетворителен. И только молчание приносит завершенность, благо.

                                                                                       ●

Наконец меня прижали так сильно, что я понял: мне некуда бежать. И я остановился и сел на пенек. Я сказал себе: больше никуда не побегу. Пусть враги меня нагоняют. И пусть убьют. Но я с места не сдвинусь. И что же, догнали меня мои враги? Как бы не так. Руки у них оказались коротки. Едва я остановился, едва сел на пенек, как задвигались река и лес. Река, что текла мимо меня, вдруг изменила свое русло и повернула ко мне. В боку у меня образовалась дыра, куда она стала вливаться. И, наконец, вся влилась. Раскрылась, точно створки дверей, моя грудь, и в нее вошел лес, точно его вдул туда ветер. А вместе с лесом поместилось небо с солнцем и звездами. Море, горы, долины – все ушло в мою грудь. Незаметно и я оказался внутри себя. Все здесь было и только не было моих врагов, хотя они и были.

                                                                                 ●

Мысль –  зло, но мыслить необходимо. От мысли никуда не денешься. Жизнь – зло. И жить надо. Слово – зло. И писать надо. Ты не в силах разорвать эти цепи зла, ты не бог. Ты подневолен. Ты рожден в грехе и вине. И тебе приходится нести этот груз. Это необходимость. Без мысли не будет безмыслия, без слова – молчания, без смерти – жизни. Осознание всего этого приводит к меланхолии. Не оно ли двигало к меланхолии греков? Неспособность стать богами. Не зависть, а грусть. Дерзновений же, померяться силой с богами, было хоть отбавляй. И всюду поражения. Монах должен молиться. Писатель писать. Философ мыслить. Человек жить. Такова жизнь и судьба наша. Отец должен быть отцом. Сын – сыном. Хоть это иногда и не очень-то хочется. И можется. И временами совсем не хочется и не можется. И ты хочешь прийти к молчанию, ты не можешь к нему прийти, и ты к нему идешь.

                                                                                ●

Странное дело. Стремишься не к совершенству, не к тому, чтобы быть лучше, а к тому, чтобы быть самим собой, а получается, что, стремясь к самому себе, приходишь к лучшему. Мне трудно себя заставить согласиться быть лучше для другого, а то и невозможно. И легко быть лучше для себя. Но это так тяжело. Потому что, стараясь быть лучше для себя, ты становишься лучше и для других, и если уж быть верным – только для других, потому что может ли быть это лучше для себя, когда ты казнишь себя, бьешь, и терзаешь, – и все к тому, чтобы быть для себя лучше? Стараешься для себя, а выходит для других. И в этом скрытая тайна.

                                                                                ●

Какие-то дивные силы меня заставляют желать чудес: то ли сам мир, наполненный красотами и чудесами, то ли невидимые боги. Я вижу себя как бы очутившимся между небом и землей, неким существом, стремящимся собою соединить эти две части. А соединимы они только чудом. Но это соединение, это чудо приносит мне, кроме радости – страдание, кроме легкости – ощущение непомерности труда и самого существования. Мир, боги играют мной, как ребенком, как куклой. И дергают за веревочку. Я пытаюсь быть собой и все больше подчиняюсь их воле.

                                                                                ●

 «13 у меня несчастливое число. Я чуть не утонула». «Наоборот, считай его счастливым, ведь ты могла утонуть».

                                                                                ●

Ощущаю мир чудесным, но не настолько, чтобы писать о чуде. Во мне самом чуда нет, и пока я его не переживу, я сказки не напишу. Прежде чем о чуде мира писать, я должен это чудо в себе пережить. Прежде чем писать о возрождении одуванчика или гуся, я должен сам возродиться. И не один раз на все времена, а для каждого случая каждый раз. И я только и делаю, что умираю и возрождаюсь в образе ли цветка, облака, мальчика, девочки, лошади, вяза. Моя судьба – умирать и возрождаться и жизнь моя, как и творчество, на этой земле есть смерть и возрождение. Только этой одной идеей я живу, другой не знаю и не имею. Вот откуда мои страдания и мои услаждения, мое горе и моя радость. Вот в чем моя слабость и моя сила, моя бедность и мое богатство, мое ничтожество и мой талант. Во всяком случае, с тех пор, как в первый раз в лесу я принял смерть. И до сих пор. А что будет завтра, я не знаю. Возможно, и до случая в лесу я жил такой жизнью, но неосознанно. В лесу же я ее осознал. Все мои сказки о смерти и о возрождении. В одних эта идея открыта и видна, что называется, с первого взгляда. В других она скрыта. Для меня сама сказка есть жанр, говорящий о смерти и возрождении. Не о любви, не о добре, не о красоте и мудрости, а о смерти и возрождении. Но победа жизни над смертью, что это такое? Не есть ли это добро, красота, мудрость, любовь? Я, как мифическая птица феникс, которая должна сгореть, чтобы снова родиться. Я, как тот конь, который, жертвует собой, ради спасения других. Если в жизни человек жертвует, собой ради других – он герой. Если в литературе – он сказочный герой. Сказки – это книга феникса, листы которой сгорают и снова возрождаются. Сказки — это феникс.

                                                                                   ●

В молодости я жизни не мыслил без творчества. Это было главной целью моей жизни. Творчеством я мерил жизнь. Я и сейчас от него не отказываюсь, но меня занимает моя жизнь. И я уже скорее жизнью меряю творчество. Происходит медленный поворот интереса от творчества к жизни. Мне становится важно определить себя к миру: принять его или не принимать? Мне важно осознавать свои поступки, свои мысли, свои чувства не только по отношению к творчеству и не столько, но к жизни. Какой-то голос мне шепчет: это оттого, что ты становишься стар. Был молод, хотел рожать, любить. Но я и сейчас хочу! Я и сейчас люблю сказку. Но сказка меня уже удовлетворяет не всегда. Что же, я отказываюсь от творчества? Из сказочника превращаюсь в сказочного героя? И писание сказок становится частью, а жизнь целым. И я ухожу от сказок. Я сам становлюсь сказкой. Происходит это не сразу, постепенно, отсюда и возвращение к прежним мыслям, повторения. Но превращение это происходит неумолимо. И не от моего желания это зависит. Может, таков вообще удел человека – приход к молчанию? А рождение сказок – это как редкие выходы на прогулку. Казалось бы, все должно бы быть наоборот, сначала жить молчанием, а потом словом, говорить, кому есть, что сказать, умудренному жизнью человеку, а не сопливому юнцу, но бог полагает иначе. Он дает перо младенцу, а старику закрывает рот.

                                                                                     ●

Почему было всегда скучно русскому «лишнему» человеку? Потому что он не верил в бога. А миром не утешился. Возможно, история русской литературы дождется такого часа, когда на нее посмотрят с точки зрения веры в бога. Хотя дело это религиозной литературы, а не мирской. Они, обе литературы, как бы далеки они ни были друг от друга. И, кажется, не сошлись. Верней, преемственности не вышло. То была литература религиозная и потом, бац! – явился Пушкин. То человек любил, считай, одного бога. И вдруг стал любить себя, жену, детей, золото, путешествия, блины, платья. А от бога отвернулся напрочь. Обратил лицо свое к миру. Тут-то он и проявил свою индивидуальность и русским языком заговорил. А пока бога любил, все больше чужое перенимал. Нет, и в духовной литературе есть его личность и его язык. У нас эту литературу называют древнерусской, словно она отжила свое. А она не умерла.  И вся мирская литература вышла не из «Шинели», а из святоотеческой. Оттого она и могучая такая. Трудно представить себе героя святоотеческой литературы «лишним» человеком, чтобы он скучал, зевал, хандрил, повесничал. Тут герой деятелен, бодр, он не только сам бодр, он призывает к труду и жизни других. Я не вижу, не хочу видеть разницу между светской и духовной литературой до такой степени, что они несоединимы, что нет у них ничего общего, что они не от одного ствола. Из одного корня они выросли, обе явились результатом творчества русского человека, его утверждением на земле, оправданием. Книга, слово не только отражает мир, но и душу, и дух человека. Иногда она больше отражает мир, иногда дух. Любой народ мы можем назвать храбрым, терпеливым, мудрым, спокойным, бодрым. Это качества любой нации. Но есть же и особенности. Одни храбрее, другие деловитее. Американец «гонится за копейкой» (время – деньги), русскому она не нужна. В святоотеческой литературе заложены основы духа народа. Мирская литература — это только его некоторые разновидности, многочисленные, но не исчерпывающие до дна. Как одежда, как платье. Полюбит человек дух и обратится к духовной литературе, полюбит мир – к мирской. А что же такое сказка? Это их взаимный плод.

                                                                               ●

Шаг у меня скор, а походка стремительна. Только сейчас я стал замечать, что многие люди мне мешают на улице, потому что я иду быстрее их. Я словно тороплюсь к какой-то цели. И цель эта одна: к столу, к истине. Неосознанно я все делаю быстро, быстрее, чем другие, чтобы освободить время для любимого занятия. Зато за столом я сижу неподвижен, как истукан, движется только моя рука да мысли, но и их хочется успокоить, свести на нет, остановить. Что в конце концов я почти каждый раз и делаю. Словно задачу своей жизни я считаю – путь к остановке. Тороплюсь, чтобы остановиться. Сердце не выдерживает такой беготни и спешки, и я стал замечать, что бегу, что тороплюсь. А раньше такой бег считал нормальным. Удивляюсь, как мало людей, которые движутся со скоростью, равной моей и быстрее меня. И, в основном, это молодые и спортсмены.

                                                                               ●

Когда у меня в душе бог, молчание, каким прекрасным видится мне вечер, солнечный день, туманное утро, ветер, поля, как хочется тогда любить и быть любимым. И ты любишь и любим. Но это только тогда, когда у тебя в душе молчание, бог. Иногда этот мир приносит сам день, вечер или ветер. Так бывало в молодости, в юности, но сейчас мир мало властвует надо мной, и гармонию в душу приносит не он, а молчание. И я над этим бьюсь, стараюсь. В молодости кажется, что мир прекрасен, оттого и душа ликует. В мои нынешние годы видишь иное: душа ликует, оттого и мир прекрасен. Без души нет мира. Нет прекрасного вечера и солнечного дня, теплого ветра и дрожащего листа на дереве – нет любви в тебе, и мир неспособен тебе эту любовь принести, – только твоя душа, ты сам, бог может. Любовь, рожденная тобой, в душе окрашивает мир, делает его любимым. И тогда нет границ для любви к миру. А что еще тебе хочется любить? Любить бы каждый день этот день, это солнце, этот ветер, любить бы сумерки, поздние часы ночи, утреннюю свежесть, вечернюю зарю, любить бы лето, листья, небо с облаками, – и что тогда тебе еще нужно любить? Женщину, сына, человечество. Но тогда и они любимы.

                                                                                      ●

Думал о том, что человек поет, пишет тогда, когда не полно у него, а пусто. Когда тишина в душе, тогда рождается крик. А у младенца-новорожденного? Рождается ли он с миром в душе? Не хочу верить, что соловей поет, охраняя свой участок. А цветок распускается не оттого ли, что в нем появляется мысль о смерти? А говорят, что цветы не думают. Цветение цветка — это ли не мысль о смерти? И как ответ этой мысли плодоношение. Может цветок думает за свою жизнь только одну мысль о смерти и жизни, но зато какую мысль он думает!

Гениальную, самую для себя важную. И что интересно, что он додумывает ее до конца, не в пример человеку.

                                                                                     ●

Конечно, художник отражает мир, но он еще отражает себя. Художник и мир — это равные партнеры, и зачастую художник больше мира, больше того времени, в котором живет. Вопрос идет не о первенстве, а о проникновении одного в другое. Отражал ли Пушкин время или себя? Он отражал и время, и себя. И может больше себя, чем время. Иным трудно согласиться с существованием личности художника, они готовы весь процесс творчества перенести в область материального –  отсюда и безликое коллективное творчество соцреалистов. Неприятие равной ценности мира и художника оборачивается гибелью культуры. Говорят: Толстой отразил революцию. И это верно. А себя, что же он, в землю закопал? Уж если говорить об отражении, он прежде всего отразил самого себя, а уж потом революцию. Иначе сколько бы мы Толстых имели на сегодняшний день! Художнику вменяют в вину, что он не отражает тех героических свершений, которые творятся вокруг. Но такие обвинения неправомочны. Это все равно, что заставить человека оправдываться, когда он невиновен. Свобода для художника — это не то, что свобода для черни. Свободный, он, как подвижник, никогда не сделает зла, не допустит своеволия. Его же судят с точки зрения черни. Еще отец-Пушкин сказал: ты сам свой высший суд; ты царь, живи один. Утверждая себя, художник утверждает и отражает время. Свобода — это не только свобода от рабства, но и свобода от своеволия, не только свобода от бедности, но и от богатства, не только свобода от безвестности, но и от славы, на которую по естественной слабости так падок бедный поэт.

                                                                                    ●

Шел по дороге и вспомнил Монголию, Алтай, гурты баранов. И мысль пришла ко мне такая. Сколько жив человек, столько он и путешествует. И никакие расстояния ему не помеха. Путь для человека определяется не километрами, а тем круговоротом жизни, который он несет с собой, а это значит, годами, вечностью. Человек несет в себе вечность, значит, и преодолеть он может вечность, бесконечность. Тогда меня не страшило расстояние, я шел по дороге, глядел по сторонам, под ноги. Я преодолевал не версты, а дни, месяцы, годы. Человек может столько пройти, сколько заключено в нем жизни. Что для него переплыть Тихий океан, пройти Великую Сибирскую низменность, Алтай? Дело даже не одного поколения. Сколько километров пути заключено в одном кочевом племени? Оно может обойти вокруг земли несколько раз – столько, сколько есть жизни в племени. Неверующих пугает отсутствие цели, а у верующего такой цели нет.

                                                                                      ●

Возможно иной человек и рождается мужественным, но тогда мужественными рождаются все люди. Трудно представить, что одному это славное качество дано от природы, а другому не дано. Что касается меня, то, я думаю, что мужество - свойство благоприобретенное, благоприобретаемое. Его получает человек, который его получает. Но может быть и так: кто-то рождается храбрым, а кто-то обнаруживает в себе мужество, став мужем.  Но тогда говорят: этот храбр, а этот мужественен. Храбрость свойственна воину в бою. Мужество приложимо ко всему на свете. То – вспышка, это – ровный и вечный огонь.

                                                                               ●

Все книги мира (за исключением одной-двух) ничто по сравнению с книгой, имя которой ты сам. Читай же ее внимательно и ежедневно!

                                                                               ●

Утром шел к колодцу за водой и думал, почему я так трудно живу? Раньше я объяснял это   отсутствием таланта. Но   теперь такое объяснение не удовлетворяет. Трудно не писать. Писать легко. Трудно быть писателем. Трудно писать каждый день. Приходит молчание и не на день, не на час, а на годы, а то и десятилетия, на всю жизнь.  Приходит пора усиленных борений внутри тебя, духовная работа, которая отнимает все силы, и на сочинительство ничего не остается. И ты перестаешь быть творцом. Ты творишь себя, а не сказку. Тебе не интересно сочинять, а интересно молчать. Есть писательство, а есть духовная работа. И они несоединимы. Когда ты творец, ты полон, в тебе мир и гармония, тебе не достает только творить, что ты и делаешь. Когда ты творец? Когда ты разрушитель. Но что ты разрушаешь?  Неведомое, невидимое. Ты то творишь невидимое, то его разрушаешь. То творишь видимое, а разрушаешь невидимое. Переход из одного состояния в другое порождает кризис. Но почему у иных литераторов его нет? Как начинают они с ранней юности строчить по бумаге, так и строчат до гробовой доски. Почему у них нет этих кризисов? Этих взлетов и падений? Для меня пока понятно одно, что я творю в двух мирах: видимом и невидимом, что эти процессы соединены мной, что переход из одного в другой болезнен, что мне больше приходится писать невидимую книгу, чем видимую, и даже по преимуществу невидимую. Виноват ли я, что мало тружусь над видимой книгой, если я все время творю книгу невидимую?  Рок ли это художника? Провидение?  Рок ли это только мой?  Конечно, художник имеет право на молчание, но кто и когда ему это право дает? Если он молчит, какой же он тогда художник? Да, он пишет невидимую книгу, но кто ее видит, кто может подтвердить ее существование? Литературоведы, понятное дело, разбираются в написанных, видимых сочинениях писателей. Но что они будут разбирать у меня, в моей невидимой книге? Как оценивать невидимый стиль, невидимый сюжет, невидимые предложения, невидимое слово, невидимое начало и невидимый конец? Как они будут сравнивать мои невидимые особенности и мои невидимые недостатки? Как разбирать мою невидимую идею? Придется крепко задуматься: почему писатели молчат? В чем тут причина? Природа молчания для понимания творчества так же необходима, как и природа слова, ибо они взаимосвязаны. Говорят о художнике: он исписался. Черта лысого! Бог дал ему этот талант не для того, чтобы забрать обратно. И если он его забирает, то на это существует какая-то причина. Для меня очевидно, что подвижничество и сочинительство несовместимы, одно творит одно, другие – другое. Но и совместимы! И это тоже надо знать. Ничего нет в природе несовместимого. Сердце человеческое (вот он – родник бесценный) вмещает в себя все. Небольшое, с кулак, оно равно вселенной. И это потрясающе. Вся тайна, весь ответ в человеческом сердце. Но как трудно порой туда достучаться. Оно мирит все противоречия, но дорогой ценой. Впрочем, что значит, дорогой? По сравнению с результатом, все дешево.

Говорят: платоники, неоплатоники, эпикурейцы, гегельянцы, пифагорейцы, кантианцы, стоики, киники, идеалисты, материалисты. А по мне эти определения для дураков. Если же внимательно посмотреть вглубь себя, то увидишь только одно – молчание. И никаких пифагорейцев или гегельянцев.

                                                                                 ●

Поднимался на Шантилинскую гору и думал, что были времена, когда говорили о жизни праведной (вероятно, это были очень неправедные времена), теперь пекутся о жизни естественной (слишком много неестественности в жизни стало), вкладывая в этот смысл и жизнь праведную, то есть делание добра, служение богу. Праведность же в наш просвещенный век, став узаконенной нормой, как бы умерла, сошла в прошлое. Смешно слышать об умершем писателе: он был праведным человеком. Хотя, что тут смешного? Скорее грустно. Говорят: он был хорошим художником. Впрочем, нужно ли требовать от художника праведности? Но говорили: божественный Рублев, божественный Платон. И, видимо, не зря так говорили.

                                                                                 ●

Шум ветра успокаивает меня, удерживает за столом. Мне не хочется выйти на крыльцо, пройтись по горе. Впрочем, куда идти? Кругом трава в полный рост, и путь у меня один, короткий – по тропе к колодцу. Да в сад, да в огород. Да несколько шагов в сторону. А там вниз по дороге, к озеру, к речке в дальние леса и поля. Вечером зажег керосиновую лампу. Изба сразу обрела глубину, стала еще больше. Появились слабые блики, длинные тени. Много темноты и мало света. Мы же при электричестве привыкли к его обилию. Тут соразмерность света и тьмы и от этого разные настроения, от уютного до праздничного. При электричестве мы живем при одном праздничном освещении, когда есть один свет, без тьмы. Это создает обманчивое ощущение победы света над тьмой. Мне же ближе по душе, когда есть свет и тьма. Но отказываться от электричества человек уже не намерен. Человек неосознанно предпочитает свет тьме. Но при свечке, при керосиновой лампе философски жить верней: когда больше тьмы и мало света, – как в душе у каждого человека. Оттого и уютней. Они создают сочетание разных степеней света и тьмы, борьбы света с тьмой, что более соответствует жизни человека, чем сияние электричества, обозначающего полную победу. Какую победу? Над чем? Не пиррова ли это победа?  Не оттого ли много света создает ощущение праздничности, но пустоты? Без веселия, без людей, без смеха. Бал, но кого? Неприсутствующих душ, невидимых духов. Сначала человек жил во тьме и стремился к свету. Потом при слабом огоньке. Теперь живет при обильном свете. Куда же теперь он стремится? Не ко тьме ли?

                                                                               ●

Не чудо меня удивляло в детстве, не просторы и громадность мира, не тонкие запахи и яркие краски, хотя и то, и другое, и третье было с избытком, – а молчание. Оно придавало и придало на всю жизнь такую прекрасную картину мира, так расцветило его яркими красками, как потом уже не делало никогда. Оно придало запахам щемящую терпкость, которая преследует нас всю жизнь, оно наложило печать на все происходящее, осветило его своим чудесным светом. Оно продолжает нас им освещать, если мы обретем его вновь, таким, какое имели в детстве. Ничто другое не может сравниться с его могуществом и силой. Все вещи мира, все предметы при помощи его вмиг обрели тайну, глубину, до которой мы потом добираемся всю последующую жизнь. Поистине оно для нас – бог, и бог добрый, любящий, наделяющий своим божественным даром прикасаться к чудесному. Даже само чудо, рассказанное матерью или бабушкой в сказке, оживает благодаря ему. Конский глаз, лист травы, волосы матери, луна, берег океана, соседская девочка Лида, велосипед, связка зеленых бананов у соседа-капитана дальнего плавания, привезенная из Африки, трамвай, гора, кашка-клевер, дождь, хлещущая вода из водосточной трубы и бьющая током, утренний свет солнца на стене – вечную тайну, красоту подарило нам в детстве молчание. Будем благодарны ему за это.

                                                                             ●

Трудно представить себе мать, которая для того, чтобы полнее ощутить в себе любовь к ребенку, бросает его в огонь, отказывается от материнства. Не очень легко представить друга, который предает священные узы дружбы, чтобы полнее их ощутить. Невозможно понять гражданина, изменившего отечеству для выполнения своего сыновьего долга. Подобные поступки называются болезнью, преступлением, предательством, распадом личности. А вот для писателя, необходимо перешагнуть через себя, чтобы принять молчание.

                                                                              ●

В теле тело движется и стоит. В мысли мысль движется и стоит. В слове слово движется и стоит. В звуке звук движется и стоит.

                                                                              ●

Как отец учится, уча своего сына, так, по мне, художник учится, создавая свой труд. Такое я признаю для себя сожительство. Если и не полное равенство, то и не полное отчуждение. Для меня художник не машина, делающая детали, к которым она не имеет никакого отношения. А раз художник, как и отец с сыном имеют кровную связь, значит, и рассматривать их нужно не по одному, а совокупно. И, наоборот, рассматривать их нужно не совокупно, а по одному: есть отец, есть сын, а не есть сыноотец, отцесын. Впрочем, в жизни случается и так, и эдак. Вот и я (отец) свой путь духовный не мог отделить от своих сказок (сын). Мне нужно было написать их, чтобы прийти к молчанию.

                                                                            ●

Осень я вижу и чувствую осенью, а лето – летом. И это принципиально, а не для красивого словца. Осень можно увидеть весной, зимой, летом – в любое время года. И это будет не разное видение. Можно видеть по противоположности, а можно по подобию. Я увидел осень по подобию, хотя, вероятно, случалось видеть (и не видеть) по противоположности. Я только говорю, что есть и другое. И видел, что по подобию мне нравится больше. Я думаю, что видение по подобию приходит тогда, когда появляется молчание. Только это я и хотел сказать. Лето я понимаю не только как пору расцвета, но и как время года, за которым придет осень, зима. Почему же вспомнил осень осенью? Потому что «схватил» молчание. И оно по противоположности принесло мне осень.

                                                                            ●

Долго мне хотелось понять, что такое цветок, и вот теперь я думаю, что цветок — это растение, пришедшее в свой наивысший рост и остановившееся в нем. Цветок — это полнота растения, это крайний миг вечности, заключенного и оставленного в семени. Это наивысшая идея жизни (и смерти). Не оттого ли вид цветка порождает в душе и грусть и веселие, торжество и печаль? Это самое трепетное и мимолетное существование на свете. Оттого и мимолетное, что наполнено вечной жизнью.

                                                                                 ●

Подымался в гору в Луг, впереди была вершина крутого холма и небо, и мне стало хорошо от этого вида, словно разрешение какое-то пришло, словно я сказку какую написал. И я подумал, что детство сплошь состояло из таких и подобных этой вспышек разрешения, озарения – именно таким образом открывался этот мир. Только тогда творчеством являлось открытие этого мира, а сейчас таким творением стало молчание.

                                                                                 ●

Творить невидимую книгу сказок это не просто молчать, это создавать ее из хаоса. Не предаваться стихии дня, быту, потоку впечатлений, а сознательно творить в себе невидимый плод. Труд этот нелегок. Тогда ты сам становишься героем своей книги, имя, которой – жизнь.

                                                                                 ●

Один человек живет во дворце с тысячью залов. Другой – с семьей ютится в комнате коммунальной квартиры. Где будет больше порядка? где чище? В большой семье наверняка найдется один чистюля. И одну комнату убрать легче. А вдруг тот, кто живет во дворце, окажется неряхой? Да и убрать одному тысячу залов невозможно. Так я понимаю вечное осуждение европейцами русской неопрятности.

                                                                                 ●

...Когда же приходили учителя, учеником я был нерадивым. В школу я тащился с неохотой, а в университете прогуливал и спал. Темные для меня науки зубрить я не любил, а то малое, что воспринималось, выветривалось из головы на следующий день. Мыслить же я не научился и по сей день. На экзамены, окончив курс наук, я приходил, зная ровно столько, сколько я знал в самом начале. Единственное, что я любил: читать. Чтение книг послужило бы мне на благо, если бы я что-то запоминал из них. Но читал я лётом и, как говорится, что попадало под руку. Так в отрочестве я засел за чтение ужасных переводов Байрона и отбил к нему охоту на всю жизнь. Помню эти огромные толстенные тома с золотым тиснением и с гравюрами под папиросной бумагой. Я пытался читать Байрона, и утешением в чтении был мой единственный энтузиазм. О школе я бы мог говорить много. Это целая жизнь, потраченная совершенно напрасно. Иногда, мне кажется, что я не научился в школе даже считать до десяти. Пишу я неграмотно до сих пор. Что же касается знаний истории, географии, физики, химии, алгебры и пр., то они для меня те же непонятные предметы, как и до встречи с ними. Школа скорей уводила меня от знаний, чем вела к ним. Единственное, что она открыла во мне: любовь к стихам Пушкина. Начал я с заучивания стихов поэта наизусть, а закончил собственным бумагомаранием. Только сейчас, став взрослым, понимаешь, какие огромные знания могла бы дать мне школа, окажись я учеником поприлежнее и поспособнее. Я бы мог знать мир животных (зоология), мир растений (ботаника), мир абстракций (алгебра, геометрия), я был бы посвящен в мир истории человечества и своего отечества, мне был бы ведом мир душевный и духовный (литература), я бы знал русский, немецкий, английский, латинский, украинский языки, мир неба (астрономия) – я был бы введен во все тайны бытия. Мне же достались какие-то куцые обрывки полузнаний, в которых, чтобы что-то понять, пришлось разбираться самому весь остаток жизни. Не говорю про университет, где эти знания, укрепившись и углубившись, достигли бы конечных вершин, до которых доходит человек. (С привлечением сюда мира экономии, психологии, политики, логики, языкознания, журналистики и даже военного дела.) Я бы знал все, что доступно смертным, а то и бессмертным. Но, повторяю, к учебе я был нерадив и меня больше тянуло погулять. Когда сейчас перегорают электрические пробки, и я мечусь в поисках, как исправить поломку, и ничего не могу сделать, я понимаю, какие знания я пропустил, ибо теперь мне уже ни за что не понять этой мудрености, а нетвердые школьные знания улетели от меня, как сновидения. Я спохватываюсь, я начинаю жалеть об утраченном, но я знаю, что утраченное мне уже не вернуть. Не знать мне теперь ни мира растений, ни мира животных, ни мира души, ни мира духа, ни мира материи, ни мира абстракций. Все мои знания сводятся к каким-то элементарным и вульгарным представлениям, таким дремучим и невежественным, что временами мне стыдно за себя, мне кажется, что какой-нибудь мой далекий предок, питекантроп или неандерталец, был бы против меня доктором наук. Конечно, я кое-что знаю. Я знаю, как есть, как пить, как спать, как забить в доску гвоздь или сесть в трамвай, я могу прочитать газету, посмотреть телевизор, но это, пожалуй, и все. Знания мои о мире ограничиваются знаниями, что есть в магазине, что идет в кино, что показывают в телевизоре, что пишут в газетах.

                                                                               ●

Уподоблялся миру и писал, творил словом, стал уподобляться молчанию и перестал писать. Но перестал уподобляться миру, потому что надоело, не удовлетворяло, манило дальше. Хочется ли сейчас уподобляться дню, осени, траве, солнцу? Иногда хочется, а иногда нет. И чаще нет. Хотя тайна и здесь до конца не открыта, да и колодец не вычерпан. И волнение от такого уподобления. Но сразу попадаешь в хаос, в круговорот страстей и рождений, и это обременяет. Хочется постоянства. Оно в молчании. Молчание рождает незримые плоды, ты их не чувствуешь, не ощущаешь. И ты думаешь: как ощутить их сладость? Сумеешь ли? Кислы ли они, сладки на вкус? Вечное, дремлющее, неизбежное, бездонное молчание. Оно рождает. Оно рождается. Молчание отец. Молчание дитя. За что тут зацепиться художнику, словотворцу? Где тот мир, без которого ему не обойтись? Что он должен рисовать, что описывать? Чем любоваться? И, однако же, есть и такой мир, и красота его удивительна. И этим богатством тоже владеет художник.

                                                                               ●

У Сократа не было постоянных заповедей, установлений, которыми бы он руководствовался на каждый случай жизни, как Христос, Магомет. В каждом случае его демоний говорил ему, что ему не надо делать, и он слушался его и уклонялся от дела. Постоянным же руководством для него было незнание, молчание. Если бы он не пользовался голосом своего демония, он вообще не смог бы ничего делать, – даже пальцем пошевелить. Таково властное требование незнания.

                                                                               ●

Ночью вышел на крыльцо и увидел на востоке слабый рассвет и яркую звезду. Все вокруг исполнено красоты и тайны, и в звезде, и в раннем утре, и в этом просыпании, и в стоянии перед избой на крыльце, и в глядении на звезду, так же, как все исполнено серости и будничности. И в той же звезде она, серость, и в утре, и в человеке, зрящем на звезду. Но не хочется жить серостью и будничностью. Не можется! Кажется тогда, что ты просыпаешь жизнь, а хочется всякий раз бодрствовать. Травы, поднявшись за лето в рост, отгорают. Буреет лопух, желтеют листья крапивы. В каждой мелочи – тайна. Нет ничего в природе, да и в человеке, такого, где бы ни было тайны. Такая мысль меня удовлетворяет.

                                                                                ●

Говорят: литература это психология. Конечно, занятно и увлекательно следить, скажем, за своими душевными извивами на похоронах собственного отца или брата. Если все это описать, выйдет совсем не то, что ты читал у других. Или то. У Толстого, например. Окажется, что в скорбный час ты не скорбел, а в радостный – не радовался. Но такая психология, разве она удовлетворит? И цель ли литературы подобное раздевание? Если давать определение литературе, как и всему тому, в чем заключается тайна, прекрасное (а в чем оно не заключено?), то литературу можно определить только, как нечто неопределимое, как молчание, – как неопределим бог, природа, небо, земля, человек. Конечно, каждое время для ясности, или еще для чего дает свои конкретные определения. Социалисты, например, считают литературу социологией, идеологией. Ну и что? Лучше ли ей от этого стало? Социология в ней может и быть, а литературы не будет. Я бы никогда не стал заниматься литературой, как социологией, как психологией, как идеологией. Когда мир, жизнь кажутся социальным, приходит к иным и такое определение литературы. Для меня же мир – молчание. И кроме молчания для меня на земле ничего нет. Вот почему для меня литература – молчание, хотя я прекрасно понимаю, что и мое определение грешит неполнотой. Найдется на земле и такой скептик, который самое полное определение увидит неполным. Отринули же современные люди бога. И живут без него. А ведь кажется, что без бога жить вообще невозможно. Впрочем, я не против и психологии в литературе, и идеологии, и, социологии. Хорошо тем, кто родился и писателем, и молчателем. Тот гений. Ему не надо становиться ни тем, ни другим. А каково тем, кто выползает из материнского чрева таким вот ничтожным, как я, полуписателем, полумолчателем? Им всю жизнь маяться и искать себя, становиться писателем, молчателем. Потратить на это всю жизнь и не стать им. Литература – верный барометр общества, она точно отражает: падает ли давление духа или поднимается. Психология – прекрасная штука, но что она, скажем, без социологии или без молчания? Думая о литературе, я всегда в мыслях: что для меня литература? почему я не принял литературу, как психологию, как социологию, как идеологию? почему принял, как молчание? Так современно, говорю я. Современно не потому, что есть в изобилии, а потому что в изобилии есть другое, противоположное этому. Современно потому, что открывается новая (старая) дорога. Потому что старое изжило себя. Писатель хочет быть молчателем. А молчатель? Это уж как получится, токарем, пекарем или еще кем. Бывает и так, что писатель не хочет быть молчателем, а хочет оставаться писателем. И так бывает. Мне свойственно хотеть быть молчателем.

                                                                                  ●

Вспоминаю Шантилинскую гору, сад, лес, вид на дали, дорогу в Луг и кажется мне, что дух мой там остался, а я здесь, в городе. Витает он там по полям клевера, по лесам, по лугам нескошенной травы, по пыльным и грязным дорогам, а я здесь. И не потому мне так кажется, что мне плохо, что теснит меня город, мешают люди, машины, и не потому, что там все было прекрасно – и там я скучал и покоя себе не находил, – кажется мне так по непонятной для меня причине, кажется потому, что хочет так казаться, приятно так казаться, потому что никогда раньше так не казалось. Может это потому, что я живу в лесу много лет? И годы сказываются? Не знаю. Но мне приятно представлять себя живущим не в городе, а там, на горе, в деревне, и это представление меня греет. На душе светло. Особенно хорошо видится мне, как в теплый августовский день я иду купаться на речку. Как ветер шевелит травами, как пыльную дорогу перебегает ласка, как я иду один и со мной мир, простор, гора живая, и я на ходу, глядя на травы, на холмы, на деревья, на речку, сочиняю сказку. Чувствуется полнота себя и мира, и – молчание.

                                                                                    ●

Молчание не дается никакими усилиями, хоть ты лопни. Только перед иными счастливцами оно проявляет свою милость и приходит после усилий. Но, повторяю, перед некоторыми, да и то не всегда. Его часто находишь не там, где ищешь. Ты, как фокусник, ищешь в правом кармане, а оно в левом, ищешь в левом, а оно в ухе, ищешь в ухе, а оно у тебя в столе, ищешь в столе, оно валяется на дороге и каждый его топчет, и ты топчешь вместе с другими. И это нужно знать.

                                                                                   ●

Удивительна эта жизнь. Ты любишь жизнь, и ты ищешь упоения в смерти, ты писатель, а высшая твоя цель – молчать, ты, любитель, удовольствий, соглашаешься жить, принимая только самые невыносимые страдания – вот почему ты и бежишь от них, и стремишься к ним, и ничто тебя удовлетворить не может. Сколько я наслушался и начитался разных брехунов о всяком? Говорят, что Толстой, много думал о смерти, потому что боялся умереть. И это, мол, постыдно для гения. Так ли это? Он думал о смерти, потому что любил жизнь (он и смерть любил). Не боялся он ничего (в их понимании). А если боялся, то только бога. Но ведом ли этим знатокам Толстого подобный страх? Знают ли они его природу? Трудность писателя заключается в том, что он имеет дело со словом, а люди этого не понимают. Говорят: Толстой был хорошим писателем и плохим учителем. Но чему же плохому он учил? Любить ближнего? Не отвечать злом на насилие? Жить, как братья? Не убивать? Верить в бога? Или какие заповеди есть выше этих? Конечно, Толстой не учитель, но прилежный ученик, но кто его будет винить за это? Трудность писателя в том, что он владеет словом. А словом истины не выскажешь. Писатель учит словом, но он и сам учится словом – вот почему он ученик. Через слово он познает истину. А когда истина могла выразиться в слове? Когда она невыразима. Ненавидя власть, насилие, Толстой учил народ не отвечать на зло насилием. Народ не послушался своего учителя. И что из этого вышло? Писатель не может быть учителем, он всегда ученик. Неразрешимость выразить истину в слове.

                                                                                 ●

В наш век можно прожить жизнь и довольно длительную, и не найти человека, который бы захотел тебя выслушать (не путать с «подслушать»). Иная мать не желает слушать сына, а вещает о себе и о политике абзацами газет. Но почему человек должен что-то обязательно говорить? Живи молча и умирай! Желал бы ты встретить такого человека, который хотел бы тебя выслушать? Может быть, с этим человеком ты бы как раз сидел и молчал. И это было бы истинной речью.

                                                                                 ●

Было время, когда мне хотелось умереть молодым и непременно в бою, потом я захотел прожить долгую и естественную жизнь, до глубокой старости, чтобы вкусить все прелести, которые достаются на долю человека, теперь я жду такой смерти, которую пошлет мне судьба.

                                                                                  ●

Когда глядишь на молоденьких девиц, чувствуешь себя молодым. Но ведь старик! Когда глядишь на старух, раздражаешься, если замечаешь в них молодящихся женщин. Но и они не старухи.

                                                                                  ●

Есть люди, которые по капле выжимают из себя раба, а есть, которые по капле вбирают в себя свободу. Впрочем, это, наверное, одно и то же.                                                                                

                                                                              ●

Говорят, художниками становятся люди, обделенные любовью (особенно в детстве). А по мне, ими становятся люди, взыскующие любви. Любить себя (эгоизм), любить других (альтруизм), любить идею, работу, женщину, детей, любить слово, любить молчание. Всю жизнь они жаждут любви и любой любви им мало. Любят человечество, любят мир. Поэту достаточно любви к одной женщине, чтобы любить ее всю жизнь. Я понимаю писателя, как ненасытное существо, которое любит и любимо вечно. Какая же тут обделенность? Тут вечная способность любить и быть любимым. Не только он любит, но и его любят, хотя случается и так, что сжигают при этом на костре.

                                                                                  ●

Первой в моем городском окне начинает желтеть береза справа. Она старая, ствол у нее высокий, мощный и ровный, как у корабельной сосны. Она желтеет исподволь и вся сразу. За ней следуют все остальные деревья. Вот слева покраснел клен. Вот осыпается ясень. Он вообще опадает, не желтея, зеленый. Кажется, листья его живы и свежи – так они зелены, но вот подул ветер, ударил мороз, и они, зеленые, разом сыплются на землю. И только взяв их в руки, убеждаешься, что они мертвы – так они сухи и выветрены морозом. Где-то на полдороге между березой и ясенем осыпается вяз. Он тоже нетерпелив, как ясень, но он степенен и значительно дольше ждет прихода осени, и только убедившись, что она пришла, решается впасть в спячку. Дальше ясеня угадываются тополя, они стоят зеленые до второго, до третьего снега, который выпав, тут же тает. Удивительно это зрелище: кругом снег, а на деревьях зеленые листья. Но вот и они отрываются от ветвей и густо осыпают подножье дерева. Словно кто незаметно подошел и хорошенько встряхнул их за шиворот. И дерево оголилось. А береза раздевается медленно, лист за листом, сыпется, как песок из ладони. И кажется листьям не будет конца.

                                                                                ●

Уход писателя от писательства считается крахом, трагедией, и даже распадом личности. Гоголя за это заклеймили, над Толстым надсмеялись, мол, с ума спятил старик. А это был для него естественный и необходимый поступок, его развитие, его жизнь. И никакой это не крах, не трагедия и уж тем более не распад личности, а скорее обретение ею цельности, взлет. К сожалению, каждый о боге думает по-своему, и представления эти часто далеки от истины. Судить мы беремся, а понять нет. Пусть человек прожил не великую жизнь, но гармоничную. И это хорошо. Он в молодости был молод, в зрелости – зрел, в старости – стар. Глупо требовать от старика, чтобы он влюблялся в девушек, как молодой влюбленный. Но и юноше смешно служить только истине. А девушки как же? Тургенев умолял Толстого бросить религиозные искания и заняться литературой. Но понимал ли Тургенев истинное значение того, что делал Толстой? Конечно же, нет. Понимало ли русское общество уход Гоголя и его духовные искания? Нет. Русская культура оказалась неспособной, неподготовленной к пониманию подобных вещей. Отдав духовность только церкви, она, по сути отреклась от нее. Общество не поняло, что художнику естественно отказываться от творчества ради искания и служения истине. Это гармоничный конец. И Гоголь был гармоничен. И Толстой. А ведь, казалось бы, какие негармоничные писатели. Мы требуем от писателя писательства. Но это глупость. Он еще и человек. Мы говорим: он свихнулся. И не понимаем, что «Мертвые души» Гоголь написал именно потому, что потом пришел к богу. Мы судим писателя не по его законам, а по своим кривым меркам. Но если посмотреть на Гоголя его глазами, можно увидеть, что все в нем закономерно. И не церковь тому была виной, что он ушел к богу. Так нам хотелось бы думать. Но перерождение Гоголя лежит в самом Гоголе. Оно явно обозначилось еще в его ранних рассказах. Гоголь как писатель и как человек развивался гармонично, логично, по закону. Так было и с Толстым. Как судить писателя по его законам? Как знать их? Только зная их. А знать их можно, зная свои законы. Я бы приветствовал и писателя, который всю жизнь оставался писателем, как Тургенев, и писателя, каким стал Толстой. Человек познает не только мир, но себя и бога.

                                                                             ●

Максимализм Достоевского (или его героя) упирался в самое малое, в стакан чая. Иначе и жизнь ему не мила. Я же не таков. Я без стакана чая обойдусь. Но без бога, без целого, без всеобщего, всеохватного жить мне нет охоты. Вероятно, мысль Достоевского интересней и глубже, моя же банальна и плоска – кому не хочется всего? Но почему-то моя мысль мне мила. Даже не сама мысль, а то, что она возникла у меня. Иным без стакана чая не хочется жить, а мне без бога. Я этим не хочу умалить мысль Достоевского, боже упаси. Я, напротив, думаю, что она глубже, значительнее. Я просто отмечаю этот факт. Его максимализм распространяется на стакан чая, мой – на весь мир. Я хочу тут подумать о другом. Кому из нас легче, кому труднее? Тому ли, кто ограничивает себя стаканом чая, или тому, кому и бога мало? С одной стороны – требование иметь все, а иначе смерть. С другой – иметь стакан чая. Тут явные симпатии на стороне второго. Первый алчный наглец, второй – скромник. Но ведь тот, кто хочет иметь все, ничего не имеет и никогда не потребует ничего. Желая иметь все, он удовлетворяется ничем. А тот, кто не может чувствовать себя человеком без стакана чая, будет требовать и этот стакан и еще кое-что, покрепче, поосновательнее. Так что неизвестно, кто из них нетребовательный. Когда он требует всего – он ужасен. Но когда он удовлетворяется ничем, разве мы можем сказать, что он плох? Или когда святые, не имеющие ничего, были плохи? Может быть, как раз все дело-то в том, что тот, кто требует стакан чая и жить без него не желающий, хотел на самом деле всего. А стаканом чая он называл так, в шутку, скромничая. Да не просто стакан чая, а с сахаром. Может, тайно он хотел дворец золотой, да вслух это сказать даже себе постеснялся. Знал, что не получит. Ведь, желая чего-то, человек не получает ничего.

                                                                                    ●

Если у человека, есть сильное желание, то вместе с этим желанием что-то, например, иметь, он в то же время переживает не менее сильное желание этого не иметь. Обобщать не буду, и о человеке говорить не решусь, а о себе, у себя в своей жизни я находил, да и сейчас нахожу в подтверждение этой мысли – не один и не два примера. Стоило мне сильно захотеть стать писателем, как я тут же захотел отказаться от этого. Стоило встретить предмет любви и одновременно с этим возникло у меня чувство отказа от любви, желание бежать от нее. И так во всем. И это я считаю для себя естественным. Человеку (опять человек!) должна быть представлена такая приятная возможность выбирать между тем и другим. В этом вижу благо, которое дает человеку судьба. Почему же он тогда выбирает одно – желать, и никогда, или почти никогда, не выбирает другого – не желать? На этот вопрос я отвечать не берусь. Иногда подобные противоречивые желания кажутся просто приступами предательства. И человек терзается, осознавая их у себя. Так, обзаведясь семьей, я почувствовал желание тут же быть свободным от нее, и это чувство, эта раздвоенность, поселившись в моем сердце, причиняли мне немало страданий. Слабые желания не обнаруживают взрыва своей противоположности. Но почему же? Человек желает съесть яблоко, но ему лень лезть за ним на яблоню. И он его не желает, отказывается. Тут он легко расправляется со своим желанием, за одну-две секунды, за какое-то мгновение, достаточное для того, чтобы решить ненужность лезть за яблоком. Чтобы погасить иное сильное желание не хватает жизни. На что велик Будда, и то, на погашение своих желаний ему понадобилось 16 лет.

                                                                                 ●

Для того чтобы пришло вдохновение, нужно иметь все и не иметь одного – времени. Время дает нам бог, он милостливо день за днем сам развертывает перед нами этот длинный свиток со всевозможными событиями, встречами, переживаниями, любовью. Вот если бы он не давал нам этого времени (и пространства), и нам пришлось бы самим его творить для себя, тогда нам пришлось бы худо. А так, все у нас есть, время дает нам бог, сиди и пиши, пока не заболит спина, пока на пальцах не появились мозоли.

                                                                                 ●

Пушкин оставил нам тайну своей судьбы не только потому, что был гений (какой гений не оставляет тайны!), а и потому, что рано умер. Много ли мы знаем об умершем младенце?  Больше или меньше, чем о столетнем мудреце? Чем меньше человек прожил жизнь, тем меньше мы о нем знаем. Пока он оставляет нам только еле видимые черточки, которые со временем должны превратиться в зримые черты. Писал бы Пушкин стихи и дальше или не писал? Обновился бы, очистился, обратился бы к религии или нет? Над этими, равно, как и над другими подобными вопросами, суемудро билось не мало умов. Проживи Пушкин сто, восемьдесят лет, и он бы сам, своей жизнью ответил на эти вопросы. Но не оставил бы он нам тогда другие, более сложные вопросы, как оставили мудрецы и гении, дожившие до глубокой старости?

                                                                                ●

Трудность писательского ремесла, кроме всего прочего, заключается в том, что писатель опирается на свое «я», на себя, он наблюдает себя, описывает себя, «раздевает» себя. А на себя опереться невозможно. Отсюда духовные поиски, взыскание града небесного. Или самоубийство. Так случается, когда писатель, поэт в своем самоутверждении уже полностью отделился от целого. Но благодаря этому отделению он и стал писателем. Не от неверной жены убивает себя поэт, не от пьянства, не оттого, что его затравили, а оттого, что выхода из себя не видит, что намертво заключен в свое «я». Писателю жить тогда мучительней, чем умереть. Два пути открываются перед писателями: к граду небесному и к смерти, к самоубийству. Я не говорю о сонме литераторов, которые за милую душу обходятся без того и другого. У них третий путь – к деньгам, к злату. Вот почему среди поэтов, писателей так много самоубийц. (Убить можно себя, как Гоголь, как Блок.) Но это, конечно же, схема. Писатель утверждает себя до такой степени, что убивает. Возможно, есть художники, которые самоутверждаются так сильно, что не стоят перед такой проблемой. Но не утверждать себя –  не быть писателем. И с ума от этого сходят. Одни, утверждая себя, приходят к гибели, другие – к богу. Таковы страдные пути писателя. Мучения, которые испытывает писатель, поэт – неимоверны, как и наслаждение – от творчества. Но удовольствие он может снести, а страдания нет. Почему-то никто никогда не говорит, что писатели мученики. Каждого, взявшего за перо, ждет терновый венец. Но достойно несут его не все. И жребий нести его выпадает не каждому. Чем сильней писатель, поэт испытывает радость творчества, тем невыносимее для него муки. Но дело, повторяю, не только в творчестве, а в самоутверждении, самопознании, без чего невозможен писатель, художник. Утверждать себя беспредельно невозможно. Это опасное занятие. Приходит срок, когда самоутверждение переходит в   саморазрушение, самосозидание – в самоистребление. И счастлив тот, кто открыл путь к богу. Предлагая писателю самораскрыться, его толкают к смерти. Не потому ли многие люди боятся писать о себе правду? Тут срабатывает инстинкт самосохранения. А дневник? Обычно им занимаются люди самые близкие к смерти – юноши. (Общество, не верующее в бога, утверждает и разрушает себя. Можно допустить, что такое может произойти и с миром.)

                                                                                  ●

Взволнован видом синего неба с вздыбленными облаками прямо над головой, запахом осеннего дальнего леса, куда я ходил гулять. А может просто взволнован пришедшей осенью? Это взволнованное состояние мне не нравится, оно мешает мне работать, спать, оно отнимает у меня распорядок и спокойствие, так необходимое мне для каждодневной и спасительной работы, но оно, мне так думается, и заряжает особой энергией на труд, на чувствование, на размышления. И, все-таки мне хочется, чтобы оно прошло скорей, хотя оно приятно – ты все чувствуешь острей. Но грубей. Это страсти. Но может дело в том, что я сегодня не писал, а голова, а душа требуют выхода слова? В работе я успокоюсь и уравновешу это взволнованное состояние, а если не работа, то мука его переживать. В работе оно захлебнется, как плохой пловец в море. Работа – хорошая узда для такой взволнованности. И, пожалуй, единственная для меня сейчас. Рождается из груди эта взволнованность и нужно ее перевести в спокойное русло. Нужна усталость от труда. Осознание исполненного долга. Взволнованность только тогда хороша, когда уравновешивается спокойствием, не важно в чем: в работе, в любви, в путешествии, в размышлении, в молитвах, в заботах. Тогда это благо. Значит, ко мне пришло благо, осень, пора трудов и вдохновения. Так настроим себя на высокий и торжественный лад, отбросим всяческую суету и примемся за дело. И пусть это дело будет достойно той осени, что пришла.

                                                                                ●

Мне стыдно за то малодушие и за те вопли страдания, которые я испускал в свое время. Но разве теперь что-то изменилось и страдания ушли от меня? И стоит ли стыдиться своей душевной боли, что ты страдаешь? Вроде не стоит. Но начинаешь вспоминать про свои страдания, и приходит стыд. Может быть, есть какой-то закон, по которому нельзя свое, внутреннее так открыто выносить на суд? Может нельзя его выносить даже себе? Но это уже глупость. Почему-то так получается, что все твои вопли раздражают людей. А плач ребенка, женщины не раздражают?  Люди не хотят слышать о чужих страданиях, не могут. Но и не говорить о своих они не могут. Стыдно не то, что ты страдаешь, страдал. Стыдно, что сознаешься в этом. Словно есть какая-то гордость, дерзновение в этом открытии. Я, мол, страдаю, а ты – нет. Эдакое хвастовство, высокомерие, избранность. Или свойство страдать не дано каждому? Но страдают все люди. Но все ли говорят о своих страданиях? Но вот Петрарка любит и страдает, и говорит о своих страданиях, и это поэзия. Никому в голову не придет обвинять его в гордыне. Получается так, что пока человек жив, он не может говорить о своих страданиях, а только о страданиях других (Некрасов). Умер и тогда, пожалуйста, говори сколько хочешь. Читаешь письма, дневники умерших страдальцев и так их жалко. И бедный брат мой, он так страдал. Когда болит, говорят: терпи. А оттерпел, говорят: он страдал. Люди неосознанно как бы не допускают страдание в мир, в жизнь, боясь, что оно возьмет силу и перекинется на других. Вот отчего страдают, но молча, не показывая его другим. Страдание — это тот же плач ребенка. Но приходит срок и страдания переходят в радость, в веселие, в умиление, в свет духовный. Страдание — это как бы не все еще, не бог, не вечность. Это бог, но на земле, а не на небе. Это временное. А вечное это радость. А кто же хвалит временное?  Вот почему, когда страдания тебя отпускают, когда ты чувствуешь себя немножко лучше, когда ты возвышаешься над ними, тебе их становится стыдно. Но приходит пора страданий, и ты вопишь опять. Но и о радости своей говорить стыдно. А говорить о страдании, как о радости, нет. Да, я страдаю, но я верю, что ко мне придет радость. Да, я радуюсь, но эта радость приносит вкус горечи будущих неотвратимых страданий.

                                                                                 ●

Мой небольшой опыт писания сказок позволяет мне увидеть в них три типа. Все сказки пишут на основе фантазии, познания и молчания. Иной раз очень трудно даже самому автору отличить на какой основе написаны его сказки, тем более, что не всегда все три основы могут присутствовать в сказках вместе. Что сказка без фантазии? Что она без мысли? Что без чуда, без тайны, без поэзии? Платон говорил: есть идеи чистые, а есть идеи нечистые. Этим он как бы давал право на жизнь и тем идеям (чистым) и тем (нечистым). То же можно сказать и о сказках. Чистые сказки те, которые написаны на основе молчания, познания, фантазии. Они имеют все три качества. Сказки, не имеющие одного из этих качеств, не чисты. Существует сатирическая сказка? Да, но она не чиста. В ней нет молчания. Да и мысль не очень-то велика. Современная литературная сказка пишется чаще всего на основе фантазии. Она, как дурной сон. В ней есть превращения, но нет логики этих превращений, мысли. Развитие творческого пути сказочника, как мне представляется, имеет в своем развитии три этапа. Первый – когда воля художника направлена вне себя. Второй – когда она обращена во внутрь себя. Третий – когда она обращена во внутрь и во вне себя. Так, во всяком случае, вижу это развитие в себе. Обращение сказочника во вне себя характерно его фантастическим видением. Их внешняя логика не соединена с внутренней. В сказках, написанных на основе познания, внутренняя логика сильнее внешней. И лишь сказки, написанные на основе молчания, умело соединяют и ту логику, и ту.

                                                                                ●

Так прямо сесть за стол и писать я не могу. Мне нужно время сосредоточиться, посозерцать, помолчать. Могут спросить: что такое созерцание? Что такое молчание? Отвечу: два зрения имеет человек и два мира он рассматривает. Один мир зримый. Другой незримый. Видеть невидимый мир и есть для меня созерцание. Соглядение. Мир видимый мы видим ежедневно. С этого начинается наш обыденный день. Мы видим и то, и то: дерево, колодец, стол, стул, солнце, мы слышим голоса, шум ветра, мы осязаем запах осени. Мы все время что-то видим предметное. Но, оказывается, человеку еще дано видеть мир невидимый. Не каждый это понимает, и понимает это тогда, когда поймет. Обычно говорят: что это такое, невидимое? Чушь какая-то. И это верно, если не знать, что это такое. Никакое слово не может передать это невидимое. Как передашь то, что непередаваемое? Это можно только открыть самому себе, передать самому себе.

                                                                                 ●

Рождаешь в себе желание познавать, чтобы потом отказаться от него. А можно ли обойтись без рождения желаний? Но нужно что-то иметь, чтобы было от чего отказываться. От желания познавать, от желания писать я отказаться могу, а от суеты, от раздражения, от гнева, от людей, от их требований, от ежедневных забот, от глядения на осень, на день, от впечатлений, от желания говорить, слушать музыку, любоваться утром – от всего этого и другого я отказаться не могу. Тут у меня опыта нет. А если и есть, то он не помогает. Значит, мне жить до старости лет, чтобы одолеть этого зверя? А сколько лет мне понадобилось, чтобы суметь отказаться от слова? Дорогой ценой достаются эти победы. В уединении это еще иногда получается. Но вот поехал в город и все потерял. Пока ты жив, в тебе есть всегда желание жить – это непреложность –  значит, есть счастливая возможность отказаться от этого желания.

                                                                                ●

Все упирается в желание: иметь или не иметь: желать видеть, есть, любить, писать, молчать, знать, не знать. Желаешь и уже ничего не имеешь. Не желаешь – обретаешь все. Очень трудно не желать молчать. Быть добрым. Трудно не желать переносить боль, усталость. Не желать хотеть спать. Найти себя. Не желать обрести пустоту. Трудно не хотеть ничего. Трудно не писать сказки. Утверждаться. Трудно не впасть в гнев, в раздражение. Трудно не хотеть раздражаться. Не хотеть любить. Трудно не хотеть работать. Трудно не хотеть уйти от шума, от всего, что тебе не нравится. Трудно отказаться от себя, от гордыни, от бога. 

                                                                               ●

Утром лежал и думал об особенностях писательского труда. Меня часто обвиняют, что я лентяй. С точки зрения обычного человека, рабочего, труженика это сущая правда. Я не люблю физический труд и никогда его не любил. Не держал скотину, избегал лесником рубить лес. Хотя и мне перепало и землю покидать, и камни поворочать, и лес попилить. Когда я работал буровиком, и у меня, занятого физической работой, не было времени подумать, посозерцать, я чуть с ума не сошел от тоски. Говорят: человеку необходимо думать. Я бы добавил: и созерцать, молчать. Есть работа видимая, а есть невидимая. Копать огород работа видимая. Бурить скважину. Валить лес. Грузить бревна. Трелевать. А созерцать, молчать – это работа невидимая. И писателю, художнику она необходима, как хлеб. Она необходима каждому, но в разной мере. Иной рабочий в тоске пьет, потому что у него нет времени созерцать, да он и не знает, что это такое. Но и среди писателей есть особенные лентяи. Крылов, например. Думаю, что большим лентяем был раб Эзоп. Все сказочники лентяи. Ибо для сказки нужно уметь молчать. Когда сын на вопрос друзей: "Что делает твой папа?", отвечал: "Спит и работает", – он был не далек от истины. Настоящий художник скорей согласится жить в нищете и молчать, чем зарабатывать деньги и отказываться от молчания. Точка зрения, когда художнику для того, чтобы существовать и писать, нужно идти на службу, слишком сурова. Отслужил он восемь часов на службе, а когда ему думать, когда молчать? Все религии мира это понимали. Будда просидел под деревом 16 лет. Христос уходил в пустыню. А монахи? А отшельники? На Востоке некоторые вообще не занимались физическим трудом.

                                                                                  ●

Улыбнулся и тут же согнал с лица улыбку, точно она была предназначена не для себя, а для кого-то другого.

                                                                                  ●

Андрей Платонов жалел народ, слезы по нем лил, по его страданиям, но сам народ до слез не охоч и себя не жалеет. Ведет удивительно спокойно, эпически рассказывает, вспоминая годы разорения и бед, как должное, то ли не считая страдания страданиями, то ли став выше их. Сейчас он даже песен жалостливых не сочиняет, как в старину. Из чувства самосохранения, что ли, он так спокоен? Неосознанно понимая, что мы не судьи своим судьбам. Потрясает та простоватая и величавая речь, с какой иная бабка рассказывает про свои и чужие беды, про 20, 30, 40-е годы. В ее словах нет ни озлобления, ни жалости. Так было. Зато сколько слез, упреков, криков по поводу сегодняшних буден. И чем мельче ссоры, тем острее слова.

                                                                                  ●

К чему приводит молчание? А к чему приводит незнание? К знанию и незнанию. Так и молчание. Оно приводит к молчанию и к слову. Как в балете. Тот балет хорош, где есть гармония между движением и стоянием. Что такое танец? Движение и поза. Так и в хорошей прозе есть слова, и есть молчание. А в другой только слова. Стоит мне прочитать из какой-нибудь книги абзац, и я уже знаю, хорошая это книга или плохая. По сочетанию и по наличию слов и молчания. Обычно знаком молчания считается многоточие. Это верно. И это не правильно. Многоточие слишком грубый знак и односторонний, он говорит не о молчании, а об умолчании. В иной прозе куда больше молчания, чем слов. А в иной наоборот. Я говорю не о пресловутом подтексте. Я его терпеть не могу. По-моему, это выдумка дураков. Я говорю о том, что в слове, прозе кроме слова, есть молчание, в хорошей прозе. А в плохой молчания нет.

                                                                                   ●

Сегодня заметил, что при ходьбе не сжимаю кулаки, как это делал многие годы. Руки не напряжены, походка свободна. И в связи с этим подумал, что жил все эти многие годы, как труженик, как раб дела, заставляя и принуждая себя корпеть над словом. А сейчас не хочу корпеть. Не хочу тяжелого труда. Хочу легкого. Хочу в нем видеть смысл и удовлетворение, и в прогулке, и в сидении за столом. Кажется, что я прожил жизнь труженика, трудяги и теперь она отошла от меня.  Я знаю, что это прекрасное занятие – жить только словом, видеть смысл жизни в слове, жертвовать собой ради слова. Но есть и не менее прекрасное занятие – жить жизнью молчания. Это не значит, что я осуждаю свою прежнюю жизнь, жалею о потерянном. Я понимаю ту жизнь, как непременную и обязательную. И в ней я находил и сейчас нахожу много смысла и хорошего. Но сейчас я не хочу жить жизнью труженика слова, а хочу жить жизнью труженика молчания. Конечно, из-за этого я не стану меньше сидеть за столом, ковырять от нечего делать в носу, искать развлечений. Я думаю, что я буду работать еще больше, чем до сих пор. Но та работа была для меня работой в слове, а эта будет в молчании. В этом вся разница. Как-то удивительно все смещается внутри тебя и помимо тебя. И ты не властен этим переменам. Перемен, собственно, никаких нет. Я как был писучим червем, так им и остался, как сидел за столом, так и сидеть буду, как трудил свою душу, так и буду трудить. И в то же время перемены есть: жить не трудом слова, а трудом молчания. Теперь, я подумал, глядя на свои расслабленные кулаки, я не буду заставлять себя писать, если не пишется. Вероятно, я прожил жизнь труженика слова полностью, раз мне захотелось с ней распрощаться. Но и сделано немало. В том смысле, что времени много потрачено. Результаты же, увы, слишком скромны, если они вообще есть. Есть жизнь труженика слова и есть жизнь труженика молчания. Можно самому трудиться, а можно мир заставить трудиться. Или не трудится мир каждый день? Солнце встает и заходит, облака бегут по небу, листья шумят, желтеют по осени, осыпаются, тракторист Сашка косит на горе клевер, разве – это не труд? Раньше бы ты сам за них трудился. Теперь они трудятся за тебя. Сколько же надо усилий, чтобы трудиться за весь мир! И как теперь легко – не трудясь, трудиться. Собирать, как пчела, этот сладкий мед. До этих превращений я ходил в учениках, я и сейчас в них хожу (и хотелось бы видеть такого художника, который бы до конца своих дней не учился) – я и сейчас ученик, но в чем-то и мастер. В чем же? В том, что я перестал прилежно спину гнуть в труде? Конечно же нет. Спину гнуть я и сейчас продолжаю. Тогда я спину гнул, а сейчас выпрямился. Какой мастер гнет спину, когда работает? Корпит ученик над уроком. А мастер живет работой, дышит ею. Долго я ходил в учениках. Не легкая это работа. Говорят: он мастер. Что же такое мастер?  Есть ученик, а есть мастер. Конечно, когда человек трудится за весь мир, у него и кулаки сжаты, и напряжены в усилии, и лицо в гримасе – и объект труда велик и времени на отдых нет ни на мгновение. Жизнь для него – вечный и бесконечный труд даже во сне. Зато у мастера, когда мир трудится за него – сплошное отдохновение. Только тот ученик, кто трудится за весь мир. В противном случае он даже не приступал к ученичеству. Как понять, что ученик работает за весь мир? А так, что он работает за солнце за луну, за небо, за землю, за соседа, за всех живущих и не живущих на свете. Нет ничего за что бы он не трудился. Даже за букашку, даже за былинку. Если он не будет за все трудиться, как же он станет мастером, за которого трудится весь мир?

                                                                                    ●

Сижу за столом и про себя объясняюсь в любви к сказкам. Мол, так я их люблю писать, так они мне нравятся. Даже стал искать причину этой любви. А потом застеснялся. «Любишь, – сказал себе, – и люби. Этого достаточно».

Мне кажется, что моя любовь к ним преувеличена, как всякая любовь. Помню, когда я любил свою даму сердца, она, дама, мне казалась существом без недостатков. Сплошное совершенство. Неземным. Верней, недостатки тоже слегка виднелись, но не выпирали, не били в глаза, не брались в расчет.

Так и со сказками. Любовь моя к ним слепа. Я не столько люблю сказки написанные (я их сейчас просто не люблю), я люблю сказки ненаписанные. Посмотрю в окно, увижу как большое белое облако, освещенное вечерним солнцем, медленно плывет по небу, – и вдруг почувствую, что об этом облаке надо написать сказку, что сказка заключена в этом облаке, только я ее не знаю. Посмотрю на дерево и в дереве заключена сказка. Пережить вместе с облаком, с деревом мгновение чуда, запечатлеть его красоту (высшая красота есть чудо!) И так обо всем. Но, увы. Эти сказки ко мне сегодня не приходят. Они, как облако проплывают мимо. Наверное, для кого-то другого. Что-то внутри мешает мне их рождению: то ли душевное состояние, то ли заботы. Не будь этих забот, о существовании которых ты не знаешь, не будь этого душевного состояния – будничного, – и сколько бы сказок явилось миру! Миллион – не знаю, а тысяча наверняка. Нет в мире предмета, о котором нельзя было бы написать сказку. Да не одну. Например, о том же облаке. Или о вороне. Или о дереве. Но человек не всесильное существо и для человека, пишущего сказки, есть предел. И даются эти сказки не просто, а иначе, какая была бы им цена.

И все же приход сильного желания писать сказки, порыв душевный я понимаю как неиспользованные возможности. Пусть самую сказку ты не написал, миг чуда ты не пережил, но ты пережил его предвосхищение, его присутствие, оно, как дуновение ветра, коснулось тебя, как слабый запах цветов.

Весь мир буквально пронизан этими мгновениями чуда, и они точно стрелы амура пролетают мимо тебя или вонзаются в твою грудь. Шелест летящих стрел ты слышишь, но какая стрела тебя коснется, какая ранит?

Хотел было сказать, что мне и шороха этих метящих стрел достаточно, услышал и усомнился в правильности, правдивости слов ответа. Нет, хочется и самому быть ими раненому. Хочется написать сказку. Подтвердить свое ранение. Вырвать кусок этого времени из лап смерти и отдать во власть вечности. Именно так понимаю я писание сказок. Сказки — это остановившееся время, куски вечности, написанные человеческой рукой на бумаге. Смерть, тлен сказок не касается. Только еще богам уготовлено такое бессмертие. Сказки подобны богам.

Но я уже не юноша нетерпеливый и в приходах любви поднаторел. Я не сокрушаюсь, что сказки не приходят, не отчаиваюсь и тем более не призываю их насильно. Я уже знаю, что насильно их не приведешь. Я смиренно жду времени, когда они ко мне, может быть, придут. А сейчас довольствуюсь тем, что есть – слышанием шума летящих стрел, которые пролетают мимо. Я говорю себе: и это есть чудо.

                                                                                   ●

Когда читал Платона, «Федр», «Пир» и другие диалоги, не понимал природы прелести его прозы. Сказано о вещах мало, а видишь их, как в жизни, во всем объеме. Речку, например, видишь в «Федре» и Сократа, бредущего босиком, или лежащего с Федром на земле. Я и теперь до конца не понимаю тайны этого письма, но сейчас мне представляется это таким образом. Чем больше в прозе молчания, тем зримее, тем ощутимее она. Ей не нужно много деталей. Монаху не нужны побрякушки. Аскет удовлетворяется малым. В духовной прозе можно сказать: шел в гору и увидишь и гору, и идущего, и все остальное, как если бы написал целую картину.

                                                                                  ●

Где спрятано это невидимое молчание? В каждом ли отдельном слове или в связках между ними? Можно сказать, что и там, и там. Но искать его нужно не по этому принципу, не как ищут физики неизвестную частицу, не познавая слово, как они познают мир, природу, а познавая автора, его мировоззрение, его отношение к слову и миру, к молчанию и ко всему остальному. Имел ли автор, когда писал эту прозу – слово и молчание – в себе или не имел? Если имел, значит, и в книге они есть. Не имел, и там их нет. По подобию переливается содержимое из одного в другое.

                                                                                  ●

Я думаю, что человек живет по своим законам не только нравственным, но и физиологическим, он знает не только день своего рождения, но и день своей смерти, и если он следует своему закону, изменяется естественно, по своей природе, он полностью проживает свою жизнь величиной в 7 или в 1000 лет. Вот почему гений умирает не рано и не поздно, а вовремя. Он живет, и он умирает по своему закону.

                                                                                  ●

Говорят, что с первого взгляда человека можно понять лучше, чем, прожив с ним сто лет. В это можно поверить. Не зная человека, мы его можем знать действительно лучше, чем зная. И это не дешевый парадокс. Потом, обрастая знаниями, мы теряем в нем наше главное, основное знание, мы узнаем и знаем его по мелочам, а их так много, и они так противоречивы, что чем больше пытаешься в них разобраться, тем меньше надежды на успех. Кажется, истина тогда бежит от нас, чем больше мы ее желаем. Конечно, это вовсе не значит, что первое впечатление, основанное на незнании, срабатывает всегда верно. Чаще всего нет, чаще оно ошибается. И, прожив с человеком сто лет, узнав его обычаи и привычки, съев с ним, что называется, пуд соли, мы узнаем о нем значительно больше, чем в день первой встречи, а может быть, и вообще только тогда и открываешь его для себя. Тогда мы узнаем, глуп он или умен, весел или подвержен печали, меланхолии, смел или трус, правдив или лжив, талантлив или бездарен, добр или зол. И это будет знанием, обретенным в опыте, из которого и сложится цельная картина о человеке. Мы все о нем узнаем. И тем не менее первая встреча скажет о нем верней.

                                                                                   ●

Наивно было бы думать: что сказка появилась на свет с целью позабавить детишек несусветной чепухой и фантастическими чудесами, какими кормят сейчас неопытные умы и души некоторые современные сказочники. Конечно, сказка ставила себе задачи высокие и серьезные. Дошедшая до нас с первых времен человека, она до сих пор несет важные знания. Для людей знающих, понимающих, что за чем стоит. И не вина ее, а беда, что сказку превратили в эдакую игрушку для забавы неразумных детей, погремушку. Время обладает удивительной способностью высокое превращать в низкое, доброе в злое, красивое в уродливое. Числа тоже когда-то обладали магической силой, божественным смыслом, они объясняли законы бытия. Во что они превратились сейчас? В товарный счет. Алкаш подсчитывает, сколько копеек ему недостает до бутылки портвейна. И карты раскрывали законы бытия, человека, природы, бога. А теперь в них дуются в «дурачка». Что человек ни создаст высокое, время сделает свое дело, оскудеет его творения до крайних низин. Да и самого человека опустит до уровня зверя. Мне жалко, что такая грустная история произошла со сказкой. Она этого не заслуживает. Она отчаянно сопротивляется своему поражению и потому еще живет, полностью, не разрушив себя. Но что такое современная сказка? Это ли не мертвый уродец, выкидыш, некогда могучей дамы – истины?  Что он значит? Сказка опошлена, из нее изгнана мудрость, поэзия. Она скалится своими клыками со страниц книг и ржет лошадиным смехом. Сказку превратили в шутку, в анекдот, в забавное чудачество, в нагромождение бессвязной чепухи. Под рукой бездарных ремесленников сказка сама себя убивает, если уже не убита. Но не верю, что сказка умерла. Мне она нужна, значит, нужна и другому. Все равно она останется, высокая и низкая. Высокая будет питать умы и души людей, а низкая подсчитывать копейки на бутылку портвейна.

                                                                                  ●

Я подумал: в чем заключается особенность русского народа, русского человека? И не смог дать ответ. Многие литераторы, философы давали ответ. И, может быть, кто-нибудь из них дал настоящий ответ. Но мы его не осознали, не знаем. Гончаров сказал, что русский человек — это Обломов. Пушкин, что это Онегин, или точнее, что это Пушкин. Толстой – Каратаев. Достоевский – Раскольников. Чернышевский – Рахметов. Каждый из великих прибавлял для понимания какую-нибудь очередную грань: Петр, Ломоносов, Сергий Радонежский, Рублев, Хомяков, Ленин. А новгородцы, а северные крестьяне, а казаки? Одно время в русском видели покорность, в другое – разбой. Но можно ли до конца определить особенность народа? И что это такое? Смогли ли это сделать греки? евреи? египтяне? индийцы? китайцы?  Когда на основе многовековой народной жизни рождается религия, не это ли и есть понимание народа? Конфуцианство – это ли не понимание китайского народа, Библия – еврейского, греческие мифы – греческого? Народ стремится сам себя осознать, как стремятся осознать себя мудрецы, философы, отшельники, каждый отдельный человек. Не определен ли русский характер в народном творчестве, в былинах, например? В православии? Склонность к самосознанию есть у каждого народа. Осознали ли себя немцы? французы? испанцы, американцы? Обломов у Гончарова ленив по сравнению с Шульцем. Каратаев покорен против Андрея. Но не сам по себе, не сами по себе. И еще. Осознанный народ не образует ли некую замкнутую форму, через которую он уже не переходит, каменную, на века, где круг пределов начертан и за него не переступить? Во что вылился духовный подвиг русских монахов, подвижников? Не мог же он пропасть бесследно? Народ, осознавший себя, становится вечен. Он переживает смерть и второе рождение. Так в чем же особенность нас, русских?

                                                                                   ●

Агрессивность современных ораторов, певцов, поэтов, политиков, музыкантов, что это – веяние времени? Почему поэт, читая свои стихи, должен исказить в гримасе лицо, корчиться в конвульсиях, орать и плеваться, точно ты причиняешь ему боль, а не он тебе? Почему он хочет кого-то обвинить? Почему не хочет винить самого себя? Откуда маска эдакой гордыни, оскорбленного и униженного, но сытого, в сущности, кота? Певец поет любовную песню и старается буквально содрать с вас кожу за то, что вы существуете на свете. И чем агрессивнее его поведение, тем он любимее у слушателей. Гитлер говорил, что толпа – женщина, которую надо завоевывать. Вот и завоевывают ее, но не любовью, а насилием. Агрессия поэтов, певцов меня раздражает. Я не насиловал этого поэта, не причинял ему боли, если ему трудно, я готов ему помочь. Но ему и моя помощь не нужна, он меня просто не видит. Он любуется собой. У певцов такая агрессивная манера называется драматизмом. Бог мой, каким только фиговым листом не прикроешься, когда ничего нет, когда голый. Конечно, и они страдающие люди. Но ведь в мире есть кое-что и кроме страдания. И не обязательно страдание должно вызывать у человека злобу, ненависть, насилие. Может и любовь, и терпение, и сострадание, и милосердие. Сначала у нас заорала одна певица, потом, глядя на нее, выпучив глаза, заорали все. Так модно на западе. Сами терпят насилие и других насилуют. И этот порочный круг не разорвать. Может это и не справедливо, но когда я слышу такого рассерженного крикуна, мне хочется сказать: Чего ты орешь? Помолчи, если тебе больно. И мне больно. Но я-то не ору. И потом мне не только больно, но и сладко. И я вижу в жизни не одно насилие, но и любовь. Но часто эти крикуны просто симулируют свое страдание.

                                                                                   ●

Читая сказку и рассматривая картинку из нее, ребенок не только познает истину, но и насыщает сказочный образ реальными знаниями о мире. Для взрослых самая лучшая книга сказок без картинок. Почему? Он и так насыщен реалиями мира, ему важно увидеть в сказке целое. Ему для этого достаточно скромного оформления. Для ребенка в картинке важно знание, для взрослого – незнание. Но и для ребенка, и для взрослого сказка тогда хороша, когда она не отягощена многочисленными реалиями быта. Для малыша их совсем мало (курочка-ряба), он и знает их мало. Чем больше дети взрослеют, тем больше требуют этих реалий. Взрослый опять возвращается к малому.

                                                                                       ●

Принцип сказки – стремиться к простоте и лаконичности. Будь это возможно, и сказка была бы написана из трех слов, из двух, из одного слова. Чем меньше в сказке слов, тем глубже и емче образ, а любая хорошая сказка стремится к глубине и простоте. Из трех, из двух, из одного слова сказку не написать, но если бы кто смог это сделать, это был бы самый великий сказочник на свете. А вот представить себе сказку из миллиона слов я не могу. Читать и всякий раз наталкиваться на новое слово. Сказка все-таки не словарь.

                                                                                  ●

Не то, чтобы сказки писать удел одних мудрецов и только мудрецов, но удел знающих и незнающих, владеющих этими двумя богатствами. Без знания, без незнания невозможно написать сказки. А называется ли человек, владеющий тем и другим, мудрецом или нет – это уже не имеет значения. Для сказки не важно, с чего ты ее начнешь, со знания или с незнания. Можешь начать со знания. Тогда получится сказка, близкая к притче, знающая, умная сказка, в которой нужно познавать. Начнешь с незнания, выйдет сказка, где главным будет незнание, тайна, чудо. Вот два типа сказок, а все остальное это их видоизменения. Соединение двух противоположных стихий, знания и незнания, породило сказку и вмещает их в себе. В любой сказке есть знание и есть незнание. Вот почему сказка и мысль, и тайна. И понятна, и непонятна. Снять покрывало со сказки невозможно. Понять ее всю невозможно.  А если возможно, тогда это плохая сказка. Когда пишут плохие сказки? Когда их пишут, не имея или знания или незнания. В фантазии нет логики, нет реальности, нет знания. Это незнание без знания. А что же такое знание без незнания? Мысль. Ребенок живет незнанием, фантазией. Старик, мудрец, – знанием и незнанием. Андерсен часто писал сказки без знания. Что такое фантастическая литература? Это знание без незнания и незнание без знания. Вот почему в ней нет мудрости и поэзии. Философ Платон был поэт. Поэт Пушкин был мудрец.

                                                                              ●

Вся жизнь одна ли, две ли ночи. Я бы сказал: «Вся жизнь один день и одна ночь». Для меня не существует многих дней, для меня существует один день. Я как проснулся однажды ранним утром, открыл глаза, так и не закрываю их с тех пор, и дневной свет вижу, хоть и проходят мимо меня бесконечной чередой дни и ночи. Когда отмечаются дни, день? Когда приходит какая-то победа, когда отмечается какое-то открытие. Ничего подобного у меня нет. Недавно слышал слова одного старого генерала: «Я счастлив, что ощутил миг победы». Мне стало радостно за человека, который ощутил миг победы. Это, наверное, прекрасное чувство. И есть же такие счастливцы на свете, что испытывают его! Для меня в этом смысле победы нет. Какое для меня имеет значение, когда я подумал то или иное? Никакого. Это все бесконечная череда дней, где нет ни начала, ни конца.

                                                                                     ●

Вся штука заключается в том, чтобы соединить в себе знание с незнанием, и это возможно сделать только в самом себе. Вот почему дорого в человеке самопознание. Только познавая себя, он обретает знание и незнание. Познавая же мир, познавая богов, он отдельно имеет то одно, то другое. Познавая себя, человек живет внутри себя, внутри целого. Познавая мир, он живет вне себя. Тогда есть не он один, а их двое, он и мир. Познавая себя, ты есть и один, и вас двое, и даже трое. Быть целым – и в то же время раздвоенным – вот что важно для человека.

Что такое сон? Это наше вечное детство. И каждый раз, засыпая, мы возвращается в детство, переживаем момент младенчества, момент незнания, в отличие от дня (знания). Так и фантазия. Это незнание без знания. Говорят: сон стирает следы знания прошедшего дня. Я бы сказал, что во сне мы каждый раз возвращаемся в детство. Когда во сне незнание соединяется со знанием, являются сны, которые мы называем пророческими, вещими. Вещий – знающий. Вот как, оказывается, человеку важно не только знать, но и не знать. И еще. Чем больше человек находится в состоянии незнания, тем он меньше спит, у него нет потребности возвращаться в состояние детства, незнания, оно с ним. Так старики спят мало. Знающие спят круглые сутки.

                                                                                     ●

Чем больше мне хочется писать сказку, тем меньше она у меня получается. Тогда я похожу на известного кота, который ходит вокруг банки со сметаной. Сметана есть, но попробовать ее нельзя, банка закрыта крышкой. Как сильно дразнит сметана кошачий аппетит! Как хочется достать и попробовать эту сметану! Как кажется она близкой и доступной! Но чем кажется она ближе и доступней, тем дольше и недоступнее. Беги, кот, от этой банки подальше и не порть себе нервы – так и хочется сказать бедному коту. – Лови под полом мышей. Не теряй попусту время. – Сказка приходит к тебе тогда, когда ты ее – совсем не хочешь. Ты хотел ее написать, но ты сказал себе: я не хочу ее писать. И вырвал свое желание из сердца. И если ты действительно смог вырвать свое желание из сердца (а это бывает сделать очень трудно), к тебе сказка обязательно придет. А если не придет, и это не страшно. Значит, она и не должна приходить. Если объяснить этот пример с известным котом и сметаной, то ситуация будет такова. Сметана, чувствуя желание кота съесть ее, не дается коту, а сидит, запершись в банке с крышкой. Но вот кот говорит: не буду я есть сметану, воздержусь, вырву свое желание из сердца. Кот пресекает свое желание съесть сметану, отходит от банки, он даже глаза закрывает, чтобы не видеть эту проклятую банку со сметаной. И как же теперь чувствует себя сметана? Она меняет свою враждебность, она вмиг загорается добрым чувством к коту, и, открывая до сих пор не открывающуюся крышку банки, сама предлагает себя. Будет ли кот в этом случае отказываться от сметаны? Попробуйте этот опыт, и вы сами дадите на него ответ.

                                                                                 ●

Как это ни покажется странным на первый взгляд, но в природе не бывает любви невзаимной. Любит кот сметану в банке, любит и сметана кота. И если сметана коту не дается, если она сидит, запершись в банке крышкой, это вовсе не значит, что она не любит кота и враждебно к нему относится. Она его любит, но она не любит его сильную любовь к себе. Она хочет, чтобы этой любви было чуточку поменьше, а может, и совсем не было. Вот когда у кота не станет такой любви, такого горячего желания съесть сметану, когда он уничтожит свое желание, вырвет его с корнем из сердца, тогда сметана полюбит кота и проявит к нему свое расположение. В таком случае дело может дойти до любых уступок вплоть до самопожертвования. Но проявлять любовь, видя, что тебя хотят сожрать – целиком и полностью – кто же на это пойдет? Это уж, извините, дудки!

                                                                                 ●

Ясно вижу время, когда я совсем замолчу. Уже и сейчас молчание для меня прекраснее слова, но для того, чтобы замолчать окончательно, я должен выговорить все слова, как в свое время, я должен был задать все вопросы, чтобы прийти к незнанию. Подобное пророчество меня ничуть не смущает, не огорчает, не страшит, как страшило бы раньше. И я не вижу в молчании трагедии. Мне стало интересно дожить до этого дня. Он может наступить значительно раньше, чем я предполагаю. Бремя слов меня угнетает. Сейчас я не могу замолчать окончательно. Этому пора еще не наступила. Сколько мне еще предстоит писать? Год, два, десять? Сколько осталось жить? Конец свой я знаю. Он в молчании. Это было мое начало, и это есть мой конец, исход. И если я к чему-то стремлюсь, если чего-то хочу, то только молчания. В этом смысле я могу сказать, что я не хочу быть ни злее, ни добрее, ни талантливее, ни знаменитее, ни сильнее, ни слабее, ни богаче, ни беднее, а хочу молчать. И не только потому, что мое говорение, мое слово меня не удовлетворяет (хотя я им недоволен), а потому что такова судьба, таков путь. Как писатель, владеющий словом, я стремлюсь к молчанию, к своей смерти. И в этом есть моя жизнь. Трагедия, терзавшая меня столько лет не трагедия, а счастливый, сказочный конец.

                                                                                 ●

Как умирает мудрец? В любой час он готов к смерти. Она приходит, и он ее принимает. В отличие от простого человека, который, когда приходит к нему смерть, убегает от нее, или, напротив, бежит к ней навстречу. Вот почему мудрец умирает вовремя, а простой человек или не добирает своего, или заживается.

                                                                                ●

В старости стремишься к чистоте, жизнь прожитая кажется полная грязи и пошлости, вот откуда и сам кажешься дерьмом и ужасаешься стольким своим поступкам. Это стремление к чистоте тебя казнит. И принять себя всего с потрохами, как некую добродетель, не только трудно, а невозможно. Тут битье кулаками в грудь, страстные обличения и обливания помоями, унижение и самое суровое осуждение. Тут уже нет возможности принять свое прошлое, как принимал его, скажем, Пушкин, тут его не принимаешь, как не принимали монахи. Я самый грешный, самый худой, самый гнусный, самый подлый – вот слова, которые хочется сказать. И все – перед лицом этой чистоты. Но перед лицом этой чистоты даже твое появление на свет будет грехом и грязью. Даже невинный чих. Даже первое младенческое дыхание. И эта суровость мне приятна и пугает: не слишком ли она сурова? Перед лицом чистоты нет, а перед лицом полноты суровата. И я готов себя бить в грудь и каяться, но и хочется мне грешить продолжать, если жизнь – грех. Но тогда я никогда не буду чистым. И пусть. Живая душа противится такой суровой чистоте. Она ее не принимает.

                                                                                      ●

То увижу дерево и хочу написать о нем сказку, то ворону. Но желание это безуспешно. Сказку можно написать тогда, когда ты готов к ней внутренне, когда внутри тебя лежит уже готовая ее идея. Но для того, чтобы внутри лежала готовая идея, нужно не в мир смотреть, а в себя. Смотрение в себя рождает такую идею. Сначала ты должен написать в себе невидимую сказку, а уже потом видимую. Невидимая сказка есть та истина, которую ты в себе открываешь. Найденная в тебе, она легко идет в мир. Но не найденная, она никуда не идет. И реже всего находится в мире. В писании сказки самое главное написать ее невидимую. А остальное, как говорят, дело техники. Ты и не захочешь ее написать, она сама напишется. Не на листе бумаги, так на звездном небе, не на небе, так в шелесте трав и в пении птиц, – где-нибудь обязательно она оставит свой след и со временем обнаружится. Пытаться увидеть сказку в мире, чтобы потом увидеть ее в себе – дело для меня безнадежное. Чего-то для этого недостает. То есть ум, а нет сердца, то есть сердце, а нет ума. Написать в себе невидимую сказку – работа не такая уж легкая. Стать Иваном-дураком, отдать последнее, пойти на смерть ради жизни другого – такое и более сильным людям, чем я, дается не легко. Что уж говорить обо мне, обыкновенном и даже слабом человеке, кроме тьмы недостатков не имеющем ничего. Убедить себя в торжестве добра, когда тебя зло убивает, уверовать в любовь, когда тебя не любят, отдать последнее, когда у тебя больше ничего нет, на это и так способен не каждый, а для меня это поступки, достойные богатырей. И если мне хоть на какую-то капельку удается убедить себя в этих истинах, можно представить какого они требуют от меня, слабого человека, труда. И как я благодарен судьбе, что это мне иногда удается. Говорю, иногда, потому что далеко не всегда это мне удается. Подлая моя природа сильна и не сдает своих позиций, она не хочет отдавать последнее, не хочет умирать, не хочет быть посмешищем в глазах людей, не хочет нищенствовать, голодать, ее нужно долго уламывать прежде, чем убедить смириться. Флобер говорил, что, когда писал «Мадам Бовари», он переживал жизнь своей героини. Так и со сказочником. Если он пишет сказку о прекрасном гусе, он должен превратиться из человека в гуся и жить жизнью гуся.  И если он пишет сказку о гадком утенке, он должен прожить жизнь гадкого утенка.

                                                                                    ●

В мире, конечно, полно чудес, но вопрос ставится не так: сколько их в мире? А на сколько чудес способен ты? И оказывается, число их не безгранично. Твоя способность к чудесам невелика. Будь иначе, и ты бы миллион сказок написал. Способность к чудесам это не каждодневная и будничная работа, а наполненность – как заряд молнии. Разрядилась молния и снова копит свои силы. И нужно долго накапливать эту способность, прежде чем она созреет, выйдет наружу.

                                                                                    ●

Читал беседы Фолкнера с читателями и больше всего поразила невежественность толпы. Как от нее защититься? Безуспешно растолковывать азбучные истины. Твердить на белое, что это белое. А в ответ слышать: нет, черное. Вчера в Летнем саду втолковывал одному молодому литератору азбучные истины. И в ответ слышал: нет, черное. Ну их! А вечерний сад был хорош. Белый, чистый снег, спиленные туши поваленных деревьев, мерцающее, гаснущее небо над Марсовым полем, черная темень Фонтанки. Зачем мне этот молодой человек, зачем убеждать его в серьезности литературы, если он невежда, а может и того хуже? Но с другой стороны – в этом тоже жизнь. Бывают и встречи с глухонемыми. И потом, кто знает, вдруг какое семя и упадет в эту каменистую землю и даст всходы.

                                                                                   ●

Троица деятельна – вот почему Сергий благословил Дмитрия Донского на татар.

                                                                                   ●

Многие литераторы боялись чистого листа бумаги. Как начинать писать? Что писать? Такие и другие мучили их вопросы. И каждое написанное слово казалось им ложным. Переступить через этот страх было для них делом нешуточным. И мне это понятно. Но для меня чистый лист бумаги совсем иное. Он вызывает во мне чувство любви и радости, ощущение света. Что-то есть в нем святое. На него можно молиться, как на бога. Он мой бог. А слова – это земля, земная оболочка. Конечно, можно и нужно испытывать перед богом страх не только за свои грехи и несовершенства, но и просто за свое существование на этой земле, но мне доставляет естественное удовольствие переживать и радость, и свет, и любовь. С этим ощущением и кончается мой литературный труд: сижу перед чистым листом бумаги и радуюсь, глядя на него.

                                                                                    ●

Когда обращаюсь в городе к молчанию, с благодарностью вспоминаю, деревню, лето. Деревенское лето почему-то способствовало моему молчанию. В городе я этого способствования не нахожу. Не отдельно дни вспоминаю или ночи. А лето, как единое целое, как один день или ночь протяженностью в целое лето. Вспоминается высокое небо, тепло, цветы герани болотной вдоль дороги в Луг, сад, яблоки, купание на озере, Шантилиха, вознесенная к небу, с обилием запахов цветов. Конечно, помнится и гроза, и жуткие удары близкой молнии, и бесконечные ветры, и занудный дождь, и грязь на раскисшей дороге, и многое другое, но все равно все это сливается в один теплый день, имя которому деревенское лето. Это какая-то неподвижность, стояние на месте, когда все движется. Вероятно, этим и прекрасно лето: оно стоит, и оно движется. И ты стоишь и движешься вместе с ним. Деревня не просто кабинет, она собор, храм, церковь, где человек обретает бога и общается с ним.                  

                                                                                    ●

Я открыл в себе тайну, при которой я бы мог все время тихо улыбаться, глядел бы ли я на день, проживал бы ночь, ходил по полю, пробирался по лесу. Ничто бы не только не омрачило моего духа и моего лика, но и не стерло бы с лица светлой улыбки. Я бы глядел на цветущий в июне шиповник, наслаждался бы его запахами, и это глядение радовало бы меня. Шумела бы гроза, лил затяжной дождь, я бы и тут не запечалился. Холодил бы зимний день, жег бы мороз, и он был бы мне приятен. Я бы все время ходил по миру, по лесу как дурачок, недалекий умом человек, сияя от встречи, от общения с травами, с птицами, с людьми, с самим собой (что не всегда легко и просто), с горой, и никакие черные и злые силы не могли бы уничтожить эту легкую улыбку, это тихое (внутреннее) сияние, заставить меня заскорбеть, залиться слезами. Впрочем, и громко захохотать тоже. Я думаю, что это было бы моим последним выражением лица и сути, с которым, прощаясь с этим миром, я бы уходил в другой.

                                                                                   ●

Кажется, в человеке заключены атомные взрывы любви –  так он алчет любить и быть любимым, так страдает, когда ее недостает. Испытываются глубочайшие потрясения, когда она есть и, когда ее нет, и случается так, что они, эти потрясения приводят к смерти. Умереть от любви это кажется простым и обычным и это кажется странным и удивительным. Умереть от голода, от холода, от тесноты и несвободы, от счастья и от несчастья – это понятно. Но умереть от любви – не знаю, как другие – но меня эта мысль всегда волнует. Мне представляется, что в каждом человеке заключен какой-то реактор, который способен испускать эту любовь. И если что-то в нем нарушается, происходит взрыв и человек гибнет. Но пропадает ли сила его любви? Рассеивается ли она по миру, теряясь в полях и лесах, в городах и весях навсегда? Я думаю, нет. Она носится по земле, как ветер, она, притаившись, лежит где-то под сосной. Она ободрит кого-то, она приласкает. Не солнце, не только солнце делает это славное дело – приносит весну. Иначе бы откуда весной бралось бы столько любовных движений: в траве, в бабочке, в человеке. Любовь людская вместе с солнцем приносят нам весну. И отсутствие ее – осень.

                                                                                  ●

Непризнанный художник рассуждает примерно так же, как влюбленный самоубийца. Тот говорит себе: «Она меня не любит. Я покончу с собой, и она тогда поймет, что была не права». И все в таком духе. Так и непризнанный гений утешает себя, что после его смерти, его поймут. И это утешение помогает ему жить и творить.

                                                                                 ●

С некоторых пор иные писатели решили, что они должны писать книги только для других, а не для себя. Почему они так решили, это уже другой вопрос, на который мне сейчас не хотелось бы отвечать. Интересно другое. Решив писать книги для других, они тем самым изменили самую суть литературного процесса. Или, верней, они последовали только одной его цели: писать книги для других. Они стали чем-то вроде актеров, исполняющих знакомую им роль. Но литературный процесс — это не только писание книг для других, но и писание их для себя. Писание книг не только, как человека знающего, но и незнающего, как размышление, как откровение, как самопознание, как беседы с самим собой, общение с собой, как постижение себя и мира. Этого современный литературный процесс не предполагает. Подобные заметки, которые веду я, разве это не книга?  Но какое отношение она имеет к тем книгам, что пишут современные писатели? К их повестям и романам? Говорят, это эссе. И с этим я соглашусь. Но как быть тогда с моим молчанием, в которое я верю?  Есть литература для себя, есть для других, а есть для себя и для других.

                                                                                   ●

Поражает способность ребенка плакать и радоваться. Он делает это с такой силой, вкладывая такую страсть по самому ничтожному поводу, что будь такая способность переживать и проявлять свои чувства у взрослого человека, и он бы мгновенно умер, не сумев овладеть ими.

Отчего детям дана такая бурная страсть к проявлению чувств? То ли оттого, что бы они могли таким способом развить свою младенческую душу? То ли, наоборот, они имеют кроме этих двух чувств – слез и смеха – еще одно, третье, – и оно может спокойно уравновешивать эти два, делая то, что уже не могут, лишены взрослые?

Скорее для них эти взрывы страстей, как лекарство. А для старика это смерть. Прекрасна эта полнота чувств, этот крик, рев, хохот. Вот уж где, поистине, испытания для души. И никто не принимает их всерьез, даже сам младенец. Отревел и забылся. Заулыбался, заиграл. Может, оттого эти взрывы так мощны, что происходят по ничтожному поводу? А случись, что всерьез и, кто знает, чем бы все это кончилось.

                                                                                    ●

Принято считать, что человек растет вверх. По преимуществу. И это так. Как трава, как дерево тянется он к свету, к солнцу. Но так ли до конца? Посмотрите на детей? Они рождаются с огромными головами, длинными туловищами. И растут они не только вверх, но и вниз. Как и те же травы, деревья. И если у человека нет корней, это не значит, что он не растет вниз. Он так же стремится к солнцу, как к ядру земли, к сердцу земли. За свою жизнь он как бы вытягивается в разные стороны: вверх и вниз. По законам самой природы он не может расти только вверх. Но этот рост вниз для нас остается не заметным. Но и корни трав от нас скрыты. Но вот человек перестал расти, вырос. Продолжает ли он куда тянуться или замирает это его стремление? Он продолжает тянуться вверх, он продолжает тянуться вниз, ложится ли он спать, встает ли он бодрствовать, он только благодаря этому стремлению и живет на свете. Его притягивает к себе, его растягивают в разные стороны сердце неба и сердце земли до тех пор, пока он не уйдет в могилу.

                                                                                 ●

Интересно посмотреть на дуэль Пушкина не как на личный конфликт с Дантесом, а как на конфликт национальной чести с бесчестьем, с хамством, с насилием общества, власти. Так, кстати и Лермонтов писал: «погиб поэт невольник чести». Но честь тут приписывалась как бы только одному Пушкину. А может вообще конфликт русского гения с толпой, с властью, с обществом выражается в защите чести и гибели из-за нее? Может гений в России — это обостренное чувство чести?  А общество насильственное и хамское. И конфликт неизбежен? Возможен ли подобный конфликт у немцев? И может не из-за измены жены дрался поэт, а за свою честь поэта независимо от нее? И будь она верна ему, он бы все равно, нашел предлог для дуэли и смерти? С одной стороны, честь, достоинство человека, свобода индивидуума, с другой, насилие общества, непризнание жизни одного, отдельного человека, то чести, то достоинства. Не в измене жены тут дело, а в том, что Пушкину стало трудно держать свое достоинство, честь гения среди толпы. И его конец – это национальный конфликт. Вот почему поэты на Руси так рано умирают. Толпа, власть убивает их, не признает за ними прав гения, чести, права на существование. Но так по всему миру. Возможно, на Наталье Пушкин, что называется, завелся, но защищал он не только честь мужа, но честь гения, человека. Не удивительно, что среди аристократов была партия, враждебная ему, слуг и холуев. И разве в чем изменилось русское общество со времен Пушкина? Не обязательно царь – хам. Может и дворник, который не пускает в свой собственный дом. Хам – начальник. Хам – аристократ. Хам – секретарь или хам – шофер этого секретаря. Насилие общества над личностью и выражается в форме того, что мы называем сейчас хамством. Торжество толпы, массы над отдельным человеком. Хам-сосед, хам-врач, хам-учитель ребенка, хам-водопроводчик, и так без конца. Хам-поэт, хам-ученый. Но особенно оскорбителен хам-царь. Пушкин мог царя ненавидеть. Все это можно понять, принять, если понимать гений Пушкина, как обостренное чувство чести и достоинства человека. У Сократа, например, такого обостренного чувства чести не было. Он мог отказаться от приглашения тирана. Пушкин от приглашения царя отказаться не мог.

Конфликт взаимоотношения русского гения и русского общества – любопытная тема. Но вот Рублев, монах, художник – и никакого конфликта нет и понятия оскорбления чести. Есть смирение и высочайшее достоинство. И честь духовная, а не мирская. Пушкин выразил содержание мирское, Рублев – духовное. Хорошо, что кроме Пушкина, у нас был Рублев. Хорошо, что у нас есть большая история. Плохо, что мы мало знаем и черпаем из нее. Интересно бы подумать на тему: Рублев и Пушкин. Путь Гоголя не путь ли Рублева? И не бежал ли Гоголь от Пушкина, видя этот путь? Во всяком случае, при всем боготворении Пушкина, он его не повторил. А, напротив, отталкивался от него.

                                                                                     ●

Мне без знания себя, что есть я, никуда не деться. Мне нужно знать это непременно. Когда я был молодым и пробовал себя как-то обозначить, я никак не мог этого сделать. Я спрашивал себя: какой я? Добрый, злой? Я говорил себе: я – добрый. Но это было не верно. Тогда я говорил: я – злой. Но и это, я понимал, не вся правда. Тогда я говорил: я добрый и злой, я такой и такой. И это меня не удовлетворяло. И это было мучительно не знать, не понимать, что есть ты. И вот, наконец, по прошествии стольких лет, я прихожу к мысли, что я есть молчание, пустота. И эта мысль меня удовлетворяет, радует.

                                                                                  ●

Когда я пишу сказку о яблоке, о гусе, я вижу образ яблока, гуся, но нарисовать их я не могу. Не только потому, что не умею рисовать, но и потому, что образ яблока, гуся я вижу неопределенно до той степени неопределенности, когда едва проясняются конкретные очертания. Я бы сказал, что я вижу тогда невидимую яблоню, невидимого гуся, их души, а не тела – до такой степени я вижу их отчетливо и в то же время неопределенно. Я как бы вижу их не конкретно, а чувствую, люблю конкретно. Значит, заключаю я, я вижу их не глазами, а сердцем, душой. Художники, имеющие дело с моими сказками, говорят, что их легко рисовать, что они благодатный материал для рисования. Причину этого я вижу в том же: удачная сказка всегда представляется мне как зримо-незримый образ. Я вижу ее как бы глазами, но это взгляд созерцательный. Так это я понимаю. Возможно, поэтому сам я не могу нарисовать гуся или яблоню. Одна из причин этого: отсутствие зрительной памяти. Я совершенно не помню лиц людей, пейзажи я помню немного лучше. Мне трудно нарисовать коня похожим, потому что я не помню какая у него морда, как рисуется туловище, ноги. Я смогу его нарисовать по-своему, но этот конь будет мало походить на коня. Это скорее детский рисунок, обозначение, а не слепок. И я думаю вот о чем. Есть умение видеть в деталях, а есть в целом. У меня нет первого, но есть второе. Что же касается цвета, то тут разговор особый. Я вижу как бы сразу не один предмет, гуся или яблоню, а два, подобных друг другу. Нечто, не застывшее в форме.  Или три. И это именно та красота мира, которую я вижу и не могу изобразить, написать в прозе. Эта красота есть в мире, но передать ее я могу только в сказке. Но если ты видишь ее в мире, значит, она есть в мире. Она есть в мире, и она есть в сказке. И больше нигде. И выходит, что сказка есть подобие и образ мира, или наоборот. Но если сказка чудо, то и мир есть чудо.

                                                                                 ●

Говорят: старики впадают в детство. И это верно, что-то у них появляется детское: непосредственность, беспомощность, склонность к игре, к пустякам, обидчивость, капризность. Я же в детстве себя стариком помню. Что же именно? Мудрость свою помню, искуснее змия. Потом, с возрастом, с годами от этой мудрости не только ничего не осталось, но и память о ней улетучилась. Но тогда, будучи 2-3-х лет я был способен, кажется, затмить славу самых мудрых мудрецов мира, если бы пришлось мне участвовать с ними в соревновании. Я знал тайны неба и земли, и разве что не мог их выразить, а если выражал, то только в плаче или смехе – форма для подачи мудрости не очень подходящая. Вот почему, мне думается, мудрость моя не оставила следов, не была замечена взрослыми. Напротив, была ложно обвинена в глупости и незнании. Но такова судьба всех мудрецов. Я знал, что такое добро и что такое зло и спокойно стоял выше их. Меня не могли смутить никакие житейские обстоятельства. Мир и все, что происходило предо мной, я процеживал через сито знания этой истины. Если бы родители догадывались об этой моей способности, они могли бы направить ее на пользу людям, на разгадку ими неразрешенных вопросов. Я бы мог сказать тогда, что нужно делать при болезни и при отличном здоровье, я бы мог назначать лекарства душевнобольным, от хандры и чрезмерного веселья. Все это я тогда знал. И для себя пользовался. Непонятно почему, но очень скоро эти знания мне надоели. Я захотел быть молодым, из старика превратиться в юношу. Мне надоела старость. И я им, к сожалению, стал.

                                                                                ●

С детства, смолоду не любил повторяться. Повторение считал недостатком ума. Один раз историю какую-нибудь смешную расскажу, а второй раз уже не рассказываю. Какой-то голос внутри не дает, стыдит, говорит: сколько можно! На людей, которые один анекдот по несколько раз рассказывали, смотрел, как на людей остроумных, но недалеких. И так далеко ушел в своем неприятии повторений, что есть бы не стал, пить, если бы не видел в этом действе всякий раз что-нибудь нового, если бы видел в нем одно однообразие и повтор. И хоть страдал я от этой привычки довольно много (иной раз и не хочется, а нужно повторяться), до такой степени себя довел в неприятии повторений, так это качество в себе укрепил, что оно теперь автоматически у меня срабатывает, и я о нем не думаю, не пекусь, действую и знаю: повторения не будет, все, что выйдет из меня, все будет новым, свежим, только что родившимся на свет, единственным в своем роде. И если когда что-то подобное выходит незаметно, что уже было – душа скукоживается, начинает страдать, тяготиться, я не нахожу себе места, я презираю себя, ищу причину повтора и не даю ему повода вновь родиться. И правильно делаю. Почему цветок, дерево каждый раз рождаются другими, отличными друг от друга, а мы должны повторяться? почему мы порождаем вещи похожие, одинаковые? Непонятно.

                                                                                 ●

Видел сон: меня заставляют убить человека. Я не могу. В истерике проснулся. 

                                                                                ●

Удивительно замечать, что чем дальше по времени, тем ощутимее, заметнее становится ценность опыта, моей жизни, моей личности. И, кажется, она только одна и имеет самодовлеющую ценность, тот свет, который освещает все остальные. Этот духовный опыт есть главное. Все другие – второстепенные. Или так: он свет, и он освещает мир. Мои проблемы, мои страдания, мои поиски и тупики, касавшиеся только одного меня, вдруг, как по мановению волшебной палочки, превращаются в проблемы человеческие, космические. Словно был я маленькая точка и вдруг вырос, и занял весь мир. Раздулся до невероятных размеров.

Для уточнения. Вопрос идет не обо мне, как о моей персоне, а о моем опыте духовном. Имей его кто другой, и не имей его я, и говорилось бы не обо мне, а о другом. Можно сказать, что мой духовный опыт – это тот свет, что освещает все предметы мира. Бери любой и освещай! Раньше такого ощущения у меня не было. Я жил собой, жил в себе, и мои беды, мои победы были моими бедами, моими победами. Теперь они – беды и победы мира. Как это произошло, какая тут скрытая механика, я не знаю. Но я словно раздулся и достиг размеров мира. Или стал им. Смысл жизни и есть этот духовный опыт. Это самое главное. Бог. Мне бы эту мысль покрепче себе уяснить и держать.

                                                                                    ●

Некоторые ученые мужи утверждают, что сказка как жанр умерла. Я же смею утверждать, что сказка наисовременнейший жанр литературы, за которым не угонится ни один другой. Она чутко откликается на все происходящее в человеке, в мире. Взять, например, сказки североамериканских поселенцев. Ушла из народа вера, ушла и мудрая сказка, полная глубинных знаний, ее заменила сказка-смех, сказка-враль, сказка-нелепица. Человек этой сказкой уравновешивает то, чего ему в жизни недостает, чего нет в мире. Но это отражение поверхностное. Такая сказка не мудрость учителя, а скорее знание зубоскала, вруна. Современная сказка как бы гнушается духовной стороны человека. Она избегает говорить о страдании, о мужестве, о самопожертвовании, о победе добра над злом. Она не говорит об этом не потому, что этого нет в жизни, а потому, что этого нет у сказочников, у народа. Неверующий народ не может говорить о добре и зле, он спасается в смехе. Как в античные времена спасался в комедии. Сказка – удел верующего человека.

                                                                                    ●

Бумеранг для австралийца то же самое, что Евангелие для христианина – священная книга.

                                                                                    ●

Когда ты отдаешься творчеству, игре и занят ею, ты как бы переживаешь одновременно два состояния, одно состояние – ты серьезен, ты относишься к миру так, что ты в нем живешь, существуешь, и второе состояние – ты относишься к миру и к себе несерьезно, так, словно тебя нет, ты не существуешь. Ты тогда владеешь этими двумя чувствами жизни и смерти, а это значит, что ты владеешь всем и больше тебе ничего не надо. Вот почему творчество, игра так любима всеми. Жить, ощущая, переживая эти два состояния одновременно, жизнь и смерть – что может быть на свете еще прекраснее, сладостнее, увлекательнее?

                                                                                    ●

Спрашивают: что такое познание себя, что это значит, с чем его едят? Узнавание ли это своих черт, свойств характера, познавание иных особенностей, свойственных тебе? Безусловно, это познавание своих черт, но это и удовлетворение своего желания. Ты хочешь познавать, такая способность открылась в твоей голове и сердце, неудовлетворенная, она тебя томит, ты страдаешь, и ты, чтобы не страдать и привести себя к миру, к гармонии, эту способность желать удовлетворяешь. Чем? Тем, что познаешь. И удовлетворяешься новой сказкой. Но на время уйти же от этого желания можно только в молчание. Плод мужа и жены – дитя. Плод знания и незнания – сказка. Жизни и смерти –  духовное рождение. Когда я захотел познавать, я стал несчастен. Это было мое горе. И я завопил. Но это было и счастье, и я возрадовался. В Библии об этом говорится всего несколько слов: Адам, Ева, змей, древо познания, яблоко. Путь мой естественен. Я откусил яблоко, пал и поднимаюсь всю жизнь в эту гору. Я иду по пути знания и слова к незнанию и молчанию.

Происходит переналадка организма: ты без молчания уже не можешь жить. Почему?  Потому что тебе трудно, ты испытываешь страдания и только молчание уводит от них. Все, что значит мир и ты сам, причиняет страдание невольно. Страдаешь только потому, что жив, что живешь. А мир? Он просто теряет для тебя цену. Что тебе в нем интересно? Деньги? Карьера? Слава? Путешествия? Женщины? Искусство? Ты всем наелся до отвала, пресытился. Только молчание еще приоткрывает тайны тебя и мира, и тогда ты радуешься, и тебе хочется жить. Без молчания жизнь тускла и полна мук. Прекрасный, этот мир становится невыносим своей известностью, понятностью, логикой. Но я знаю, он не такой. В тебе самом закрыт секрет, каким его видеть. И когда ты молчишь, он расцветает как цветок. Когда не молчишь, он как паук и жаба. Но иногда мне хорошо и без молчания. Во всяком случае, я о нем не думаю. Может, тогда я просто живу им.

                                                                                   ●

Предупреждают: главное, чтобы художник не успокаивался на достигнутом. Господи, всю жизнь я хотел себя успокоить. Но меня несет и несет, и куда я не знаю. Не остановиться ни на миг! Побольше бы успокоения. Я думаю о том, что я очень плохой, раз я так страдаю и не могу остановиться.

На мир не опереться. Я давно это понял. На себя не опереться. Попытаемся опереться на молчание. Не оторваться мне от земли, от себя, слишком я к земле привязан, земной я человек. Не люблю мир и люблю. Уничижаю себя и поднимаю. Душа моя без конца в движении, трудится. Но почему я так страдаю от страданий? Почему не отношусь к ним спокойно или даже весело? Почему они так меня гнетут? Хорошо это или плохо? И зачем я все это пишу и все это думаю? Кто водит моим пером? Какой в этом смысл? Какова цена? Почему я так серьезен? Почему не могу играть, сочинять сказки? Почему должен каждый день без конца думать и думать, познавать и познавать, искать и искать, стремиться к миру и гармонии? Или внутри меня только хаос? А не какое-то ужасное чудовище, наполненное злом, исчадие ада? Что мешает мне просветлеть, полюбить, обрести мир, жить в добре, трудиться? А то, что я делаю это не труд, это война, сражение, это муки, раны. Чем отличается война от труда? На войне умирают и получают раны. И только.

                                                                                 ●

Гляжу на день, на мир и ощущение такое, будто глаза впитывают весь этот мир, и, пропустив через себя, выпускают обратно. И этот процесс длится ровно столько, сколько смотрят мои глаза. Или ровно столько, сколько я продержу в себе это ощущение. Оно же очень вещественно и зримо. Удивительно, как проходят через меня безболезненно и свободно все эти предметы, вещи, существа: деревья, травы, цветы, облака, птицы, звери, горы, земля, небо. Не говорю, как они там помещаются, потому что они не помещаются, не копятся, не укладываются, как на полку или в сундук, они проходят через глаза, они приходят, они вливаются и тут же выливаются обратно. Это как две реки, одна льется в меня, другая выливается из меня. Текут в разные стороны одновременно, не задевая, не тревожа, не затрагивая меня, не беспокоя. Можно сказать, что они, напротив, радуют меня, эти две реки, я испытываю полное удовлетворение от их течения. Мне нравится этот спокойный и величавый бег. Он говорит мне о гармонии и полноте жизни. Я тогда даже не очень гляжу на мир, не очень разглядываю его, я смотрю на него скорее по касательной, поверхностно, слегка, я вбираю его целиком вместе со всеми частями и так же целиком, вместе со всеми частями он отходит от меня. Можно сказать, что сколько его в меня войдет, столько и выйдет. И если весь мир вошел, весь и вышел. И сам я тогда чувствую себя равным миру. Один мир в меня вливается, другой выливается. И я, как третий мир, впускаю эти два мира и выпускаю эти два мира. Но можно, не нарушая того, что я сказал раньше, привести другую мысль. Что меня в этот момент тогда существует не один, а два. И я, как и эта два мира, вливаюсь и выливаюсь одновременно, и я, как две реки, теку туда и обратно. Куда же я теку, куда выливаюсь? Я теку в этот мир и из себя выливаюсь, я из него в себя вливаюсь.

                                                                              ●

Цветы и звезды – что-то в них есть общее. Одни рассыпаны по земле, другие по небу. И если жизнь цветов определяется двумя, тремя неделями, а то и днями, одной весной, одним летом, то жизнь звезд – вечностью, Во всяком случае, по отношению к человеку, временем, близким к вечности. Но и они, как цветы, умирают. Для своей полноты природа создала звезды и цветы, чтобы одни сгорали в мгновение, а другие горели вечность. Но что такое мгновение? Это вечность. И что такое вечность? Это миг. Конечно, бродя по луговым цветам летом, трудно думать, что это звезды, так же, как, глядя на звездное небо зимой, нелегко представить их цветами на лугу –  заниматься подобным сравнением, сближением, нам показалось бы надуманным – так они в непохожести своей далеки друг от друга – теплые, живые и близкие цветы, и мертвые холодные и далекие звезды. И, тем не менее, они очень близки, ближе, чем мы предполагаем.

                                                                              ●

Можно признать поражение от себя, но признать его – от другого, от мира, от власти, от общества, от их суда –  трудно, если не невозможно. Можно признать поражение от бога, от ангела. Ты сразился с ним, и он победил, бросил тебя наземь. Тебе плохо, больно, ты страдаешь, но ты знаешь, что ты свергнут богом, который тебя любит, кого ты образ и подобие, – и эта мысль тебя спасает, придает силы жить дальше. Но признать поражение и суд от мира – трудно. Не случайно все, или почти все люди, судимые, которых судил мир, не признавали за ним правоты и оправдывали свои преступления. Даже такой гений, как Достоевский. Этого и я боялся в молодости – принять суд от мира, от людей, а не от бога, и обозлиться на этот суд, признав его неправым на всю жизнь. Тогда я не понимал разницы между судом мирским и божественным, но догадывался о его существовании. Я не знаю, как бы сложилась моя судьба, суди меня мир своим судом, изменился бы я, обозлился, посчитал бы его правым, сумел бы признать себя побежденным? (За что? За то, что ты невиновен?) Но от себя, от бога я этот суд принял. И поражение свое не посчитал за великую беду, скорее за победу. А вместе с этим поражением я смог принять поражение и от мира. Мне было уже легче это сделать. Правда, я этому сопротивлялся. Признал ли божественный суд Достоевский? Признал. А мирской? Не очень-то охотно приходит у него к богу Раскольников. Прийди он, и Раскольников у него стал бы учителем. Можно поставить вопрос иначе. Преступил ли Достоевский, считал ли себя преступившим? Но если преступил, то и признал себя побежденным от бога. Верующий человек признает себя побежденным, но тогда он будет каяться или учительствовать. Ни того, ни другого Раскольников не делает. Он неспособен признать поражения. Даже от бога.

                                                                             ●

Так получается, что игра иногда для человека становится больше жизни. Как так? А так. В жизни для него есть только жизнь, а в игре – и жизнь и смерть. Одно дело жить только серьезно, а другое жить, играя. Мне нравится второе. Платон говорил: люди – куклы, бог – игрец. Обычно обращают внимание на первую часть выражения, что люди – куклы. И меньше, что бог – игрец. Но и правда, что основное занятие бога есть игра, и он играет с упоением. Почему? Потому что это самое серьезное и интересное занятие для него. Другого такого нет. Чем ему еще заняться? Строить дом? Он у него есть. Бегать взапуски? Сажать в огороде капусту? Ковать звезды? Возить людей в трамвае? Красить забор? Все эти и иные дела прекрасны, но игра все-таки лучше, и я, если бы меня спросили: что выберешь? – выбрал бы только игру. Впрочем, и другое бы в запасе оставил. На всякий случай. Но игра! Что может быть на свете прекраснее этого занятия! Я имею в виду игру в самом широком смысле слова. Играя людьми, бог играет не с ними, не только с ними, он играет с самим собой. А это кое-что значит. А до людей ему как бы и дела не много. В том смысле, что много ли ребенку дела до его куклы? Конечно, ребенок играет с куклой, но и с собой. Он и пожалеть ее может, но и бросит через минуту, забыв. Жизнь – существующее. Игра – существующее-несуществующее. Играя, человек живет тем, что существует и не существует. Ребенок – играющий мудрец, бог. И с годами он спускается на грешную землю.

                                                                              ●

Сказки пишут люди, которые не умеют плакать. Почему? Плач рождает облегчение. Отрыдался человек и успокоился. А сказочникам облегчение приносит сказка. Сказки заменяют ему слезы. Человек, который плачет, никогда не напишет сказку. Он отплачется и придет к согласию, миру, гармонии. Неплачущий же для этого должен родить сказку. Сказки для него – слезы. Но есть еще и другие слезы облегчения. Ты видишь в кино счастливый конец, и ты плачешь над ним. Это слезы радости. Не будь слез, не будь сказок и человек бы не был.

                                                                              ●

Что такое миф? Это гармоничное соединение правды и вымысла. Что значит гармоничное? Это значит, что правда тут подобна вымыслу, а вымысел подобен правде. Соединяясь, они создают некий гибрид, кентавра, пару, способную жить. Чем занимаюсь я? Сочинением мифа. Почему? Я подчинил правду жизни своему вымыслу. Они у меня подобны. Я жил подобием леса, я был китоврасом. Это была и правда и вымысел. Говорят: миф и действительность. Это не верно. Миф тоже действительность. Но и верно. Потому что в мифе, кроме действительности есть вымысел. Это и ставит миф выше действительности. В одни времена в мифе видят только вымысел и тогда он ниже действительности. В другие – он выше действительности, в нем видят и вымысел, и правду. Неверно, что мифы могли быть написаны только в древности. Его может написать любой человек, если он сумеет соединить в себе правду и вымысел. Это такая же литература, как и все остальное. Чем отличается сказка от мифа? В ней больше вымысла, чем правды. В мифе правды и вымысла поровну.

                                                                               ●

Приходит такое время, когда недостатки мои оборачиваются в добродетели (не все! не все! иначе бы я давно вознесся на небо!): бедность, терпение, внутренняя борьба, достоинство, стойкость. Монета переворачивается. Остается только ухватить эти добродетели и не утерять. И ты почти на небесах. Мешает одно обстоятельство, что достоинства оборачиваются в недостатки. И тут важно знать, чего в тебе больше, достоинств или недостатков, чтобы знать, что же ты в конце своего пути торжествовать будешь: победу или поражение?  Но может случится и так, что недостатки твои останутся недостатками, а добродетели, где они?

                                                                             ●

Говорят об инопланетянах, которые нас спасут и не понимают, что спасет бог. Если захочет спасать. И, собственно, почему он должен этого хотеть? Спасать гнусное, трусливое, подлое, высокомерное, упрямое, злобное человеческое племя, погрязшее в грехах и убийствах? Он скорей смерти ему пожелает, чтобы оно навсегда сгинуло в Лете. И памяти от него не осталось. Пошлет на землю потоп и огонь. Почему люди решили, что их должны спасать? Что они за святые, что за праведники? Кругом убивают, казнят, насилуют, отнимают последнее, воруют, богохульствуют и требуют своего спасения. Кому нужно спасать таких ублюдков?  И для кого? Для инопланетян? Я думаю, что они смело обойдутся и без нас. У них своего дерьма хватает. Инопланетяне это, как мессия. Придут, чтобы судить, а не раздавать плоды. И то, глядишь, как бы опять не вылез какой-нибудь умник со своей мыслью облагородить человечество. А если и придут инопланетяне, то скорей не рай на землю принесут, а кое-что другое. По мне тогда лучше, чтобы они совсем не приходили. Куда спокойней ждать спасения от своего, от ближнего, от человека. Настрадавшись вволю, не лучше ли он поймет и разберется в человеческих делах? Очень важно, чтобы он был с лицом человека.

                                                                             ●

Внутри человека есть ступеньки, по которым, как по лестнице, он может взбираться наверх, опускаться вниз, оказываясь то ближе к земле, то к небу. Сколько их точно, этих ступенек, сказать не берусь, не мерил, всех не проходил. Но на одну-две поднимался. (Да и спускался, чего скромничать!) Потому и говорю о них, что знаю по собственному опыту. Древние люди считали, что их семь. Возможно. Я эти ступени ощущал по тому, как менял свое отношение к творчеству, как оно само менялось (как я менялся). Было так: забирался на ступеньку и писал по-новому. И сейчас на новую лезу вверх. И залезу ли, не знаю. Мне вдруг становится скучно писать по-старому, и тогда я уже знаю, что старое изжил и пора приниматься за новое. А это так трудно! По ступенькам наверх люди поднимаются в познании бога, себя, мира. И тогда говорят: совершенный. Можно жить жизнью ощущений – это одна ступень. Другая – души. Третья – ума. Четвертая – духа. Но это не точное определение. Точного я не знаю. И так у человека получается, что в одном он все время растет, а в другом стоит на месте. Оттого и получается, что писатель пишет об одном (о лесе) и разное. Один писатель меняет разные уровни своего сознания, отношения, а другой – события. Есть писатели, у которых слишком много сил уходит в рост сознания. Со слишком малым багажом они входят в мир творчества. А бывают такие, которым не надо расти, он уже большой. Если бы я писал сказку о Пушкине, я бы написал, что мать родила его сразу большим, и что маленьким он никогда не был. А я родился маленьким, и мне понадобилась вся жизнь для того, чтобы дорасти до нормального роста (а может, я и умру в младенчестве). Но случалось и так, что люди рождались младенцами и успевали вырасти до их смерти.

                                                                               ●

Трудно понять причину поступка злого человека, вора, убийцу, предателя, доносчика. Почему?  Потому что зло порождено невежеством.  Это еще Сократ говорил. Зло связано с незнанием и происходит от него. Если бы человек обладал всей полнотой знания, он никогда бы не стал делать зла. Вор, подлец понимает свою жизнь и свои поступки в меру своего знания, а оно у него поменьше кошачьего дерьма. Сталкиваясь с проявлением зла, начинаешь размышлять, почему этот человек поступил дурным образом? И ответ твой двойственен. То тебе кажется, что он поступил зло от неведения, то по природе зла. Но природы зла, как таковой, не бывает. Есть природа знания и незнания зла. Значит, он поступил по природе незнания. Но тогда возникает другой вопрос: по какой природе незнания он поступил: по искренней или по ложной, то есть, заблуждаясь в своем зле сознательно или неосознанно. Если неосознанно – одна вина, если осознанно – другая (в сто раз тяжелее). Неосознанно – и он еще может повернуть на правильный путь знания. Во втором случае душа его испорчена и потеряна навсегда.

Если в издательстве мне будут говорить явные глупости о моих сказках, как мне думать об этих людях? Почему они так говорят: от незнания или от зла? От сознательного невежества или неосознанного? Но все невежество неосознанно. От неимения истинных знаний. От непонимания или недопонимания? Все-таки человеку всегда даешь шанс быть честным. Пусть недалек, но честен. Как часто я заблуждался на этот счет, лицемеров и лжецов принимал за порядочных людей. И не можешь не принять. И это справедливо, и я не мудрец и многого не понимаю, и этот грех людей (их незнание) принять могу легко, гораздо легче, чем грех лицемерия, обмана, лжи.

                                                                                    ●

Одна знакомая дама, которая считает, что она много понимает в искусстве и сама занимавшаяся графикой, спросила меня с некоторым высокомерием: «Зачем на выставках ходят люди с записными книжками и записывают в них название картин вместо того, чтоб смотреть на них?» Я недалеко ушел от этой дамы в своей гордыне и сам иногда с высокомерием про себя спрашивал этих истовых писцов – зачем? Казалось мне, да и сейчас кажется, лучше глядеть на картину, чем в свой блокнот. Даже дома. Жить настоящим, а не воспоминаниями об увиденном. Я объясняю это так. Какой-нибудь великий и совершенный знаток живописи глядит на картину духовным оком. Он зрит дух картин. Ум и знания искусствоведа видят в картине художника изящество линий, колорит, оригинальность, следование традиций, технику мазка, школы, направления, идеи. Что видит в картине человек с еще меньшим вкусом и знаниями, чем искусствовед? Он видит, что ему она нравится или, что ему она не нравится. «Это хорошо, – говорит он себе, глядя на картину, и смотрит на нее, – а это плохо». И отходит к следующей. Есть еще один тип любителя и знатока искусства, которому и эта ноша велика – оценивать картину по душевному движению. Его вполне удовлетворяет подтверждение факта: смотрел портрет Петра, видел зимние сосны, лицезрел обнаженную женщину. Оценивать картины ни умом, ни сердцем он не может, он видит ее только глазами. Но он старательный ценитель и ему хочется относиться к произведению искусства со всем доступным ему уважением и серьезностью. Вот он и старается писать в своем блокноте о том, что видит. Есть и еще один тип, который смотрит на картины и ничего не видит. Встретил я однажды такого в Эрмитаже, идет по залам важный, в меховой шапке, и смотрит в потолок. Почему? Для этого даже подтверждения факта слишком много.

                                                                                ●

Стыдно признаваться в своих пороках и грехах, даже старых. Стыдно не потому, что стыдно их иметь (куда от них денешься?), а потому, что, признаваясь в них, ты как бы претендуешь на святость, на то, что их у тебя нет и оттого тебе стыдно. Если бы, признаваясь в них, ты расстался с ними раз и навсегда, смыв с себя грязь, тогда бы, куда ни шло, – стал бы чистым, безгрешным – тогда бы и порадоваться за свое саморазоблачение можно. Но осуждать свои пороки, обнажать себя и оставаться таким же, а то и хуже, как тут не застыдиться.

                                                                                ●

Жизнь человеческого общества подобна жизни одного человека. Есть тиран, который угнетает народ. И есть аскет, который угнетает свое тело. С какой точки зрения глядеть на человеческую жизнь? С точки зрения бога, человека, природы?

                                                                                ●

Был на концерте и думал о природе крика. Почему в современном джазе играют громко? В чем природа крика? Вероятно, в том, чтобы тебя услышали или, наоборот, чтобы не слышали. Не слышали твои мысли, чувства. Они разрушены. Есть только примитивный крик, ощущение. И это о тебе вся информация, все сведения. Для музыки не много. Для того чтобы передать чувство, мысль достаточно и тихого голоса.

                                                                                ●

И тут я представляю себя каким-то цветком, растущим на воле, жеребенком, бабочкой, травой. Я принял в себе свободу и не подчиняюсь внешним силам и обстоятельствам, а только внутренним. Что это значит? Я так же, как цветок, как трава, как жеребенок и бабочка, свободен в своих проявлениях: расту, когда светит солнце, пью воду, когда льет дождь, я бегаю, когда мне весело. Я гляжу на себя не как на какое-то запрограммированное чудовище, существо, не как на что-то понятное, а как на непонятное, как на что-то такое, в чем всегда есть непонятное, тайна. И это непонятное оттуда, из глубины подает мне сигналы. Я бы мог сказать, что я писатель-цветок, писатель-жеребенок, но не писатель-человек с его логической, устремленной волей. Творю я, пишу, как творит цветок. Писатель-трава, писатель-бабочка. Уйдет, умрет солнце, придет осень, и я умру. Или уйду в спячку. Будет лето, и я буду цвести и благоухать. Вот как я крепко привязан к внутреннему голосу. Мир, подобный внешнему, с солнцем, зимой, весной живет внутри меня и командует мной. И я по его команде цвету, зрею, плодоношу, умираю. Идти против внутреннего мира я не могу. Я считал себя подобным этому миру, и я впустил в себя этот мир, и он оказался во мне. Теперь я не подобен миру, а что-то во мне подобно ему во мне, внутренний мой мир. А что же я? А я нечто другое. Я слизнул-таки эту каплю, отражающую мир и забеременел миром. И он оказался внутри меня. Сам же я стал цветком, жеребенком, бабочкой, травой. А не миром. Мир стал внутри меня. Так получается, что в цветке, в жеребенке заключен весь мир. Внутренний мир цветка намного больше внешнего мира. Посмотреть на него со стороны: что он?  Цветок. Посмотреть на него изнутри – он весь мир. Каждое живое существо подобно миру и вмещает его в себя. Говорят: нет прошедшего, будущего времени, а есть одно настоящее. Но так же можно утверждать, что нет пространства, далекого, близкого, есть только то, что есть, здесь. И это есть законченный мир. Можно сказать, что цветок – это мир, а можно, что мир – это цветок, жеребенок.

                                                                                    ●

Читать мысли Фолкнера о литературе, о человеке я могу, мне понятно, что и почему он пишет, хотя я могу не соглашаться или соглашаться с ним. Но читал вчера статьи М. и с мучением искал в них смысла, перечитывал слова в надежде понять, что хочет сказать этот человек, писатель. И ничего не мог уловить. Какие-то пустые, ни к чему не обязывающие слова, мысли, не пережитые сердцем. Нет своей точки отсчета. У каждого художника должна быть своя точка отсчета. Как бог начал творить мир с начала, так и каждый автор имеет свою программу, где есть начало, середина, конец. М. пишет: каждый писатель затрагивает два вопроса: гибель мира и переустройство его. Но почему только мира? А человека?  А бога?

                                                                                    ●

Говорят: путь к свету. Но что такое свет? Это то, что делает видимым невидимое, скрытое во тьме. Так считаю я для себя. А раньше о свете я думал другое, что это нечто сияющее, ослепительное (как в детстве), но что-то отдельное от меня. Солнце, например. Оно отдельно. Свет лампы. Я смотрю на свет, на источник света – он и есть свет. А свет — это то, что внутри тебя, в тебе, это твое свойство, состояние. Свет это и свойство, и материя, свойство материи освещать, открывать другую.

                                                                                    ●

Иногда важно отказаться от себя, от чего-то своего, плохого настроения, например, уйти от него в молчание, иногда –  принять его, но сколько ни отказываешься – не отказаться, и тогда, приняв, получаешь облегчение. Не всегда хорошо отказаться. И не всегда отказываясь, отказываешься. Иногда – и принимая.

Отказываешься от смерти и никак от нее не отказаться. А принял – и она ушла. Так и со злом своим, с дурными чертами. Иной раз принять намного важнее, чем отказаться. Как отказаться от нежелания жить, от скуки, от отчаяния, неудовлетворенности собой, взять и уйти от них? Или прийти к ним? Как уйти от женщины, которую не любишь? Как уйти от мира? Принять их? Не очень-то принимать их хочется. Как уйти от страданий? Отказаться от них? Принять? Или и то и другое приведет к одинаковому концу? Но если ты принимаешь себя, любого другого, почему бы тебе не принять соседа, друга, знакомого, другого человека? Почему не принять мир? Или нет разницы между принятием и отказом? Одиночество? Принял и оно ушло. Мир? Принимаем. И его нет. Бесплодие? И его сожрем.

                                                                                      ●

Художник, мудрец, поэт слишком часто рискует жизнью и привыкает к опасности. Он, можно сказать, даже любит смерть. Без риска жизни, без самопожертвования им не выбраться из сетей жизни. Они очень часто жертвуют собой. Ради чего? Ради истины, которая заключена в себе, ради лучшего в себе, ради правды, ради красоты, любви, добра, мира. Ради человека, леса, ребенка. Герои жертвуют ради людей, родины, общества. Поэты – ради красоты человека, Влюбленные –  ради любви. Мудрец –  мудрости. И все, ради себя, своей внутренней правды. Древние греки, видимо, различали людей по их склонности к самопожертвованию на героев, мудрецов и поэтов (влюбленных). Жертвование – великий закон жизни. Может быть, самый великий из всех, которые мы знаем. Сейчас для некоторых он может быть притупился, стерся, извратился, но он все равно в силе, он есть, он неуничтожим, как неуничтожим человек, его жизнь и смерть. В мирное время жертвуют поэты, в войну – герой. Чем же они жертвуют, эти поэты? (С героями ясно). Они жертвуют собой. Ради чего? Ради стихов. Они умерщвляют себя жаждой поэзии. Каждый раз они попадают в такие ситуации, когда, чтобы выйти из нее, необходимо принять смерть, пойти на самопожертвование. Все жертвуют собой, даже животные, даже насекомые, даже травы знают этот закон – погибнуть ради другого. Художники, поэты – это такие существа, которые незаметно для других жертвуют собой. Умирают и возрождаются. Как герои. Иначе им не написать стихов. Вот почему Геракл взят богами на небо. Он возродился. И возродился Орфей, прошедший ад. Все, пожертвовавшие собой, взяты на небо. Они бессмертны. Пушкин, Гоголь, Толстой, Сократ. И есть люди, которые не жертвуют собой. Привыкшие принимать смерть, они не боятся ее. И умирают. Умирают, приняв чашу с ядом. Монах жертвует собой ради бога. И меня ждет смерть, и я ее принимаю. Приняв, приму в последний раз. Ради чего? Ради истины, мира, света, людей? Поэт, который не жертвует, не поэт, это чернь, спекулянт. А некоторые считают поэтов изнеженными созданиями. А они мужественные бойцы, мужи. Но только поле битвы у них другое. Герой убивает врага отечества. Поэт убивает врага истины. Поэт побеждает самого себя, как и мудрец. Вот та награда и то наказание, которое дается ему свыше – жертвование собой, убить в себе врага. С появлением атомной бомбы, кнопки, где героизм героев? Напоить жизнь самопожертвованием, подставить под пулю свой лоб – это рядовая привилегия поэта. Впрочем, некоторые обходились без нее.

                                                                                   ●

Я подумал: чем является по форме мое изложение и решил, что это откровение. Не размышление, не сочинение, не дневник, не исследование, не рассказ, не повествование, не изложение событий. Дерзко? Не скромно? Но это так. Не поэтический бред, не фантазия, не сказание, не хроника. Почему же откровение? Потому что написано самопожертвованием. Что пишется самопожертвованием, то и есть для меня, откровение. Предел мысли, чувства, ощущения. Дальше – молчание. Вот почему в «Законах» Платон ставил стихи на первое место в ряду других искусств. Из-за того, что они пишутся в порыве вдохновения как результат самопожертвования. Истинная поэзия может рождаться только таким образом – как путь и итог самопожертвования. И не важно стихи это или проза. Суть стихов не в рифме, а в степени откровения, самопожертвенности поэта. Поэт не хочет умирать, но он умирает. Иначе он не может, им движут внутренние законы. У человека есть внутренняя идея жертвовать собой. А есть ли она у народа? Может ли человечество пожертвовать собой ради травы, леса, дрозда, облаков, звезд, солнца, земли? Да, если придет к мысли, что все это его братья и сестры, – и трава, и реки, и появится необходимость их спасать, жертвовать собой ради них. Ибо и трава, и звезды – это своего рода другие человечества. И боги, которые нас окружают. Жертвы ради богов мы знаем. И ради деревьев тоже. В наш век человечество становится единым. И чтобы не нести это бремя одиночества и, не дождавшись инопланетян, гораздо умнее искать себе подобных здесь на земле, в траве, в речке, в лесах, в горах, богах. Инопланетян можно и не дождаться. Да и на кой ляд они нужны? От земли своей, куда нам деться? От себя, от трав, от рек? В откровении важна предельная откровенность. Не в том смысле, чтобы раздеваться при людях и показывать грязное белье. Ворошить свою грязь, копаться в собственном дерьме –  какое же это откровение? Это, на худой конец, стриптиз, раздевание, самокопание, извращение, от нечего делать. Откровение – это выражение своего самопожертвования или изложение своей жизни на уровне самопожертвования, смерти и возрождения. Ты каждый раз убиваешь себя, готов идти на смерть ради разрешения своего вопроса. Это предельная глубина твоего самораскрытия. Твоего переживания, твоей радости, твоего горя, удовольствия, страдания, твоих забот, утех – словом всей твоей жизни, твоего существования. Это не сбрасывание с себя масок и личин, а проникновение в свое сердце. А когда ты проникаешь в свое сердце, будет ли тебе до грязи? Да и что в ней? Или мы и сами не знаем, сколь грязна человеческая природа! Не тайники души открывать, а открытое сердце. Это гораздо труднее. Не подпольного человека, а глубинного, сокровенного, божественного. Найди в себе чистое, а грязь всегда найдешь. Откровение – это степень самопожертвования человека, поэта, героя. Героизм – это и есть откровение, писание сердцем.

                                                                               ●

Самое прекрасное занятие, когда ты открываешь в себе стихию и обуздываешь ее.

                                                                               ●

В современной литературе больше всего ценится новизна, индивидуальное. Почему же я тяготею к традиционной сказке? Почему мне не нравится писать сказочные повести, романы?  Почему лучшим образцом сказки я считаю классическую сказку? (Почему я не могу писать роман?) В наш век каждый старается отличиться от другого. И в этом видит смысл не только существования, но и красоты. Заявить о своем «я», сказать, какой у тебя нос, рот, губы, как ты картавишь, как оправляешься – вот веление времени. Спору нет, подобные сведения о человеке интересны, но главные ли это сведения?

Сказка такой жанр, который выражает суть бытия человека. Вот почему я стремлюсь к ней. Оттого она и лаконична и избегает много слов. Для одних важен внешний портрет, для других – внутреннее содержание. Сказка говорит об этом внутреннем содержании. В чем же выражается это содержание? В том, что есть смерть и есть второе рождение, что есть зло, а добро его побеждает, что слабость сильнее силы и т. д. В творчестве мне важно выразить именно это свойство. Мне важно сообщить об этом чуде. Важно совершить это чудо с цветком, облаком, с ребенком, ждущим подарка, мне важно наделить всех в мире счастливым концом – вот почему я пишу сказки. Я словно задался целью сделать весь мир счастливым, творить чудеса, выводить людей из безнадежного состояния. Я это делаю не только для них, но и для себя. Мне самому важно увидеть и опереться на добро, на чудо. Потому что я сам каждый день нахожусь в безнадежном состоянии, принимаю смерть. Как тут не возродиться! Мне не важно описывать портрет человека, события, характеры, психологию, мне важно совершить с миром, с человеком чудо, спасти его, показать ему выход из безнадежной ситуации, открыть истину.

Говорят: есть красота, есть истина и тем отрывают форму от содержания. Для меня красота никогда не была чем-то отдельным от истины, от жизни. Жизнь грязна, подла, ужасна. Какая же это красота? И это верно. Но разве грязь жизни — это жизнь?  Разве это мы имеем в виду, говоря «жизнь»? «истина»? Настоящая жизнь прекрасна. Ненастоящая жизнь грязна – так будет сказано верней. Увидеть, показать эту прекрасную жизнь и есть задача сказочника. Я не о романтике сопливой тут говорю. Не о мечтах несбыточных. Не о молочных реках и кисельных берегах. Я говорю о настоящей жизни. У художника настоящая жизнь всегда прекрасна. Уродлива – ненастоящая. Вот почему гений всегда красив, благороден. Я не верю в ужасных гениев. Это всего-навсего таланты, способные ремесленники. Не надо думать, что, нарисовав богу бороду, мы тем самым прикоснулись к богам, к вечности. Важен дух. Бессмертная душа. А она у всех людей есть.

Как геометрия тяготеет к обобщениям, так тяготеет к ним и сказка. Сказка – это своего рода геометрия в литературе, в художественном образе. Даже не алгебра. Я бы на месте Проппа так бы на нее и смотрел, и книгу написал бы «Геометрия сказки». Не о формулах сказки   нужно бы говорить, а о пространственных и временных построениях. О фигурах. О точке, о двух точках, о линии, о треугольнике, квадрате и пр. Но это, конечно, фантазия, ерунда. Почему сейчас сказку не любят? Потому что мир материальный, ему важно на лице человека увидеть нос, бородавки разглядеть, морщины, а не душу увидеть, не дух запечатлеть. Форма классической сказки как раз и позволяет выразить этот дух, а рассказ нет. В рассказе очень много лишних деталей. Они затрудняют изложить и понять главное. Сказочная формула «в некотором царстве» не для того, чтобы нарисовать некую таинственную страну, как утверждают иные, а чтобы не привязываться к деталям, к материи, к личности, к вещам, к индивидуальности. Сказка чистой воды абстракция, но до определенной меры. Переборщил и уже схема, формула. Ограниченность формулы дает ей свободу. Чем меньше слов у сказки, чем меньше привязанности к деталям, тем больше свободы. Словам тесно, мыслям просторно.

                                                                                 ●

Был во сне приступ отчаяния и нежелания жить. Хотел наложить на себя руки и страшился этого.

                                                                                 ●

В чем тайна улыбки Джоконды, Будды? В разрешенном страдании. В освобождении от мук. Что об этом знали древние индусы – понятно. Но что это знал Леонардо – делает ему честь. Это говорит, что он заходил в познании далеко. И может улыбка, ирония Сократа той же природы? От разрешенного страдания. Оттого и лишена она насмешки? Когда я освобождаюсь от страданий, на моем лице непроизвольно возникает улыбка. Я улыбаюсь. Чему? Освобождению от мук – так думаю я. По своему опыту я и сужу о тайне улыбки других. Говорят: он насмехается над другими. Но это не так. Он преодолел страдания, он освободился от них. И легкая, светлая улыбка нисходит на его уста. И если страдания вновь не приходят, она может быть долгой. Видимо, про эту улыбку говорили монахи, она свойственна освобожденному человеку. Такая улыбка поистине освобождение от бремени страдания, если предположить, что жизнь человеческая – это вечные страдания, если учесть, что освобождение от них –  великое благо, дающееся тяжелым трудом, то можно считать предположить, какое лицо будет у человека, освободившегося от этих страданий. Оно будет светло, оно будет улыбаться. Оно не будет равнодушным бесстрастно, как у рыбы или черепахи. Но если оно будет скалиться, оно будет страдать. Другого знака выражения освобождения от страданий человек не знает. Но вот мы встречаем человека и говорим: он нам улыбается. Нам ли он улыбается или себе, своим страданиям? Или мы для него те самые страсти, от которых он освободился? Он не видит в нас врагов. Он к нам свободен. Он к нам расположен. Он нас считает за своих друзей, а не за носителей мук. Его улыбка адресована во вне и во внутрь. Но оттого, что он освобожден, а мы нет, нам кажется, что он смеется над нами, превозносит себя и унижает нас.

                                                                                   ●

Поражает состояние вдохновения, когда оно приходит к тебе – ни с чем не сравнимое, ни с каким другим рабочим состоянием, – так оно все делает и дается легко, полно, естественно; поражает и состояние серости, ничтожности, обыденности, – «и меж людей ничтожных мира быть может всех ничтожней он»; поражает эта приземленность, словно ты проживаешь две жизни, – так они непохожи друг на друга.  И только когда переживаешь эти два состояния полно и точно, когда переживаешь вдохновение, а вместе с ним и обыденность, – принимаешь их существование одинаково, как должное. И думаешь о гении Пушкина, сумевшем сказать о себе, заметить в себе и то, и другое с поразительной точностью. Такие крайние вещи в себе мог видеть не просто гений, а человек, верящий в бога. Хотя и по-своему. Но кто из русских гениев не верил в бога по-своему?

                                                                                    ●

Я могу сказать, что я чего-то перебрал в этой жизни, а вот, что недобрал, сказать не решусь. Чего у меня не было? Штанов? Были. Правда, временами не ахти какие, зимой я носил летние, а летом приходилось надевать зимние, с заплатами и без них, но без штанов я никогда не ходил. А ведь есть в мире люди, у которых и штанов нет. Или не было. Были у меня рубашки, пусть одна, пусть старенькая и застиранная, с рваным воротником, но была, и она верно защищала меня от солнца, от холода. Не было у меня дворца, но была избушка, в которой я мог жить. Не было отдельной квартиры, была комната в коммуналке, место в общежитии, в мастерской на полу у друга. Я не был владельцем многих книг, которые бы хотел иметь, но некоторые я имел возможность купить и среди них Платона, Пушкина, Гоголя, тех, кого я любил. Я очень мало ходил в театр – билеты на хорошие спектакли были мне недоступны, но что-то я видел по телевизору, в кино, и что такое театр, имею представление. Я не имел машины, но машину имел сосед, и он отвозил меня в деревне к сельскому лекарю, когда я был болен, он помогал отвезти в город ведро варенья, когда я его просил. Я мало путешествовал, но я был и там, и сям, и успел побывать во многих местах родного края, и даже заграницей, так что прибедняться было бы совестно. Нет, жизнь меня ни в чем не обидела. И я едал и суп, и кашу, блины и мед. А если к этому прибавить, что бог и родители дали мне руки-ноги и все остальное, что служило мне до определенной поры безотказно (ничто в этом мире не вечно, кроме души), если я любил и был любим, трудился и трудил свою душу, если у меня были дети, если я сумел полюбить лес, то грех мне было бы жаловаться на судьбу. Мало встречал в жизни мудрецов, героев? А кто их видел много? Но встречал и видел, и этим счастлив. Было у меня время посидеть и подумать, посозерцать, поглядеть на красоту, помыслить (не только руками махать), был я на людях и вкусил сладость одиночества, знал чистоту и падал в грязь – словом, может и не полную я жизнь испытал, но разную. И бог еще отпускает мне дни жить и трудиться, любить и влачить свое жалкое существование, верить в добро и отчаиваться. Так что, обижаться на судьбу мы не будем.

                                                                                   ●

Вполне счастлив бываешь какое-то мгновение. Миг и ты ощутил блаженство. Он бывает и длителен, этот миг, может продолжаться и час, и день, но все равно это почему-то миг, может потому, что он непрерывен, един, целен. Это не обязательно секунда-другая. И это для меня новое в понятии мига. Бываешь счастлив и несчастлив, но больше счастлив, почти целиком счастлив, так счастлив, что несчастья своего не замечаешь, оно есть, но где-то сидит, спряталось в уголке и не мешает тебе наслаждаться счастьем, хотя сознание того, что оно есть, уже мешает тебе. Такой миг, если это миг, а скорее не миг, а состояние, может тянуться года. Оно так и тянется. Есть и другие состояния, когда счастья и несчастья поровну, когда несчастья больше, чем счастья, и, наконец, когда есть одно несчастье, а счастья нет в помине ни капельки, и ты только и делаешь, что страдаешь. И самое интересное, что в отличие от счастья, такое время не длится миг, – так не скажешь: оно длилось миг, – оно тянется годы, если не тысячелетия. Почему оно не кажется мигом? Может потому, что оно прерывисто. Ты его хочешь прервать, сломить, порвать, ты силишься уйти от него и безрезультатно, ты на миг от него уходишь – вот куда теряется миг, – а тебе остаются вечные страдания. Только счастье для человека длится миг. Для меня самое счастливое состояние, когда я счастлив и чуточку несчастлив, и еще что-то в душе есть, кроме них.

                                                                                  ●

Старики жалуются, что детство длится бесконечно, а в старости дни пролетают мгновенно. Что дни! Годы, десятилетия, – вся жизнь пролетает бесследно в борениях, в трудах. Я объясняю это для себя природой мига. Я думаю, что и в старости человек может жить с ощущением большей длительности времени. Но когда? Когда старик, как ребенок, будет подвержен резким перепадам от радости к горю, от слез к улыбке, словом, от счастья несчастью и обратно. Что такое жизнь ребенка? Это вечное разрывание мига от состояния счастья к несчастью и обратно. Он плачет, он смеется, он счастлив, он несчастлив. Старик спокоен, страсти его улеглись. Он не смеется и не подвержен слезам. Годами не меняется его состояние – это и есть миг. Что же жаловаться, что он скоротечен? Ребенок же в вечных переменах, и для него время течет вечно. Человек по-настоящему не может оценить свое время. Где и чем оно у него выверено? Что есть единица времени? Сегодня это час, завтра год, послезавтра вся жизнь или вечность.

                                                                                ●

Гляжу на деревья и мне почему-то кажется, что гляжу на мир одним правым глазом. Левого глаза я словно не ощущаю, словно его у меня нет. Такое впечатление, словно я левый глаз прикрыл или у меня один только правый глаз, и я его напряг, и вглядываюсь им в этот мир. Кажется, что вся сила зрения заключена в этом глазе.

                                                                              ●

Что такое писатель? Человек, который пишет то, что знает. Но что он знает? Один знает истину, а другой ее сотую часть. Но что такое истина? Он пишет о себе. Или это не истина – он сам? Он пишет о любви, о смерти. И это истина. Писателю не важно знать истину о мире, о боге, ему достаточно знать истину о себе. Поэтому нередки писатели неучи, не кончавшие школы, института. Для того чтобы писать о себе и знать себя, школа не нужна. Скорее вредна, потому что она дает знания о мире, а не о себе. Когда я был потрясен тем, что не знаю истины, я понимал ее не как знание себя, а как знание мира и этим был обманут. Школа, общество внушили мне мысль, что знание о себе не есть истина. Что истина — это знание о мире. Писателю важна вера в свои знания. Вера и знания –  вот что такое писатель. Когда писатель пишет, он верит и знает, что он пишет истину. (Не потому ли нынешние хорошие писатели пишут мало?) Я не стал писателем, потому что не верил, что истина — это знания о себе. Мне казалось этого мало. Мне хотелось еще объять и мир. Я не понимал, что мир и так со мной, что я подобен ему, и это и есть истина о нем. Есть я, значит, есть и мир. Я стеснялся писать о себе, я считал, что мое недостойно внимания, что есть что-то, что выше меня. И я стал искать. И что же я нашел? Себя. Но на это знание ушла вся жизнь. Блок говорил: прислушивайтесь к революции. Этому нас учили в школе. Я бы сказал: прислушивайтесь к своему сердцу, к себе. Писатель имеет право верить.

                                                                            ●

Когда женщину припирают обстоятельства, она сама нагнетает мрак. Для чего? Чтобы его разрядить. Мужчина в трудный час ищет спокойствия, женщина, наоборот, беспокойства. Как ребенок, она плачет, и плач ее есть оружие, как у мужчины спокойствие. В глубине она более верующая, чем мужчина. И потому спокойно падает. Нам же нужно прилагать силы от падения. Истерика, плач – это ее природные дары, оружие. Что происходит после плача? Или ей идут на помощь, или она возрождается, как феникс, из пепла, успокаивается. Плач – это меч, добывающий себе мир вовне или внутри себя. Я, мужчина, позволяю себе только плач про себя, внутри себя. Когда женщина нагнетает страсти, она спешит к разрядке. Поэт сказал, пускай она поплачет, ей ничего не значит. Не отсюда ли женщина иногда кажется мужчине иждивенкой? Женщина ищет опору извне, вовне себя, мужчина изнутри. Но тогда справедлива ли идея их равноправия?

                                                                            ●

Почему человеку детство кажется долгим, а старость короткой? Потому что в детстве для ребенка пространства нет. И времени. К старости пространство осваивается, и чем больше оно осваивается, тем быстрее летит время. Сумеет человек уйти в космос, потеряет освоенное пространство, и перед ним опять возникнет вечность, которая опекала его в детстве.

                                                                            ●

Когда я говорю, что вижу Ленинград сказочным городом, я в самом деле его таким вижу. Это не дань вежливости и даже не благодарность. Я вижу этот город сказочным и не очень хорошо себе представляю, что именно в нем дает мне такое ощущение. Легко сказать: красота. Но я жил в других городах, и они были по-своему красивы. А уж чувство благодарности я бы скорее отдал городу детства Владивостоку. Я бы мог привести еще какие-нибудь причины: русская история, духовность, Петр, Пушкин. Но мне делать этого не хочется. Они тоже не ответят мне на мой вопрос. Есть вещи, которые просятся в сказку, а есть – нет. О паровозе можно написать сказку, а о ракете, о роботе – нет (я говорю о себе). С вещью должно что-то произойти в жизни, прежде чем она станет излучать сказочность. Она должна умереть, пережить земное существование, напитаться духовностью. Паровоз умер, на смену ему пришла электричка, тепловозы, электровозы – и он стал вполне сказочным героем. Чем новее вещь, тем больше она привязана к земле, тем менее сказочна. Для сказочного героя нужно время, чтобы он мог умереть в жизни, обрести духовность. Ну а как быть с такими героями как река, корова, одуванчик, луна, дождь, бабочка, мужик? Откуда они взяли свою вечность, умирали ли они, обретая духовность? Паровоз должен умереть, и он умирает. А корова не умрет никогда, она с самого начала как бы умерла и возродилась и является носительницей духовности. Все что создано природой, богом – вечно (потому что умирает и возрождается). И обо всем этом потому так сладко писать сказки. Конечно, способность вдохнуть в героя духовность зависит не только от его смерти, но и от таланта сказочника. Иному и сейчас под силу написать сказку про самолет, компьютер, лазер. Ленинград насыщен для меня такой духовностью. А причина, по которой я пишу о нем сказки одна: я живу в этом городе. Жил бы я в Твери, писал бы сказки о Твери. С одной стороны, время делает героя сказочным, а с другой – сам сказочник, его степень духовности. Ибо все рождается по подобию. Если ты полон духа, то и родишь духовное. Но иногда сами вещи, умерев и возродившись, помогают тебе в этом. Как написать сейчас сказку про секретаря обкома? Для меня это невозможно. Образ, герой обладает такой земной силой, что он прямо противоположен сказке, антисказочен. А про царя можно.

                                                                                  ●

Не только красота зимнего леса, но и красота, совершенство движения тела при ходьбе на лыжах – вот что мне нравится.

                                                                                  ●

Пока просыпался, думал о чем-то очень сильно и страдал, так страдал, что боялся, что страдания мои отвратят меня от дальнейшего познания. Что это, страдания ума, сердца? От своих бесконечных и долгих трудов и усилий чувствую себя в черные дни, как разбитая колода. Я весь избит, изранен, на мне места живого нет. И я все равно жив! Это удивительно. Я существую! Мне часто бывает тяжело, но бывает и легко необыкновенно. И чем тяжелее, тем легче, чем чернее, темнее день, тем светлее на душе. Я держу в себе эти две половины, но часто этого не вижу, не осознаю. Часто мне кажется, что во мне есть то одно – тьма, то другое – свет. Я смирился с тем, что знания ни к чему, и познаю, что молчание – свет, благо, и не молчу. Эти противоречия меня то разрывают, то соединяют в одно, сливаются. Я ничего не знаю, а чувствую, словно я знаю все. Я люблю писать сказки, а не пишу их. Не люблю размышлять, а размышляю. Хочу уйти от желания, а желаю еще сильнее. Я люблю работу и не могу работать. Во всем я противоречу сам себе и во всем (и со всем) соглашаюсь, и не знаю, чаще ли противоречу или соглашаюсь, страдаю или радуюсь? Мне никак не стать выше над этими двумя. Колесо рождений меня мучит и губит. Но и дает надежду на спасение. Я весь изранен, избит, но и полон сил необыкновенных.

                                                                                ●

Вопросительность Сократа божественна, потому что она не знает конечного ответа.

                                                                                ●

Освобождение страдания – во времени: сейчас плохо, завтра будет хорошо. И в мгновении: сейчас ни плохо, ни хорошо, а значит, хорошо. Жизнь состоит из тьмы мгновений, а не из течения времени. Река времени как бы распалась, разъялась, разбилась на множество осколков и в каждом из них своя река. В этих двух движениях и есть жизнь: в движении во времени и в движении безвременья, и в миге. Есть движение по кругу: осень, весна, день, ночь. А есть по центру круга. Тут нет чередований дня и ночи, осени и весны. Тут они существуют вместе. Говорят: остановись, мгновение. Но мгновению незачем останавливаться, оно и так стоит. Остановись время! Так будет сказано верней. Казалось бы, человек умирает, смерть смешивает его со всем миром, тем, что называется небытие. И это так. Но куда все тогда исчезает то, что он сделал в своей жизни, и исчезает ли оно куда? Если верить закону, что и в природе ничто не умирает и не рождается бесследно, то ответ будет ясен: не исчезает. А остается существовать. И если человек злой и совершил злодейство, то и живут эти злодеяния, а если совершил добро, то живет добро. Они-то и мешают ему соединиться с миром, с целым. И терзают или ласкают его бессмертную душу. До тех пор, пока она не очистится.

                                                                               ●

Я говорю себе: я не писатель, я человек познающий себя, самопознавец – и сразу решается часть вопросов, которые угнетают меня. И в самом деле: писатели пишут книги, то, что они знают, я же, во-первых, ничего не знаю, а во-вторых, не пишу книг. Мое дело какое-то иное, по касательной, имеющее какое-то отношение к литературе, к писательству. Не писать, а познавать, находить в душе свой мир, писать книгу в своей душе так, словно в ней помещен небесный свод с горящими звездами. И я пишу эту книгу!

                                                                                ●

Смотрю телевизор и вижу парад тщеславия и самовлюбленности. «Мы все глядим в Наполеоны. Двуногих тварей миллионы». Особенно это бросается в глаза, когда показывают старую хронику. Писатели, политики, актеры, ученые – это какое-то скопище тщеславцев. Удручающее зрелище. Наверное, еще и потому, что в жизни эти люди были чище, лучше, мягче, добрей. А стали перед оком телевизора, и он вырвал из человека одно тщеславие. Телевизор – художник, творец человеческого тщеславия. Чего он показывает больше: хорошего или плохого? Телевизор может показать человека только во времени. Он не может показать человека в вечности, в миге. Показывая его в миге, он показывает его во времени. И только. И это обкрадывает человека, его суть. Вечное заменяется дурной бесконечностью.

                                                                                 ●

Гармония, согласие, лад с самим собой и с миром, как правило, даются с трудом, с усилием, а я хочу, чтобы приходило, как утро, солнце, весна – само! Разве я прилагаю усилия, чтобы взошло солнце? Или напрягаюсь, чтобы светил месяц? Тружусь над полетом облаков? А дни и ночи, разве они приходят без моего участия, чередуясь? Или я тут ни при чем? Но где тут мои усилия? Так бы я хотел, чтобы ко мне приходили лад, согласие, гармония, вместо хаоса, войны, разлада. Но вот разлад приходит сам, а лада приходится добиваться. И это не справедливо. Но может быть и хорошо? А если бы он приходил сам, когда ему захочется, не считаясь с тобой? Пусть ты потратишь усилия, но он придет только тогда, когда ты этого хочешь. Разве это не будет тоже миром? Разве это не прекрасно? И что еще после этого надо? Ничего. А ты плачешь неблагодарный! Бери же эту возможность трудиться и любить. И никому не отдавай, считая за высшее благо.

                                                                                 ●

Весенние капли с крыши можно уподобить упрямцу, падают они вниз, делая свое дело и ничем их не убедить перестать это делать. Никогда они не станут падать вверх в небесную бездну, никогда не останутся копиться на карнизе крыши. Уж если им суждено упасть вниз на землю, то они и падают вниз, и пока все не упадут, пока не сделают свое дело, не успокоятся. Раздражает ли меня их упрямство?  Ни чуточки. Конечно, немного и раздражает, как раздражает любое упрямство: ну почему бы им не полететь вверх или почему не остаться на крыше, висеть на карнизе? – задаюсь я вопросом? Но если посмотреть получше, то и не раздражаюсь. И меня их упрямство не трогает. Напротив, я вижу в этом какое-то дивное чудо, судьбу, предзнаменование. Мне кажется, что не в упрямстве тут суть, что падают они вниз наперекор судьбе, что их дело взлететь вверх в небо или торчать на краю крыши, а они, совершая усилия, совершенствуя себя, превозмогая свой рок, добиваются того, чтобы упасть вниз. (И каждой капле это удается). Для меня эти капли какие-то маленькие воительницы, отважные существа, жертвующие собой ради падения вниз, ради того, чтобы упасть на землю и напоить ее влагой.

                                                                                 ●

На вопрос: какую вы любите погоду? я бы ответил: я люблю любую погоду, она меня не всякая любит. Верней, я ее любую люблю, но дело все в том, что когда я любую ее люблю, я иногда ее люблю не потому, что она плоха и недостойна любви, а потому, что я плох и недостоин ее любви. И это верно, как то, что сейчас не утро, а вечер, идет дождь со снегом, а я сижу в доме и пишу эти слова.

Мои отношения, мои взаимоотношения с природой делятся на два состояния: то я люблю ее, то к ней равнодушен, ее не замечаю. Конечно, мне больше нравится состояние любви к природе, к лесу – это прекрасное состояние, божественное, и я готов о нем говорить хоть до конца дней. Но есть у меня и такое состояние, когда я не вижу, не замечаю природу, когда любви у меня к ней нет, и тогда любая погода для меня плоха, даже самая великолепная. Что тут действует на меня, на мое сердце, почему я в один день или ночь люблю природу, а в другой не люблю?  Этого я и сам не знаю, причины этого не понимаю (мне бы хотелось ее только любить и любить), и я, когда у меня нет любви, очень страдаю. И все силы свои направляю, чтобы открыть в себе любовь к лесу, к природе, к миру. Значит, я в чем-то не чист, говорю я себе тогда, не достоин любви леса, значит, я виноват и должен страдать, нести наказание. И я страдаю, нет тогда человека несчастней меня. А когда ко мне вновь приходит любовь, я самый счастливый человек на свете.

                                                                                  ●

Способность, не поворачивая назад, возвратиться в исходную точку, назад и есть способность круга. Линия, которая в каждой своей точке имеет способность повернуть на 180 градусов назад, и есть окружность. Линии, которые в каждой своей точке имеют способность повернуть в сторону, вправо, влево – это квадрат, треугольник и пр. Вот почему только окружность совершенна. А не потому, что ее линия равно удалена от центра.

                                                                                  ●

Математика не есть ли наука о последовательности?

                                                                                  ●

Девять лет я прожил в лесу и пережил три этапа познания леса. Первый этап: я познавал лес, как лес. Второй этап: я познавал его, как себя, человека. Третий, как молчание, как бога. На этом мое познание леса закончилось. То же самое можно сказать и о себе: ты познаешь себя, как себя, как подобие мира, как подобие бога. То же можно сказать и о боге. Других познаний я не знаю. Лес как лес я познавал недолго, год или два, как появился в нем. Я узнал свой обход, свои кварталы, дороги, тропы. Я различил, что в лесу растет сосна, ель, осина, ольха. Я увидел в лесу птиц: скворцов, зябликов, синиц, соек, пеночек, дроздов. Я стал различать цветы, травы. Я запомнил, когда расцветает зверобой и когда созревает черника. Я встречался в лесу с волками, лосями, лисами, рысями, зайцами. Я видел лес осенью и зимой. Я убил одну сороку, чтобы посчитать, сколько у нее на хвосте перьев. Но этих знаний было мне мало. И я стал познавать себя и видеть лес, как себя, человека – я уподобился лесу. Это было для меня великим открытием. Я уподоблялся реке, луне, дню, осени, зайцу – всему на свете. Чему я не уподоблялся, что пропустил? Ночному небу? Осеннему дождю? Снегу? Августовскому вечеру?  Это были благословенные дни. Они составили целые годы. Но ни на чем не может остановиться человек. Казалось, что мне еще надо? Я жил в лесу, я принял лес, как своего сотоварища – дли и дли эти дни, как миг, вечно, и с ним умирай! Мне же хотелось другого: познать лес, как бога.  И кончить на нем.

                                                                             ●

Я подошел к речке и глянул в ее бегущие воды. Я увидел в них отражение деревьев, трав, облаков. Плывущее на небе облако отражалось в воде. Пролетевшая чайка. Я приблизил лицо к воде и увидел в ней самого себя: глаза, нос, волосы. Я подвинулся к воде поближе и не увидел в ней ничего. Передо мной была не речка, а какая-то пустота: ни меня, ни трав, ни облаков, я мог входить в эту пустоту и выходить из нее, не боясь чего-то затронуть. Был миг, когда я, очарованный видением, сделал шаг и шагнул в эту пустоту, чтобы узнать, что там есть, впереди? И что же я увидел? Предо мной вновь предстала знакомая картина: я увидел речку и отраженный в ней лес, и свое удивленное и полное решимости, лицо. Но с той разницей, что теперь, кроме речки и себя, я видел в водах реки и пустоту, которая позволяла мне входить в нее.

                                                                             ●

Вчера засыпал и думал, что самопознание это прежде всего ограничение, сосредоточение на себе, как на некой точке. Я легко принял самопознание, потому что был к этому подготовлен лесом, лесным одиночеством. Помню, как с удивлением обнаружил, что действует на меня, меняя мое настроение, не силы мира, не люди, не обстоятельства (они на кордоне не менялись месяцами, годами), а я сам, мои внутренние силы: хандра переходила в веселие и обратно. Я жил замкнутым миром, никто меня не тревожил, не беспокоил, кроме ветра, дождя, птиц, зверей. А их действия были на первых порах настолько малы и неощутимы, что они не производили на меня никакого впечатления. Не бросали меня в дрожь, не кидали в ярость. Лес прежде всего приучил меня к ровному к нему отношению. Я бы даже сказал: к нейтральному. Я его просто не видел. Это потом я его почувствовал и полюбил. А вначале он был для меня – ничто, его не существовало. Существующий, он не существовал. К тому времени одиночество было для меня не в тягость, а в сладость. Я не угнетался им, не жаждал встреч с людьми, не торопился сесть в попутную машину и отправиться в город. Я с наслаждением был и жил в одиночестве. Скорее, я бывал недоволен, когда ко мне кто-нибудь нежданно-негаданно являлся на кордон. Директор, например. Друзьям и приятелям – я всегда был рад.

Итак, я пережил в лесу два одиночества, одно тяжелое, другое легкое. И когда ко мне пришло самопознание, я его принял без всяких тягот и раздумий. Я был к нему готов. Мне без душевной болезни удалось самоограничить себя.

Что же я познал за это долгое время? Три части я разглядел внутри себя. Одну часть, которая принадлежит добру, другую, которая принадлежит злу, тяготеет к злу. И третья, которая не отдается ни тому, ни другому. Больше я не нашел в себе ничего. Правда, самопознание еще продолжается и итоги подводить рано. Подождем – увидим.

                                                                                  ●

Сосредоточенность приносит стеснение, ощущение насилия над собой. Так хочется человеку свободы, но откуда ее взять, если не от неволи? Просто так, на дороге она не валяется. Но сосредоточенность приносит и чувство свободы. Откуда она берется, не из неволи ли? – этого я не домогаюсь.

                                                                                  ●

Был молод, и такие слова, как душа, дух имели для меня пустой звук. Но вот пообтерся немного, пожил свое и понял, что есть у человека душа и есть дух, узнал, что это такое (если это возможно узнать).  И могу сказать, что понятия эти не даются от рождения (если их не принять на веру), а приходят по мере роста опыта, сознания. Это, можно сказать, конечные знания человека о себе, с ними он готовит себя к будущей жизни. Меня спросят: что же это такое душа, дух? Я отвечу: каждый должен узнать это сам. Это такой плод, который каждый человек выращивает в себе сам. Объяснения тут бессмысленны и бесполезны, разве что в образе, в сказке. Но и сказка столько же говорит, сколько умалчивает.

                                                                                   ●

Утром проснешься и пока придешь в себя, столько мгновений страха переживешь, сомнений, усталости, разочарований – не счесть. Может быть, иной раз их придет и не много, может одно сомнение и явится, один приход страха только и схватит, но зато так сильно проберет, что не сразу и оправишься. Но вот прошли все страхи, миновали сомнения, разрешены все противоречия, разобраны все тупики – и начинается обычная каждодневная жизнь со страхами, сомнениями, тупиками, но и без них, – любви, свободы и веры в ней больше, чем страхов и сомнений, и ты не в обиде на утренние страхи, ты принимаешь их приход, как досадную неизбежность, необходимость, без чего не было бы веры, любви, свободы. Все-таки удивительно это свойство человека – падения и взлеты – и уйдет ли когда оно совсем от тебя?

Раньше я очень не любил минуты этого падения и взрывы, вспышки своего отчаяния очень строго осуждал. Нынче я пытаюсь с ними примириться. У меня нашелся выход из него, спасение в молчании. Почему мне им не воспользоваться? Молчание меня спасает. Оно уводит от хорошего. Но оно уберегает и от худого. А потом вдруг видишь, что от хорошего ничего тебя не уведет. А с худым ты бы и рад распрощаться. Хорошее – та часть в тебе, в мире, в других людях, которая всегда в них есть, в тебе есть. Она, как верная собака, ты ее гонишь, а она к тебе льнет.

Одна сторона твоей жизни вполне поддается определению, например, ты мало работаешь, много спишь. А другая сторона, разве она определима? Откуда тебе знать, много или мало ты работаешь, много или мало спишь? Ученые мужи упрекают гения: он чего-то недопонял, недописал. Но это с их высокой точки зрения. А с обыкновенной – гений сделал то, что мог, что отпустила ему судьба. Один взгляд на человека человеческий, другой – божественный. Есть ли в действительности на небе книга, где написаны все человеческие судьбы? Или человек и без них может все определить? Или есть какое-то половинчатое решение?

Если у тебя появляется несколько таких вопросов, было бы неплохо выбрать какой-то один. Я за книгу на небесах. Это так красиво представить, что сидит на небе бог, держит в руках книгу и медленно, подумав, записывает судьбу появившегося на свет человека. Разве может эта картина сравниться с той, где был бы изображен современный ученый, наговаривающий напраслину на гения? Я не против человеческих знаний и не собираюсь их умалять. Пусть этот ученый думает, пусть разгадывает загадку, загаданную ему жизнью. Но пусть знает, что она никогда неразгадываема. Иначе для человека жизни нет, а какой-то ад получается, машина. Я за дерзание человека, но и за его смирение.

                                                                                  ●

Я могу сказать, что только сейчас я созрел как писатель. Почему? Да потому что только сейчас я творю истинную книгу – молчание, – рождаю золотые плоды. А до этого я только пытался это делать. Был нерадивый ученик. Вот она, пора свершения, пора зрелости меня как писателя. Только сейчас я могу с полной уверенностью сказать, что я совершенный мастер. До этого была проба пера, были ошибки, сомнения, было подражание, упражнение, хоть и подтверждающие способности автора, но слишком незначительные, далекие от самостоятельности и, главное, совершенства. Были подходы, переходы, вступления, отступления, заносы, перекосы – не было самой книги, самого труда – той ценности, ради которой живет художник. Теперь она появилась. Долго длилось мое ученичество! Порой мне казалось, что я так и не приду к своему итогу, уж слишком долго длился период ученичества, так долго, что я было принял его как роковую неизбежность, и даже больше, как само учительство (чего только не напридумывает человек себе в угоду!), но, слава богу, дверь отворилась, свет пришел, тьма миновала. Истина стала на свое место, все разъяснилось. Вдруг увиделся и путь ученичества (долгий и тяжкий), и приход к зрелости, к мастерству, ради которого люди готовы жертвовать своей жизнью. Услышался звук той золотой трубы, из которой один только мастер извлекает божественные песни. Он поет их, он осознает свою силу и власть. Он могущественен и совершенен. Многое еще в жизни остается у него так же, как было, остается суета, остаются сомнения, при нем остаются мучения (куда их девать?) и все, что мешает жить и тормозит ход работы, рождение книги, но это уже явления второстепенные, они не повредят – это обычные житейские дела.

                                                                                   ●

Многое не то, что не знаешь, а знаешь, но не знаешь, потому что никак к этому не относишься, потому что это тебя не занимает, потому что тебя занимает совсем другое, тебя целиком поглощает твоя идея, твоя работа, твое занятие, ты с ним никак справиться не можешь, и нет тебе дела ни до чего иного, кроме него. И отвлекаться от главного своего труда – грех, непозволительная роскошь, не нужное и потому как бы несуществующее. В мире оно существует, но его для меня нет. И я этому рад. Я не хочу ко многому, что есть в жизни, как-то относиться, проявлять свое отношение. Мне многое неведомо, и я бы хотел знать еще меньше, совсем ничего не знать. Во всяком случае, я не прочь ограничить себя многим, из того, что есть в жизни. У меня нет жажды всеядного поедания того, что происходит в мире. Я могу спокойно жить, не зная большинства новостей и открытий. Но если что-то мне хочется знать, то я хочу это знать от начала и до конца, во всей его сути. Я тогда отдаю этому делу знания всего себя, свое внимание, свою симпатию, свое понимание и приятие, свою любовь.

                                                                                  ●

Считается, что миф старше сказки, что сказка выросла из мифа. А мне вдруг показалось, что эта мысль неправильна, что сказка старше мифа, что если кто из кого вышел, то скорее миф из сказки, чем сказка из мифа. Почему я так говорю? Да вот почему.

Принято считать, что древние люди верили в миф, что сказка от мифа отличается тем, что в сказку, как в миф, не верят. Мол сначала люди рождали миф и верили в него, а потом вера исчезала и появлялась светская сказка, мирская, в которую уже не верили, или, вернее, верили и не верили.

Hо можно рассуждать и так. В миф люди только верили, а в сказку верили и не верили. Но люди то жили верой, то жили неверием. Что было раньше: вера или неверие? Яйцо или курица? Если предположить, что раньше была вера, то перевес возьмет миф. А если считать, что неверие – то сказка. Но даже и в первом случае перевес над мифом возьмет сказка, потому что она заключает в себя и веру и неверие. А значит, она полнее мифа, в котором заключена только вера.

Трудно представить себе, что к человеку вдруг прямо с небес пришла вера. И не было у него неверия. И что неверие к нему пришло после торжества веры. Скорее предположить, что было и то, и другое, и, чередуясь, вера и неверие развивались, сменяя друг друга. Считается, что первым мировоззрением было мифологическое. Откуда это известно? А может до него был сказочный век, неверующе-верующий?

Тут важно понять, все ли в человеке заложено с самого начала и все ли в нем оно есть, или изменения во времени его таковы, что он меняется чрезмерно, меняет свою природу, как змея кожу? Мне ближе по сердцу, что все в человеке заложено от природы. И в этой заложенности он и меняется. А если это так, то причин удивляться новому столько же, сколько их есть ничему не удивляться.

Мы видим, что мировоззрение, религия, вера у человека менялась со временем. А то, что соединяет веру с неверием, как могло измениться? Мне думается, что и при торжестве мифа были сказки, и раньше мифа они были и после мифа они рождались. Не из мифов рождались сказки, а из сказок рождались мифы – так будет сказано верней. Сказка старее мифа. Другое дело, что миф — это высшая сказка, венец сказки, торжество ее. Но не начало. Скорее конец. Или не начало и не конец, а стоит где-то посредине. Как вершина горы.

У человека от природы заложены две способности: верить и не верить. В них он живет. И другого у него ничего нет. И быть не может. И не было.

                                                                               ●

Обычно люди живут не больше ста лет. Но один человек проживает только свою жизнь (иной умудряется и ее не прожить). Другой – жизнь своего народа. Третий – человечества. Христос умер в 33 года, но живет уже две тысячи лет. А сколько живет автор первой сказки? Миллион дет? 5 миллионов? Вечность? Я думаю, что авторам сказки уготовано бессмертие. И еще я думаю, что первым автором сказки, как и второй, и третьей, мог быть не человек, а дерево, солнце, река. Я думаю, что прежде, чем человек стал рассказывать сказки, их сочиняли и рассказывали звери, животные, травы. А потом, когда появился человек, они, насочинявшись и, наговорившись вволю, передали сказки человеку. А сами с тех пор онемели.

                                                                               ●

Мне не понять свою природу: кто я, человек, со всеми вытекающими отсюда последствиями, или зверь, птица, животное? Когда я гляжу на себя со стороны, когда я помню о своем человеческом долге, когда я встречаюсь с друзьями, разговариваю с прохожими или случайными путниками, когда я совершаю те или иные поступки, свойственные человеку, я знаю, что я человек. Вот мои ноги, вот мои руки, вот моя голова. Я дорожу своим знанием, тем, что я человек. И ни на какое его не променяю. Но когда я вижу свои превращения в ночь или в день, когда я чувствую лес, траву, когда люблю одуванчик, когда провожаю с грустью утро, или встречаю весенний вечер, когда я растроганно приветствую ворону, я вкладываю во все это такую энергию, такую страсть, я так далеко захожу в этих своих порывах, что я совсем забываю, что я человек, я скорее чувствую себя травой или зверем, я совсем не чувствую себя тогда человеком. Я чувствую себя тогда каким-то человекозверем, человекотравой. И мне никуда не уйти от этого ощущения, от этого представления о себе.

                                                                                  ●

Вспоминаю картины деревенского летнего быта: то проселочную дорогу на Луг, то теплый день и солнце, то шум ветра в березе, то стрекот кузнечиков. Сколько сидит во мне таких воспоминаний! Сто? Двести? Тысяча? Вспоминаю картины из прожитой жизни: детство, молодость, зрелость. Как под стол пешком ходил, как лазил по крышам сараев и заборам, как писал стихи, обмирая, как влюблялся в девушек, как гонял скот, сторожил лес, познавал себя. А сколько этих воспоминаний в глубине твоей теснится? Не сосчитать. Говоришь: целая жизнь. И это будет верно. А это значит – бесконечность. Но все-таки довольно определенная бесконечность, моя бесконечность. А есть еще и чья-то, иная, соседа, дяди, тети.

Хорошо, когда приятно такое воспоминание, ты вроде бы жизнь прожил, дни и годы от тебя ушли, отдалились, умерли, в небытие превратились, а на самом деле это не так. Но, может быть, они и ушли, но никак не умерли, а остались жить. Иначе бы ты их не вспоминал так ярко и зримо. Я даже думаю, что они никуда не делись, а стоят, пристроившись в какой-то нестройный рядок за спиной (как толпа) и всюду тебя сопровождают. Но цена их сопровождения в том, что они не навязчивы. Они есть и их как бы нет. Они есть, потому что они есть, а их нет, потому что они не навязчивы, и приходят только тогда, когда тебе это нужно. Бывает, что и не нужно, но все равно нужно. Или: все равно не навязчивы. Но чаще они не приходят. Когда они, воспоминания, приходят – это счастье, это радость, это прилив новых сил, это твое общение с детством, с молодостью, с прошлым, да не с плохим, а с хорошим, потому что плохое в твоей памяти не имеет продолжительности, временного состояния, оно умирает, вечно лишь хорошее, благо. Способность вспомнить, что благо – добро. Неспособность – зло.

                                                                                 ●

Ты вспоминаешь свое прошлое, но почему-то, вспоминая его, живешь ты настоящим и даже будущим, так тебе тогда в настоящем хорошо – ты не только прошлым живешь, ты живешь во всех трех измерениях, ты свободен их соединить и разъединить, ты, как в море, в них погружаешься, как в лес входишь, и плаваешь там, и ходишь. Вот за что я люблю эти воспоминания, любые воспоминания. Ты чувствуешь себя богом, бессмертным, точно тебя боги забирают на свой Олимп, и если есть у тебя какое-то стеснение, то оно в недоумении: за что они, боги, тебя наградили, за какое такое геройство? (Сам ты за собой таких геройств не замечаешь.)

                                                                                 ●

Полдень. Солнце чистое, ясное, кажется, не солнце тебе светит, а ветерок тебя обдувает, хоть и сидишь ты в доме, за оконным стеклом. Подумал о солнце и мысленно сразу выносишься за стены дома, и ну бродить по полям, по лесам. А там весна.  И солнца этого, и ветра в сто, в тысячу раз больше. Но и здесь его не мало. И оттого, что здесь его мало, кажется, что его здесь много. Чего? И солнца, и ветра, и весны, и шепота ручьев, и запаха набухающих почек. И еще чего-то, чего и сам не знаешь, не потому не знаешь, что не знаешь вообще, а потому, что конкретно не знаешь на чем остановиться – выбор слишком большой. Весенний апрельский день – это тебе не какая-нибудь мелочь. Он, может быть, и мелочь, да велик и необъятен. Оттого и дышится легко, и свобода чувствуется, носится рядом, куда не глянешь, не ступишь, о чем не подумаешь – везде она и только она. Здесь мне хорошо, и в лесу, на болоте было бы не плохо. Да может я и сижу и здесь, и там присутствую, два места в себе соединяю – все пространство лесное и комнатное.  И больше мне ничего не надо.

                                                                                ●

О счастье помолчим. Не нам о нем говорить. Стыдно. Неловко. Не в нем суть. Много ли на свете счастливцев? И что такое счастье?  Это как сладкая конфета или мороженое. Счастливы бывают молодожены или удачливые дельцы. Очень любят говорить о счастье женщины. Они так и заявляют: хочу бабьего счастья. Понимая под этим вполне определенные вещи. Счастье — это, все-таки, земное понятие, личное. О духовном человеке нельзя сказать, что он счастлив. Пошло будет. Он и счастлив, и несчастлив, и выше этого. Но счастье стать частью целого – это не мало.

Я могу принять счастье только в том случае, если оно может прийти ко всем людям.

(На счастье и несчастье есть. Есть ли такая русская поговорка?)

                                                                                ●

Иной раз можно услышать: цель оправдывает средство. Возможно, для каких-то иных миров, скажем, божественных, там, где обитают бессмертные боги, или для каких-нибудь инопланетян, где все наоборот, это и верно. Но не для нас, живущих на этой грешной земле. Опыт и здравый смысл подсказывают, что у нас все так хитро устроено, что и цель, и средство вещи как бы одного порядка, и меняя суть одного, мы меняем суть другого. Для наших благородных целей действительны только хорошие средства. Все остальные есть зло. Я бы даже сказал: цель это то же средство, и я не вижу никакой причинной разницы между ними, кроме той, что добро тут порождает добро, а зло – зло. Когда человек преследует какую-то цель, в самом средстве уже заключена эта цель, как ребенок в чреве матери.  Я бы сказал, что тогда средство есть цель, а цель – средство, хотя это и не так. Для человека, живущего сиюминутными выгодами, возможно, цель и средство не равны. А для вечного, для справедливого, к чему стремится лучшая часть человечества, и думается мне, будет стремиться всегда, цель и средства равны, как равны настоящее, прошедшее и будущее.

                                                                                 ●

Бесконечность понять и представить человеку трудно не в силу своего неразумия или тупости, а потому что в природе таковой нет. Говорят: бесконечная вселенная. Так ли это? Я бы скорей согласился с понятием конечная бесконечность. Для меня небо так же конечно, как и все остальное бесконечно. И хоть это определение для кого-то покажется не менее запутанным, чем предыдущее, тем не менее, я считаю, что оно более правильное и понятное для человека. Впрочем, если договаривать до конца, и понятие конечности для человека неведомо. Чему конец? Жизни? Странице? Но за одной жизнью, за одной страницей, следует другая.

                                                                                ●

Бывают минуты, когда у тебя есть душевная потребность снять с себя тяжесть. Но как это сделать? Ты не знаешь. Или ты говоришь: Господи, прости. И тяжесть уходит.  Или: Господи, помилуй! Ты не говоришь: Господи, дай! Или Господи, освободи! (Это уже слышится, как приказ.) Но ты можешь сказать: дай силу переждать. Или: освободи от мучений. Человек просит, умоляет, не имея ничего, не имея силы требовать. У бога не потребуешь.

Когда люди просят у бога (молитвы), протягивают две руки. Когда просят у людей – одну. Почему? Для людей тянуть две руки – слишком много, неумеренно (как для бога – одну), две же, скорей, когда нужно отдать.

                                                                                ●

Выпал снежок и мне захотелось вдруг очутиться в осеннем октябре при раннем морозе. А разум твердит: дело к лету. А я к зиме готов новой, не пережив весны. Разные замечал за собой состояния. То я с удовольствием ждал прихода весны, то вслед за ней лета, то без удовольствия, то, испытывая отвращение и скуку. Закономерности ожидания того или иного нет никакой. Тут ты, как капризная дама: хочешь (или не хочешь) то или другое и дело с концом, подавай поскорее. Или глубоко безразлично, что придет. И все-таки, приятно и замечательно ждать, и любить приходящее, не отвергая, разумеется, и того, что есть. Приятно и замечательно вспомнить о прошедшем. Хорошо любить всe времена года. И это зависит от того, каков ты сам есть. Если все время года в тебе есть, то и в мире все они для тебя хороши. Но бывает так, что лето у тебя есть, а весны – нет, осень есть, а зима задержалась.

                                                                                ●

Едва ты начинаешь не думать, и ты начинаешь любить. Прекращается работа ума и начинается работа сердца. Кого же ты любишь? Всех. Что любишь? Все. Представляю себя эдаким дураком, блаженным, пускающим слюни от доброты и удовольствия любить. Любовь – вот что делает жизнь прекрасной. Красота и любовь – две змеи, укусившие меня на всю жизнь.

Почему-то у меня сегодня в душе ранняя зима. Чистота, мороз, белизна выпавшего снега. Смерть как отсутствие страстей, мыслей, чувств. В зиме есть что-то единое.

                                                                                ●

Было время, когда я считал, что во взаимоотношениях времени и художника время есть все, а художник – ничто, что в хорошее время есть хорошие художники, а в плохое их нет. Потом мысль моя перевернулась в иную, противоположную сторону, и стал я ценить личность художника, а временем пренебрегать, считая, что личность есть все, а время ничто, и что если ты художник, то в любое время ты художник. Теперь же мысль моя так повернулась, что время и художника я понимаю как подобие друг другу. И таким образом их рассматриваю. В каждое свое время распускается цветок. Или не распускается, умирает. Правы те ученые, которые пишут о Пушкине, изучая его время. Правы и те, что изучают творчество Пушкина, его самого. Правы и те, которые изучают время и поэта. Можно сказать: Пушкин выразитель александровской эпохи. А можно: александровская эпоха – выразитель Пушкина. Но как-то все-таки принято говорить первое.  Я – выразитель времени, а время – выразитель меня. И мы подобны.

                                                                                 ●

Со снисходительностью и с сожалением гляжу на себя 25-летнего, когда я жаловался на свою судьбу. Во-первых, у других хуже было. Во-вторых, не было у меня ничего такого, что являлось бы причиной жалоб. Был я судьбой счастливец. В-третьих, доля человека не жаловаться на превратности судьбы, а бороться с ними. И т. д. А вместе с тем, как посмотрю на себя молодого, зеленого и думаю: откуда было взять веры, мудрости, спокойствия, терпения? Хвала богам, что хоть со временем, что-то немногое, нужное пришло, а ненужное ушло. Нет, жаловаться на свою судьбу мне бы не хотелось. Не хочется! Не тот это подход к ней.  Было трудно? Да. Но и было легко. Страдал от зла мира? А кто не страдает? Слава богу, что страдал. Не было штанов, куска хлеба, крыши над головой? И это не главное. И сейчас у меня чего-то нет. Но хотел бы я сказать, что я жил прекрасной жизнью? Что был счастлив? И этого мне говорить почему-то не хочется. Не потому что не был. А потому что был. Если о чем и хочется говорить, на что плакаться, то на себя, на свое неумение, малодушие, леность, трусость – на свои грехи и прегрешения. И тут-то хочется быть очень строгим судьей и казнить, и карать себя по всей строгости нравственного закона. Но не очень хочется это делать, потому что помнишь и знаешь, что было и другое, не только плохое. Была любовь, было мужество, было терпение, были приступы искренности, и я отваживал сердце, пытался жертвовать собой, хотел смотреть смерти в глаза, желал принять зло мира, принуждал себя к терпению, изъявлял готовность подать кусок хлеба брату. Было и это. И вот эта-то двойственность не дает мне возможности правильно отнестись к себе. Верней, определенно отнестись: судить ли себя? жалеть? миловать? Раньше был более определенен – жалел и миловал и – все. Так казалось правильным. Плохо – значит обижают. Сейчас реже жалуюсь на свою судьбу. И не знаю, как к себе относиться. Да и тогда жаловался слегка. Не плакал, не рыдал, не рвал на себе волосы, не копил злобу в сердце, не завидовал, не ненавидел. Тогда судил других, теперь сужу себя. И кончаю молчанием.

                                                                               ●

Укрепляя в себе молчание, я укрепляю в себе бога. Мне важно укрепить его в себе, а не вне себя. А вне себя он укрепится сам по аналогии, по подобию. Я бы сказал так: раньше я творил сказки, теперь творю бога. И делаю это ежедневно. И это такое же творчество, как и все остальное, как любое другое, как сочинительство сказок, писание картин, лепка скульптуры. Говорят: верить в бога. Я же со своей стороны могу сказать о творении бога. На это у меня уходят все силы. Я творю и пишу невидимую книгу, которая есть бог. Я не понимаю веру в бога, как не творчество бога. Верней, я понимаю бога, как творчество его мной, как его рождение. Я или дьявола рождаю, или бога. Не потому ли современные люди не могут верить в бога, что они не творят его?! А творят мир? Можно творить мир или бога. И я его творю. Это главное открытие мое в лесу, в жизни. Моя главная работа. Я творю и сказки, творю и мир. Но творение бога для меня главное. Выходит, я боготворец. Все верующие люди боготворцы. Монахи, творя молитву, творят бога. Печалясь за всех, они творят бога. Их удел молитвы, печалование. Мой – писать книгу, творить молчание.  Другого я ничего не знаю. Сотворив в себе бога, я творю его и в мире. Иного пути нет. Бог не приходит сам, его нужно творить в своем сердце ежедневно, ежечасно. Как верить в бога, когда он не сотворен? Творить бога это не выдумывать его, не сочинять, а укреплять в своем сердце. Вначале в моей душе взошла звезда, потом луна, потом солнце. Сократ, творя незнание, разве не творил бога?  А Паскаль, творя молчание? Каждый творит его по-своему. Бог сотворил мир и человека, а человек творит бога и мир в своей душе.

                                                                              ●

Я всегда верил, что если есть где спасение, то оно сидит во мне, а не в мире. Отсюда стремление жить естественной жизнью, быть самим собой, блюсти чистоту, естественность, не пить, не курить, жить так, как создал тебя бог. Я не ставил себе цели жить аскетом, а от некоторых привычек мне трудно было уйти, но и легко. Некоторые слишком большую надежду воздают вину, считая его если не главным, то значительным подспорьем в жизни. Грустное заблуждение. Ничто мирское не может спасти человека. А приводит его к гибели. Тут праздновать можно только на час, окончательно загубив свою душу. Почему пьет человек?  Потому что не может по трезвости обратиться к богу, к целому. Таковы бывшие язычники. Потеряв своего бога, они оказываются беспомощными перед вином. Даже культура спасает от пьянства. Те, ктo отнимают у народа бога, толкают его на путь пьянства.

                                                                              ●

Говорили: благородный рыцарь. Но: прекрасная дама. Представляю себе благородного мужчину и прекрасную женщину. Но почему не говорят: благородная женщина? Есть ли она, такая, на свете? Была ли? Так же, как не говорят: прекрасный мужчина. Есть ли он, был ли? (Разве что для гомосексуалиста.) Вероятно, благородство – свойство мужчин, и женщинам, как это ни обидно, не присуще, не свойственно.  Как мужчинам – прекрасное. Для мужчин прекрасное – благородство. Для женщин благородство – в прекрасном. Но что тогда обозначает "прекрасная дама"? Богоматерь прекрасна? Благородна? Про мать не скажешь, что она благородна, а прекрасна. А про отца скажешь, что он благороден. Но прекрасен ли? Вряд ли. В прекрасном – суть женщин. Это не только красота внешняя, но и внутренняя, душевная, милосердие, гармония, чистота, любовь, забота, вера, сострадание, мягкость. Благородство мужчины в силе, мужестве, мудрости, верности, милосердии, сострадании, вере. Итак, что же получается? Мы отказываем женщине в благородстве? Мужчине в прекрасном? Нет. Мы только говорим: благородный юноша, благородный мужчина, благородный старик, благородный рыцарь. И: прекрасная девушка, прекрасная женщина, прекрасная старуха, прекрасная дама.

                                                                               ●

Представьте себе, что вы тонете в море. Вокруг вас люди в лодках. Все они протягивают вам руки и кричат: я тебя спасу! И никто не спасает. Что вам остается делать? Грести изо всех сил самому. Именно так я и сделал – пришел к самопознанию, к спасению себя. А для этого пришлось отказаться от этого мира, уйти в пустынь. Много было спасателей, и все они оказались лгунами. Никто из них не хотел или не мог меня спасти. Так я оказался гребцом, плывущим на свой страх и риск. Когда я отказался от этих спасателей и сам поплыл, оказалось, что есть у меня, кроме меня, один спасатель и помощник, который взял меня за шиворот, как паршивую собачонку, когда я стал тонуть, и держит могучей рукой, не давая утонуть. И не дает утонуть, и продвигает вперед к берегу. Этим единственным спасателем, который не лгал, был бог.

                                                                              ●

Пришвин говорил о старости, о поре освобождения от страстей, как о самой лучшей поре человеческой жизни. Так ли это? А может это кажется потому, что человек настрадался?  А если ты не настрадался от страстей, то к чему ему это освобождение? И зачем тогда вообще освобождаться? По мне все времена жизни хороши: детство, молодость, зрелость, старость. У каждой есть свет и тьма, достоинства и недостатки. Страсть, конечно, гнетет человека, но она и доставляет ему мгновения свободы. И без этих мгновений никакое освобождение нехорошо. Я за то, чтобы человек мог проживать все свои состояния. Потому что их все дает ему бог, и они все хороши, и плохи, а точнее; хороши. Хуже всего что-то в себе не любить, убить, зажать, хуже всего лишить себя того или другого. Но и лишают, и то же получается не плохо. Но не по мне. Я рад, что был ребенком, познал молодость, был зрелым мужем и вступаю в свою последнюю пору – старость. Вступил. Страсти меня помучили славно. И я им благодарен. Не говорю: будьте вы прокляты. Они мои. И я им отдал должное. Мне радостно от мысли, что я принимаю все эти времена. Я, как цветок, как дерево, как речка. Чем отличаюсь от них? Жили, мучаясь страстями. Поживем, освободившись от них.

                                                                             ●

Все дело в том, что бог заключен в сердце каждого человека, и как ты бога ни убивай, пока не убьешь человека, бога все равно не убить. Пока не убьешь всех людей. Но бог живет и в сердце травы, и в сердце леса, звезд, неба, луны. Во всем, что есть на земле, есть бог, живет бог. И что же, убивать тогда мир? Но и для человека заключается трудность открыть в себе бога. И сделать это может, к сожалению, не каждый. Убить себя. Что человек! Иногда все человечество на это неспособно.

                                                                              ●

Я слышу, как ангелы летают за моей спиной, я слышу шорох их крыльев.

                                                                              ●

Сколько ни открывай в себе нового, а ничего нового не открывается. Все уже было открыто. И это удивительно и прекрасно. Это вызывает какой-то дивный священный трепет – ты не мачехой рожден, а любимой матерью, где все для тебя приготовлено с пеленок.

Для меня сказка всегда была моим подобием, я был отец, она – дитя. Вот отчего у нас такая нерасторжимая связь. Иных отношений со сказкой я не признаю. Я не могу видеть в сказке тождество или противоположность. Я с готовностью и любовью играю. А суть игры есть любовь.

Теперь, кажется, я вижу, что сделал правильно, не побоявшись уйти из леса в город, сказав себе: тебе должно быть все равно, где жить. Тем самым я не сделал лес своим идолом. И хоть мне было в нем хорошо, и я много потерял, приехав в город, я обрел главное – свободу от прелестнейшего идола – леса, я получил другой, божественный лес.

                                                                                 ●

Одно дело, человек незнающий и желающий знать, и другое, человек, не знающий и не желающий знать. Ушли желания – только и всего, и как это много. Желание — это то, что сокращает и удлиняет время, оно само – время.  Одним я был вчера, другим сегодня. Желания мои ушли. Я освободился от груза желаний, познания. Но желания мои не ушли. Были желания познавать, пришли желания молчать. Желания – это земная жизнь, и когда они кончатся целиком, ты перестанешь жить на этой земле и уйдешь в жизнь иную.

                                                                                ●

Какие у меня были и есть самые сильные желания? Желание жить. Желание умереть. Желание писать. Желание молчать. Желание любить и желание воздерживаться. На каждое желание рождалось противоположное, и требовалось иной раз большое усилие и даже мужество, чтобы его принять. Или от него уйти. Было у меня желание познавать. И было желание к незнанию. И их я испытал. И так у меня получается, что смысл своей жизни я вижу не в уничтожении желаний, а в принятии противоположных им желаний. Пережить и то, и это. Были у меня и другие желания. Желал я одно время славы, желал материальных благ, как нынче говорят, желал иметь семью, детей, желал путешествий. Но все это были желания скоро проходящие, и они не оставили во мне следа. Самым сильным и самым первым было вo мне желание жить. И умереть, принять смерть. С ним появилось желание знать. И не знать. Любить и воздерживаться. Писать и молчать. Иных сильных желаний я в себе не знаю, не нахожу. Значит ли это, что я, прожив все желания, испытал все противоположные пары? Но я продолжаю жить, значит, желаю жить (и умереть), продолжаю писать (и молчать), любить (и воздерживаться), познавать (и не знать). От этих желаний мне до конца жизни не освободиться. Как я могу отказаться от желания жить? Эта способность мне дана богом.

Как откажусь от любви, от познания, от слова? от молчания, от воздержанности? Что тогда у меня останется? И останется ли что-нибудь? Мне не дано отказаться от своих желаний. Только внешняя сила может их пресечь. Та, которая мне дала жизнь. Мы вышли от отца с матерью и приходим к ним.

                                                                             ●

Прежде, чем замолчать, иногда нужно дать свободу выговориться, вплоть до ахинеи, до нелепости, поскольку слово человека состоит не из одних умных мыслей, а из глупости и чепухи, бессвязности и бреда (Это еще Толстой советовал). Не испугаться произнести этот бред. Это тоже не просто. Умные мысли не побоится сказать каждый. Принять свою глупость, как принять cвoe прекрасное – на это способен не каждый. Но без глупости и ума нет.

                                                                             ●

Поприщин Гоголя – не его ли это автошарж? автопортрет?  Сначала он написал на себя пародию, а потом воплотился в нее. Опасно быть творцом! Как бы не стать своим героем! Это не значит, что Гоголь был Поприщиным. (Поприще – вот откуда эта фамилия, – Гоголь о поприще думал всю жизнь.) Поприщин мелок, а Гоголь высок. Есть идея, а есть ее пародия. Поприщин разгадка к Гоголю. Сравнить записки Поприщина и "Выбранные места".

                                                                             ●

Добро подвигает созерцать, любить, чувствовать, ощущать, видеть целое. Зло – познавать, думать, расщеплять. Быть благостным – это всех и все любить. Жить добром и любовью, и ничего не познавать. Познающие – злые. Познавать природу – это ее разрушать. Созерцать – любить. Но без незнания и созерцание не приходит. Познание — это земная любовь. Созерцание – небесная. Когда я не люблю себя, я разделен. Когда люблю – целен. Любовь позволяет мне объять необъятное, мир, людей, зверей, облака, небо. Любовь вмещает весь мир. Когда я не люблю себя, я даже себя не могу принять. О мире, о боге и говорить не приходится. Любовь — это благо, которым кончается познание. Мне пришлось умереть, познавая, спуститься в ад, и выйти из него, пройдя все испытания. Таков путь художника, Орфея. Как же я умер? Я принял познание. А это есть смерть. В отличие от созерцания. Если созерцающий человек начинает познавать, он умирает. Так происходит с детьми. И многие, умерев, уже не возрождаются, не становятся снова детьми. Вот почему они не любят сказок. Они умерли и не родились. Умирают в детстве все, но иные возрождаются, а иные живут мертвецами. Едва родившись, человек тут же начинает умирать и к зрелому возрасту успевает восстать от смерти, или остаться мертвецом на всю жизнь. В человеке заключена огромная сила любви, только он ее открыть не умеет. Земные любви все кончаются, даже ко вселенной. Только небесные любови вечны.

                                                                                  ●

Вошел в лес и думал, что я один в лесу. А тут ворона за стволом сосны на глаза попалась. И от неожиданности, что думал, что я один, а оказалось, не один, неловкость какую-то чувствую, стесненность. Так и ворона. И ей казалось, что она одна. А я ее в уединении врасплох застал. И ей от этой внезапности неловко. Что дальше делать? Я в смущении от нее иду. И она от меня скачет боком. Отошел от ворона далеко, и опять стал один; но уже нет того открытого чувства уединения, что было. Теперь и лес, и трава, и дорога, и темнеющее небо над головой, как своих близких, как напарников, в тесноте вижу.

                                                                                 ●

Вдруг обнаруживаешь, что опыта молчания у тебя нет. Для тебя эта область неизвестна. Ты не знаешь, с чего начинать, чем кончать, что сулит молчание, что принесет нового. Ты словно только и делал, что, родившись на свет, болтал без умолку, а про молчание забыл. И правда, слов за жизнь высказано не мало, хороших и плохих.  Иной раз так порывало тебя высказаться, словно ты истину собирался сообщить бедному человечеству. Иной раз слово клещами из тебя тянулось. Немой и тот бы внятней что произнес. Иной раз бренчал незаметно без особой охоты и без усилий – что мелет язык, то и ладно. И в каждом случае оставался какой-то опыт, знания. С молчанием все не так. Даже если и приходилось молчать, опыта молчания не появлялось. Точно ты не молчал, а говорил, даже тогда, когда рот на замок запирал. Точно ты за всю свою жизнь ни разу не замолчал ни на мгновение. И вот замолчал. Молчишь, даже тогда, когда слова извергаешь. И приходит к тебе опыт молчания. Меняет он твои взгляды на мир, на жизнь. Делает свою нужную работу. И ты своему молчанию с благодарностью внимаешь.

                                                                               ●

Едва настал час дня, и солнце стало переваливать вершину неба, цветы мать и мачеха, что стоят у меня на столе в чашечке, стали засыпать, сжиматься, свертываться. И я подумал, что они уже сейчас, будучи в самой поре своего расцвета, при ярком свете дня, засыпают, потому что вырабатывают в себе частицы смерти, готовятся к тому, чтобы умереть. Придет срок, и они умрут спокойно, естественно. Так же, как цветы мать и мачеха, поступают мудрецы, и их жизнь — это постоянное приготовление себя к последнему часу на этой земле. Умирать начинают не в старости, а в зрелой поре.

                                                                              ●

Отстал от сегодняшнего дня. Он вперед меня убежал, а я приостановился, замешкался в дороге. И хоть сейчас шаг свой прибавляю, а все сзади него иду и догнать его не удается. Я дошел до холма, а он за холмом, я до рощи, а он за рощей, я приблизился к реке, а он давно ее перешел и по тому берегу шагает. Иду и думаю: как нам вместе закончить этот день шаг в шаг, нога в ногу? И вижу, что никак это не удается. То ли прыти и резвости у него больше, чем у меня, то ли слишком легка ему эта дорога? Вот уж я и на шоссе вышел, и к избе приближаюсь. А где день? А он за шоссе, за избой. Ушел, убежал, на запад удалился. Припыхтел кое-как я к избе, глянул на закат, солнце село. Ушел день и, как напоминание о себе, оставил мне на небе светлую полоску заката. Что ж, спасибо и на том, брат!

                                                                              ●

Если бы, задумывая будущий прообраз человека, ему бы сказали, что ему каждый день придется оправляться по малой и большой нужде, вид этого занятия так бы не понравился человеку, что он сказал бы своим творцам: или делайте меня без них, или не хочу совсем жить на этом свете, – так казалось бы ему это гадко, позорно, грязно, обременительно. Или умываться каждый день, или мыться раз в неделю. А между тем ничего подобного не происходит, человек моется, он умывается, он оправляется по той или иной нужде каждый день, а то и по несколько раз на день, если приспичит, и ничего с ним не случается, не испытывает он ни стеснения, ни неловкости.  Порой вовсе не замечает о существовании подобного занятия. И если и отдает какую дань неловкости, и вполне справедливо, делает это в уединении, подальше от чужих глаз. Понимая, что это не самое прекрасное занятие на свете, но и не самое ужасное. Нормальное.

                                                                               ●

Я дергаю себя молчанием, как дергают беркута на веревке.  Быть все время в напряжении, удержаться на этой веревке. Я, как приручаемый беркут, дергаю сам себя, стараясь удержаться на веревке молчания. И не могу удержаться.

                                                                                ●

Почему в русской сказке утвердился образ Ивана-дурака? Из-за православия, которое склоняло к созерцанию и не одобряло умствования. Иван-дурак – как образ высшего типа незнания, подвига. Православие утверждало благо в созерцании, в молчании. Иван – дурак не познающий, а созерцающий герой.

                                                                              ●

Единобожие прекрасно, но оно отвратило людей от природы, чрезмерно возвеличило человека. Когда одни евреи избранники божии, это хоть и накладно для других, но куда ни шло, а когда избранники все живущие на земле – это многовато. Кто же тогда не избранник? – возникает вопрос. Или другой: кто же тогда изгои?  Все? Все избранники и все изгои. И судьба человечества ожидает судьба еврейства – быть рассеянными по вселенной. Но найдутся ли там не избранники? – вот вопрос.

                                                                               ●

Беда славянофилов не в том, что они объявили соборность главной особенностью русского народа, возможно, в этом они и правы, возможно, и нет, а в том, что свое открытие они сделали не из сути России, русского народа, а по реакции на Запад, мол, на Западе силен индивидуализм, а у нас соборность. Их открытие оказалось не откровением, не взглядом из себя, из своего сердца, не голосом души, а мнением со стороны. У вас так, у нас эдак. Русские оказались неспособными перейти из духовной сферы в мирскую, минуя философию, познание. На них сильно влиял Запад, и они с легкостью отказывались от своего и чужого. Они, славянофилы, имели тысячелетие, запас русского духа, мощь его, но не имели перекидных мостков соединить две материи: духовное и мирское. (Это удалось в литературе). Совершив огромный рывок вперед, Россия обрела прекрасное новое, но утратила прекрасное старое. И это вечный результат насильственных потрясений. Но у нее есть возможность все наверстать. Ее потери несущественны и терпимы. Мощи духа она не потеряла. Он жив. 

 

3 

Очень важно назвать имя своего состояния, чтобы им овладеть. И так каждый день: называешь, овладеваешь и длишь без конца это занятие. Есть знания, а есть труд, и трудом ты возделываешь ниву души, свой огород пашешь, чтобы взошли семена, лук вырос, салат, укроп, морковь, редиска. Утомительное и обременительное это занятие – трудить себя. И чем больше трудишь, тем труднее и бесполезнее труд. Труд, как ношение воды в бочку без дна. И самое удивительное, что ты умудряешься наносить, наполнить эту бочку. И вот припал ты к стопам истины и целуешь их, и удивляешься: откуда такое смирение? Но откуда такая гордыня? Откуда смирение, оттуда и гордыня. Не думаю о красоте, думаю о красоте и истине.

Есть красота и есть истина. Красота прекрасна, она ослепительна, а истина уродлива, косноязычна, бессвязна. Красота – это игра, совершенство, это для других. Истина для себя – это несовершенство. Порождает красоту уродство истины. Как же они соединяются эти двое: прекрасная девушка и безобразный старик? Истину невозможно соединить с красотой, но они подобны и потому соединяются. Красота приведет к истине, а истина спасет мир.

                                                                                ●

Считаю себя типичным представителем своего времени. По моему образу жизни можно определять эпоху. Я принимаю ее такой, какая она есть. Я не противлюсь этой жизни. Я сижу в своем одиночестве. Типично ли оно? Да. Я не бегаю специально с кем-то знакомиться, общаться, чтобы нарушить его. Оно есть, и я его принимаю. Жизнь не дает мне заработать денег, я не могу купить книгу, сходить на концерт, спектакль, не могу совершить путешествие. И я нахожу все это в себе, в своем сердце, уме, теле. Жизнь не дает мне возможности проявиться для мира, и я проявляюсь для себя, для мира я все время лишний, и я не навязываю себя. Лишний, так лишний. Для себя я, слава богу, не лишний, а в самый раз.

                                                                                 ●

Есть красота, а есть страдание. Страдающая красота это уже дух. Богоматерь, есть смирение и дух (смирение дерзости, силы).

Один образ Богоматери, другой Христа. Будь я художником, я бы рисовал их так.

                                                                                  ●

Основной признак старения – быстрее устаешь. А так – как сосуд – в той же форме и то же вино. Все недостатки твои, все слабости (о достоинствах не говорим, их нет). Некоторые перемены происходят – неистребимый жар молодости пригасает, но разве это те изменения, о которых бы стоило говорить? Тем более, что угасают без сохранения, переходя на другую орбиту. Эти естественные изменения не вызывают чувства тревоги и даже перемен. Bce остается то же, только немножко другое. Раньше я выражал свою любовь так, теперь иначе. Суть не ушла, любовь не пропала, ее не стало меньше, ее стало может быть даже большe. Kтo ее взвешивал? И поскольку со старостью ничего не теряешь, ее принимаешь безропотно, как предназначенный свыше дар. Что же касается усталости, то это огорчает. Все-таки не уставать лучше. Но если посмотреть строже, то и в усталости кое-что есть неплохое и может быть даже хорошее. День клонится к закату, и судьба дает тебе возможность уже не суетиться, а хорошенько и спокойно, не торопясь, осмотреться, все взвесить – куда ты идешь – и только затем идти на покой.

                                                                             ●

Стали говорить про русское и вдруг обнаружили, что тема это запретная, что про русское говорить и писать нельзя, что такой темы, такого народа, такой культуры не существует, что люди русские боятся на эту тему рассуждать, что тема эта несет в себе преступление. Вот до чего мы дожили! То есть говорить-то, конечно, иногда можно, но только так, как требует власть, а она требует, чтобы говорили об этом, не говоря. Что же такого сотворил русский народ, если о своем ему не разрешено говорить? Далеко мы ушли. Как-то и так получается, что всем, кроме русских, говорить о себе выгодно. А о русских не выгодно. А выгодно замалчивать. Про узбеков говорить можно, про грузин, про татар, про англичан, американцев, про евреев (про этих только и разговору), а про русских нет. Словно клеймо какое-то на тебе презренное, что ты русский. Я не собираюсь гордиться тем, что я русский и тем умалять других и презирать других, но и стесняться этого не хочу. Я чувствую потребность жить с народом, быть с народом, и как человек, и как художник – русская история, русская философия, русская культура, русский дух, русские традиции.

Русская философия, русская культура, русский дух, русские традиции, русский язык – все это моя история, культура, дух, язык, и я не мыслю себя без этого. И это-то стало запретным. У человека отняли его способность слиться с народом, быть целым. Какое же это чудовищное заблуждение! Как умирают народы? В погоне за материальным. И сохраняются в духе.

                                                                              ●

Два состояния за собой замечаю, когда стою и когда иду. Когда стою – это для меня полнота. Когда иду – чего-то, кажется, не хватает. Они оба есть, и то одно ко мне приходит, то другое. Не может быть так, чтобы было одно, чтобы я стоял только. Как не может быть так, чтобы я только шел. Иногда случается, что я только иду или только стою, но односторонность моего состояния меня угнетает, и я как-то незаметно для себя меняю его, начинаю стоять и идти. Чаще мне нравится стоять, но приходится идти и даже бежать. Поглядеть на свою жизнь, так я только и делаю, что бегу. И куда я уже забежал? Так далеко, что кажется уже до края света добежал и дальше продвигаюсь. Но куда? – вот вопрос. Можно ли бежать дальше края света? И если я забежал за край света и дальше бегу, то значит можно? – так думаю. И сам себе перечу: как же, можно, если за краем света ничего нет?

                                                                              ●

Природа создана совершенно и в своем движении стремится к совершенству. Разве не совершенно дерево, раскинувшее свои ветки перед солнцем? А птицы, эти небесные создания, которые не сеют и не жнут, а находят себе пропитание, – или они несовершенны? А человек? Особенно в человеке видна эта совершенность, совершенство. Вот у него две руки, две ноги, вот голова, вот тело, глаза, нос, уши – нет ничего лишнего. Вот он младенец, вот встает на ноги, вот зрелый муж, вот старик, вот ложится в могилу. Bce тут так здорово придумано, ни одного лишнего движения, штриха, ложного пути. Bce идет, как намечено природой, и нет в мире силы, способной это опротестовать. Но являясь своего рода совершенством, венцом природы, человек чаще всего проживает жизнь такой несовершенной, такой серой, грустной, не достойной себя. То он гонится за призрачными надеждами, то упивается ложными идеями, то бредет к пустой цели. Много ли мы можем назвать счастливцев, явивших нам образы совершенной жизни? Не много. Но они были. И это вдохновляет. Почему-то, создав человека совершенным, природа, вместе с тем, дала ему свободную возможность выбирать несовершенство, и он часто этим пользуется. Конечно, можно предположить и другое, что природа не создала человека совершенным, и две ноги, и две руки, голова, ноги, глаза, уши – это не признаки совершенства, а ложные знаки, уводящие нас от истинных умозаключений, что приводя человека от младенца к старости и могиле, природа не сделала ничего лучшего, а подсмеялась над ним (почему бы ей не дать ему бессмертие, например?), но как подумаешь, что будь у человека не две руки, а три или четыре, как представить, что человек после старости переходил бы в разряд бессмертных, оставаясь тем, кем он есть – и так плохо становится на душе, что благодаришь бога, что сделано так, а не иначе. Впрочем, благодаришь его не долго, больше жалеешь: как ни прекрасна эта жизнь, а без бессмертия и она скучна.

                                                                            ●

Вдруг начинаешь очень ревниво относиться к русскому слову. Ограничиваешь иностранные слова, пытаешься употреблять только русско-коренные. Почему? Я объясняю это такой причиной. Каждое слово по отношению к другому ложится, как кирпич в доме. Убери несколько кирпичей и дом разрушится, развалится. Слова по своей сути стремятся выразить целое. И если собрать все слова языка, то они его, это целое, выражают. Слова по природе своей стремятся к выражению этого целого. И писателю только нужно не перечить им к их стремлению, а подчиняться смиренно. Слова, как структура камня. Иностранные слова не создают этого целого (пока их не принял народ), а разрушают. У каждого слова есть тайная мечта выразить целое. Поэтому они стремятся друг к другу. У них словно есть память о прошлом, когда они были вместе и потом разошлись. Однокоренные слова, усвоенные, рожденные народом, приближают к этому целому, некоренные – отдаляют. И потому они антиязычны. Чем больше усвоенных народом слов, тем ближе к истине. Чужеродное слово замедляет этот путь.

                                                                             ●

Чем выше писатель, тем слова у него роднее. Самые высокие слова: солнце, небо, навоз, крыльцо, червяк, корыто, сено, трамвай, самолет. Какие еще более точные земные слова есть, кроме них? Чем условнее слово, тем оно слабее. Но и тут есть много прекрасных слов: дух, зло, красота, милосердие, вера. Слово, как человек, у него должны быть род, семья, дети, внуки, предки и потомки, братья, сестры, тещи, девери, шурины, жены, мужья, племянники, отец, мать, дед, прадед, кумовья. Чем большe этот род, тем крепче слово. Модуль – хорошее слово, но много ли у него в русском языке родственников? Слова живут родами, родом. Иногда память о предках умирает. Но дух слова вечен, и оно – живет. И Даль был прав, собирая слова по гнездам.

                                                                              ●

Можно сказать, что в конечном счете, я не пойман ничем земным: ни женщиной, ни другом, ни лесом, ни сказкой, ни деньгами, ни славой. Это не значит, что я ко всему земному потерял интерес и внимание. Но они не овладели мной, и я к ним оказался свободен. И я стараюсь себя уверить, что это качество было со мной со дня моего рождения. Но вместе с тем я хотел съесть сладкое яблоко, я любил женщину, я писал сказки, я охранял лес. Я и сейчас его охраняю. Даже по своей земной сути я не принадлежу самому себе. Чему же я принадлежу? Кому? Богу.

                                                                               ●

Холодно, дождь, и я недоволен. Но это неправда. Будь хорошая погода, сияй солнце, и я все равно кривил бы губы. Не погода тут виновата, а я. Это я недоволен, а чем, погодой? Нет. Всем, что есть. И не потому, что все плохо, а потому что я плох. Хорошо, что я знаю за собой это свойство и не валю худого на других, не обвиняю их в заговоре против меня и в злодействе, не преследую их чрезмерными требованиями.  Я прошу самого себя, чтобы от меня ушло мое недовольство, а вместо него пришло что-нибудь другое. Довольство, например. Довольство небом, солнцем, травой, погодой. Или это плохое состояние, или недостойное чувствование? И если пришедшее довольство краем своим коснется меня, и я стану доволен собой, своим умом, силой, ловкостью, я это свое довольство приму, хотя и со стыдом, и краснея. Приму не потому, что я собой доволен и не вижу в себе дурных черт, а потому что миром доволен, и не хочу видеть в нем ничего дурного, потому что это довольство приносит мне не ненависть, не брань, не хулу, а любовь. А что может быть на свете прекраснее любви?

                                                                                ●

Есть два состояния, когда я пишу сказки: когда у меня есть мысль, которая тяготеет к сказке и когда есть созерцание, тяготеющее к сказке. Мне нравятся и те сказки, и те. По настроению. Но они разные и я их отличаю. Сказки от мысли более традиционны. Сказки от созерцания более свободны. Можно предположить, что сказка вообще продукт познания и потому она имеет дело с мыслью, и потому она традиционна. Она традиционна, потому что мысль традиционна, стара. Новых мыслей в природе не бывает. Новое это забытое старое.  И только. И когда человек познает, он приходит к одним и тем же мыслям. Сказки от мысли – почти формулы – так они сжаты и емки, это образ божественных чисел: один, два, три, семь, десять. Это число, воплощенное в живую плоть. Это воплощение троицы, числа три. Традиционная сказка в отличие от литературной всегда несла мысль, доведенную до абстракции. Три брата, четыре горы, семь сыновей. Особенно традиционна волшебная сказка и не только потому, что она выражала собой обряд посвящения, а и потому, что выражала предельную мысль, абстракцию, число. Если собрать все мысли в мире и соединить их в одну, то получится сказка. Как только сказка оторвалась от познания, она потеряла мысль и превратилась в литературную сказку. Ход ей дал Андерсен. Сказка превратилась в обычный литературный жанр не потому, что ее стали записывать, а не рассказывать, а потому, что она оторвалась от познания. В ней стала господствовать не мысль, а психология, социальность, сатира, фантазия, чувство, природа.

                                                                           ●

Сказка сознательно не останавливается на страданиях героя, не расписывает его мук. Она говорит: он отдал старухе последнюю краюху хлеба. И все. Она не описывает, как герой мучительно раздумывал: отдать или не отдать? Как он сам был голоден и хотел есть и не хотел расставаться с последней краюхой хлеба. И он человек. И он жив. И ему хочется есть. Но страдания по этому поводу не свойственны сказочному герою, он расстается с последним куском хлеба легко, словно голода, страданий для него не существует (и колебаний). Страдания есть для нас, смертных. А для сказочного героя их нет. Он изначала уже и мудрец, и святой, и герой. Но он не мудрец, не святой, не герой, а обыкновенный человек, Ваня – дурачок.

                                                                            ●

Ночью во сне силился жить в молчании. Это удавалось и радовало. Днем получалось трудней. 

                                                                            ●

Тебе была дана одна жизнь от начала и до конца, и ты ее прожил. То есть тебе дано было прожить 50-60 лет – обычный человеческий срок, какое-то мгновение, а ты прожил тысячу, миллион лет, прожил столько, сколько возможно существование человечества. Вот какое ощущение испытывает человек в молчании. Ты понимаешь, что в эту жизнь ты уже не вернешься. Но тебя не печалит этот факт, не угнетает, не ужасает. Ты принимаешь его как должное. Ты прожил все, что тебе отпущено судьбой. И ты удаляешься на покой в вечность.

                                                                             ●

Думал о смерти, что это нечто естественное, как рождение, любовь, зрелость, как гармонический переход из одного состояния в другое. Не думал о смерти, как о покое или как об избавлении от страданий, как об освобождении (от одних освободился, к другим пришел), не думал о смерти, как о возмездии и страшном суде, хотя и надо бы, и поделом (по заслугам), не думал и со страхом – что и говорить, страшна эта старуха с косой, – но и она из бытия появилась, и ей есть место на земле, – думал о смерти, как о счастливом переходе из этого в иное, и, к удивлению, своему, был рад этой мысли. Так светло о смерти я только во сне думал. Думал не долго, а память от этой мысли осталась. И я подумал, что с такой мыслью не трудно будет на самом деле ложиться умирать. Что греха таить, вечно мы держим страх перед смертью и боимся ее. Боимся не смерти, боимся ее прихода. Думают о смерти не потому, что страшно или мозги у людей набекрень, а естественно. Возможно в этой светлой мысли был и покой, и освобождение, и суд – все вместе, но и что-то другое, намного проще, яснее, простое, как яйцо, как утро, вода, сон, – твое умирание счастливо, потому что ты переходишь в иное состояние, потому что этот переход естественен, закономерен, он акт торжества жизни, победы добра над злом.

                                                                         ●

Можно ли понимать смерть других, как свою смерть и, тем более, рождение? Наверное. Мало ли мы знаем примеров, когда люди не переживали смерти других? Когда умирали вслед за своими близкими: мужем, братом, сыном? И уже тем более, когда смерть других возрождала других к новой жизни, хотелось сильнее чувствовать, жить, работать. Вероятно, приход того и другого в любой связи понятен и желанен. Был бы только он. И вместе с тем, мне кажется, что приход смерти и нового рождения начинается с себя, со своей смерти, со своего рождения, что только этот опыт может понять и объяснить суть всех твоих преобразований, хотя категорически утверждать, что только он один, не берусь.

                                                                        ●

Катастрофические состояние все ближе к тебе и ближе, и вот они уже вошли в твое сердце, в голову, в печень, в жилы, и рука спасения все чаще протягивается к тебе, и вот они уже совсем слились в одно: катастрофа и спасение, – и где рука, которая тебя убивает, где, которая спасает, ты не различаешь. Они слились в одно.

                                                                        ●

Одну линию можно понять, как две параллельные линии, нечто вроде рельс, но не с одинаковым расстоянием между ними, оно то шире, то ýже. И когда оно шире – больше хаоса, войн, противоречий. Когда ýже – наступает мир, гармония. Вся жизнь, весь мир, все движение это по сути одна линия, которая то расширяется до бескрайности, то сужается до того, что сливается в одну. Так что можно сказать, что в мире нет одной линии, а есть одна, которая разделяется на две. При такой системе можно знать крайние границы, когда наступает мир или война.

                                                                        ●

Художник (гений) и святой (подвижник) – две ипостаси человека, первый тянется к миру, второй – к небу. Они могут соединяться в одном, но друг от друга не зависят. По сути же они противоположны. Вот отчего случаются поэты-разбойники и графоманы-святые. Художнический дар и святость соединимы, но в каком-то едва ли не в единственном числе на земле. Поэту свойственно быть безбожником, а святому отвергать поэзию и объявлять гонение на поэтов. История дает нам не мало тому примеров. Святым человек становится тогда, когда он раздвоен и един. Поэт – соединен и раздвоен в единое. Можно сказать, что поэт — это муж, а святой – женщина. Пушкин прожил жизнь идеального поэта, но это вовсе не означает, что он не ступил бы на путь святости. Напротив. Все говорит за то, что его ждал и этот путь. Он умер слишком рано. Каждому человеку даются эти два пути, и чтобы пройти их, надо прожить долгую жизнь. Можно сказать, что Пушкин умер молодым. И Гоголь, и Толстой, и Тютчев смогли прожить больше и обрели и другой путь – путь святости. И тем самым как бы дополнили и развили то, что не сумел сделать Пушкин. Они за него прожили остаток жизни. Если смотреть на Пушкина, как на поэта, то Пушкин – бог, а его поэзия – божество. Но если смотреть, что кроме поэта и поэзии есть святой и святость, то человеческая судьба Пушкина может оказаться незавершенной, насильственно прерванной. Судьба поэта у Пушкина реализовалась, судьба человека – нет. Может в этом и заключается загадка, которую оставил нам Пушкин? Как поэт он дает ответ на вопрос, а как человек – нет. Следующие за Пушкиным писатели разрешали ту тайну, которую оставил неразрешенной Пушкин. И первым из них был Гоголь. Нравственные, религиозные поиски им нужны были не для того, чтобы открыть для себя бога, а для того, чтоб обрести в себе человека. Проблему поэта Пушкин разрешил своей судьбой, а вот проблему человека не разрешил. И потому он не разрешил ни проблемы поэта, ни проблемы человека. Я не пишу сейчас сказок, потому что нахожусь в состоянии святого, то есть полностью раздвоен и поклоняюсь молчанию, одному. Это не значит, что я исписался. Я перешел в другое состояние. Когда снова перейду в состояние поэта, я начну писать сказки. Так получается, что моя жизнь, жизнь человека есть вечный переход из одного состояния в другое. Поэт не исписывается, он переходит в состояние святого. Бывает временно, а бывает навсегда. Вероятно, Гете приходил временно, а Гоголь навсегда. Многие приходят навсегда. Утрата дара писать так сильно действовала на иных, что они считали это концом своей жизни и кончали с собой. Платон вернулся к сочинительству жития. Те, кто вернулся к творчеству после познания, к стихам после святости назывались у современников «божественными». Но таких человечество насчитывает единицы. Путь этот слишком труден, и не каждый человек способен его прожить. Тот двойник, который встретился мне в лесу и был прообразом святого, молчания. Он молчал, он ничего не говорил, не знал. Поклоняешься богу, и ты – святой. Поклоняешься миру, и ты поэт. Как только поэт поклоняется небу, он перестает быть поэтом. Как только святой перестает поклоняться богу и поклоняется земле, он перестает быть святым. Бог порождает мир, мир приходит к богу. Святой плачет, что он перестал был поэтом, а поэт, что он не святой (подвижник).

                                                                         ●

Когда думаешь о смерти таких людей, как Сократ, Будда, о грандиозности их смерти, невольно думаешь о грандиозности их рождения, не только об их уходе, но и об их приходе. Если их уход – это уход к богам, в бессмертие, а это именно так, то и их приход не оттуда ли? Вот о чем мы должны думать, помня не только о смерти Сократа, но и о своей собственной.

                                                                         ●

Разговор со старым крестьянином о молоке, об овечке, о луне – насколько он предметен! Ничего умозрительного, абстрактного, общего. Все привязано к людям, к земле. Такое впечатление, что человек за свою жизнь так и не оторвал своей головы от земли, не посмотрел на небо. И в этом что-то есть удивительное, что меня волнует. Кажется, я должен плакать, а я радуюсь. Но чему радуюсь? Не приземленности крестьянина, а способности через эту приземленность видеть небо.

                                                                         ●

К сочинению сказок я бы отнес понятие «чистый помысел», «чистая душа», – то, что имели в виду древние иконописцы, очищаясь перед тем, как сесть за работу. Так и сказочник. Прежде чем писать сказку, он должен очиститься, – так я понимаю его высокий долг и намерение. Только тогда он может написать хорошую сказку. Иначе сказка выйдет плохая. Все мои неудавшиеся сказки оттого, что я не успел до конца очиститься, что сел за стол раньше, чем этого требовала чистая душа. К сожалению, изуверы и невежды понятие «чистота», «очиститься», «чистая душа» отнесли к дурной мистике, к религиозному чувству, которого надо чураться, и выкинули его из творческого обращения. А между тем оно есть, существует и без него нельзя написать ни одного хорошего слова. И правы были наши деды, считая понятие чистоты обязательным для художника. Я бы даже так сказал: сказка получалась тогда, когда ты был чист, когда ты смог очиститься. Очистись и ты напишешь сказку! Очистись и садись писать сказку!

                                                                        ●

Напрасно стараются найти разницу между человеком и растительным и животным миром в области ума, чувств. Говорят: животное не думает о смерти. Но почему они тогда обзаводятся детьми? Сорванный одуванчик живой, но умирающий, ускоряет рост, идет в семечко. Разве он не думает тогда о своей смерти? Или говорят: человек отличается тем, что он совершенствуется. А разве трава, дерево не совершенствуются, держа всю свою жизнь совершенную форму? Или утверждают: трава не верит в бога. А по мне она только этим и занимается. Или облака неверующие? Или ветер безбожник? Человек, конечно, отличается, но чем-то иным, другим.

                                                                         ●

Человек дорожит своей единственностью, неповторимостью и страшится ее. И не знает, чего тут больше: радости или страха. Он ищет себе друга, ищет любимую женщину, он труд к себе в напарники призывает, он к богу, он к миру стремится. Идешь по дороге один и плохо тебе от этого. Но поглядел вокруг и увидел зеленеющие поля, холмы, черемуху осыпающуюся, купавки, фиалки в лесной тени и подумаешь, что это все ты, твое подобие, и настроение сразу улучшается, радость приходит. Говорят: раскрыть личность. Что это такое? По мне это, когда человек в себе мир другой находит, бога, когда свою единственность и множественность переживает, когда один, он не один, а со всеми на свете. Один видит божество в природе, другой в человеке. Но если природа подобна человеку, то много ли тут разницы, чтобы судить, да еще и строго? И почему человека нужно обожествлять, а природу нет? Поклоняясь природе, ты поклоняешься не ей, а себе. Ты в себе видишь человека. Говорят: человек выше природы. Всегда ли так? И люди бывают разные. Одни святые, другие разбойники. Если человек теснит природу, разве он выше ее? Он и себя-то ниже, ибо не понимает, что природа это он сам.

                                                                          ●

Баратынский пишет, что поэт обладает взаимоисключающими качествами. Не только поэт. Можно обладать этими качествами и не писать стихов. Во мне есть два состояния: творческое и не творческое, творческое, когда я пишу образ, не творческое, когда пишу понятия. Но и в том, и в этом случае во мне живут эти два качества. Скорее, поэт обладает еще и способностью творить подобие, подобное, дитя. Я уподобился природе, и я творю ее образ. Я уподобился молчанию, и я творю молчание. Я уподобился смерти и возрождению. Говорят: умер, сподобился. Любое рождение это уподобление.  

                                                                           ●

Bce сумасшедшие делятся на два типа, для одних бог слишком добр, для других – слишком зол. Несколько человек сошли с ума на моих глазах. Для них бог был слишком зол.

                                                                           ●

Литература – жестокое ремесло. Я знал писателей, которые спились. Водка – сомнительная дань творчеству. Иные, испугавшись житейских тягот, нищеты, лишений оставили перо. Иные не выдержали психических нагрузок, сошли с ума. Но литература и здоровое занятие, благодаря которому художник, творец укрепляет свой дух, очищает душу. И я не верю, что литература сломала хребет тем несчастным. Напротив, она всячески препятствовала этому. Слово – божий дар, благодаря ему мы находим в душе мир, но оно может и способствовать гибели человека, развязать в нем всеуничтожающую войну.

                                                                          ●

Что такое раскрыть в себе личность? Это значит ее потерять, закрыть. И это не игра слов, не дешевый парадокс. Чтобы открыть себя, надо закрыть себя, чтобы родиться, надо умереть. Тогда-то и происходит раскрытие личности художника, человека. Без смерти не может быть и рождения. И вот тогда каким-то чудным образом к тебе приходит вместе с открытием твоей личности, открытие твоего народа, ты возрождаешься уже не один, не с одними своими качествами, а с качествами твоего народа. Словно какие-то неведомые силы, которые тебя окружают, воздух отечества, вливаются и входят в тебя и становятся твоими. Словно умираешь ты в себе, а возрождаешься в теле народном, берешь его силы. Только через свою смерть ты приобщаешься к своему народу. Точно так же ты возрождаешься во всечеловечестве, в боге. И оттого ты становишься силен, как народ, справедлив, как человечество, вечен, как бог. Художник не только сын своего отца, он сын своего народа, сын человечества, сын природы, сын бога. Умирает человек сыном своего отца, а возрождается сыном народа, человечества, природы, бога. Он вбирает в себя миллионы сердец. И в чем ему еще возрождаться?

                                                                       ●

Школа, кажется, приложила все усилия, чтобы не дать возможности думать. Запоминать чужое – вот ее девиз. Но что-то школа все же дала. Через знакомство с Пушкиным – стихи. Через Лермонтова – прозу. Через Белинского – критику. Было уже то хорошо, что она предлагала не Булгарина и Греча, а классиков. Но как предлагала! После ее предложения, удивительно, как сохранилась любовь к литературе. И еще она учила приспосабливаться к официальному, к мертвому, к чужому. Школа – это чудовище. Ее заслуга в том, что она не до конца убивает живые души. Для меня она как бы один черный день. Каждое утро нежелание туда идти, получать двойки, решать задачи. Какую же я ощутил свободу, когда перестал в нее ходить! Потом долго мне снились o ней тяжелые сны. Они были, пожалуй, и самыми счастливыми снами в жизни. Теперь я понимаю, что всю эту компанию учителей, директоров, завучей мог бы с успехом заменить один культурный и умный человек. Вспоминать о них – тяжесть. Но с какой радостью я вспоминаю школьного Пушкина, Лермонтова. Сладость их узнавания неповторима.

                                                                      ●

Рано утром разбудил гром. Была гроза. Сверкали молнии. Шел несильный и недлительный дождь, а я лежал в постели (5 утра) и думал о смысле жизни, и о том, что в 55 лет ко мне пришла эта мысль. А что ей ко мне приходить? Я и так знаю, что смысла жизни нет, не найти. Подготовлен. Но теперь понял почему эта мысль беспокоит и страшит иных людей. Толстого, например. Вдруг вся деятельность, вся логика жизни теряет смысл. И это ужасно. Происходит крушение логики, опыта, знаний. Я подобное пережил в 33 года. Появление такого взрыва закономерно, и никакие науки не смогут его отменить. Это в природе человека. Человек не может, не хочет всю жизнь жить логикой, знаниями, он хочет пожить и незнанием, аналогией. И это его святое право. Так же, как его святое право жить и знанием, и незнанием. Старик уже не может опереться на свое тело, оно его подводит. Его ноги-руки отслужили свое. И он опирается на дух. Я беспомощным стариком почувствовал себя в 33 года – в самую зрелую и крепкую пору. Но я ощущал себя стариком и в самом раннем детстве. Ощутил свое бессилие, принял его – и ты на свободе.

                                                                       ●

Современная цивилизация уже обокрала человека. Исчезла радость дождя: радиоактивный! Скворцы этого не понимают. Для них дождь остался тем же дождем.

                                                                       ●

В сущности, человеку нужно очень мало, кроме самого себя. Кусочек земли, где бы он мог жить, хлеб и вода на прокорм, крыша над головой – обычные житейские мелочи. А без всего остального он может вполне обойтись. Если захочет. И чтобы его не трогали. Он же хочет владеть всем миром. И стремится к этому. Алчность его ненасытна. Так и выходит, что в малом он ограничивает себя до самого предела. И в большом – до предела. Всюду бездны.      

                                                                       ●

Никак не могу привыкнуть к скоротечности жизни цветов. Кажется, чтобы им не продолжить цвести дальше? Лето только в начале, еще много будет теплых ночей, дождей, света. Но они умирают. Неделю назад желтела гора от одуванчиков. А нынче где они? Даже пух отлетел. Bсe отгорели, конец им. И вот, что я думаю по этому поводу. Наверное, цветку важно не долго прожить, а жить и умереть, – пройти этот цикл превращений. Для него важно начать жить и кончить. И не важно день он прожил или вечность. И еще важно, чтобы давать жить другим. Стремление к множеству за счет длительности жизни.

                                                                       ●

Вижу свою жизнь как своего рода действо. Как бывают театральные действа. Вот я, а вот природа: небо, облака, травы, лето, день, озеро, холмы – и все это взаимосвязано и совершает какой-то спектакль, представление, процесс. Какой спектакль мы представляем, кто тут положительный герой, кто отрицательный, где тут начало, где середина, где конец? Кто будет убит, кто победит, кто побежденный? Что это, драма, трагедия, комедия? Кто режиссер? Сцена – пространство, которое просматривается с вершины моего холма. А где зрители? Кто? Цветы? Ветер? Облака? Какой идет акт? Этого я ничего не знаю. Знаю только, что идет действо. И я с природой – главный герой. Но что мы играем, каков смысл нашего представления? Смерть? Жизнь? Никогда раньше я себя не представлял занятым всемирным спектаклем. Размах, грандиозность картины впечатляет. Кто автор? Я герой, я и зритель, я играю, я и смотрю это действо.

                                                                      ●

Не есть ли человек наиболее отошедшее от природы существо? Трудно, а то и невозможно представить судьбу и путь человека, как некое непрерывное устремление вперед. В космос, например. Да и история показывает обратное. Каким же блестящим и полным восхищения успехом, с которым он мчится на всех парусах вперед, с таким же, если не более блестящим, и для него огорчительным, он устремляется назад. Как щепка на волне прибоя, то он выкинут на берег, то унесен обратно в океан. Это не путь к варварству, это возвращение к естеству. Шаг назад, чтобы все начать сначала. И нет тут ничего недостойного человека. Такое случается и с животными, если они попадают в кризисную ситуацию (чрезмерный рост и гибель). Они наказаны за то, что переступили пределы гармонии.

                                                                       ●

Как относится природа к человеку? С добром? Со злом? Равнодушно? Конечно, можно сказать, что она равнодушна, но и этот ответ неудовлетворителен. Она каким-то чудным образом соединена с человеком, взаимодействует. И если она не плачет по человеку видимыми миру слезами, то может плачет невидимыми? Или тихо улыбается ему невидимой улыбкой. Вряд ли можно представить два этих мира, как нечто обособленное друг от друга, эгоистическое. Ведь случается и так, что и человек любит природу, плачет и тоскует по ней. Почему бы и ей не тосковать по человеку? Мне трудно представить, что природа равнодушна к человеку. Я могу сказать, что она жестока, навязчива, зла, она нежна, трепетна, беззащитна, добра. Она участлива, она эгоистична. Она плачет невидимыми слезами и улыбается невидимой улыбкой. Но она как-то всегда относится к человеку (вот новость открыл!). Человеку никак нельзя считать ее равнодушной. От равнодушия гибнут. Хочется считать, что человек относится к природе, как к человеку, как к самому себе. И как к некоему божеству. Обожествление природы – это высшее отношение человека к природе, на которое он способен. А бог какой? Добрый, злой, равнодушный?

                                                                         ●

На чем основывается философия крестьянина? На знании и на незнании. Я посадил огород, я знаю как его вскопать, посеять, полить. Но вот засуха, а у меня в яме нет воды (высохла), и все погибло. Бог наказал. Как тут обойтись без бога. Я все знал, как мне сделать. А жара оказалась сильнее моего знания. Она в области незнания, бога. А рабочий? Он умеет, знает, как вертеть гайку и больше ему ничего не надо знать. Он атеист по природе. Бог рабочему не нужен. Он все знает. Мало платят – надо бастовать. И дадут, будет на хлеб. Он в труде своем не сталкивается с незнанием. Его философия – это взгляд знающего. Он оторван от незнания. Он в природе мнимого знания. Крестьянин сидит крепче и естественнее. От этого он консерватор. Он хранитель святынь, традиций отцов. Жизнь рабочего это жизнь вечно заблудшего человека. Он никогда сам не придет к богу. Бог ему не нужен. Крестьянин к богу приходит сам. Это у него в крови.

                                                                          ●

Гляжу в окно на дубок, на холмы с рожью, волнуемые ветром (мне это отсюда хорошо видно, сегодня холодно и светло) – и испытываю чувство, что я недостоин этого мира, что он прекрасен, а я плох. Но здравый рассудок не дает мне далеко уходить в этих чувствах и возражает: достоин, как все и все. Чувство недостойности не оттого, что все в природе прекрасно: чисты и далеко видны на горизонте края земли, просвечен солнцем летний небосвод, прочерченный полосами пролетевших самолетов, яркая и уже посочневшая зрелая зелень трав, белизна цветов тысячелистника и желтизна лютика, – а по какой-то другой причине, не по сравнению тебя с этим земным миром, который прекрасен, а по сравнению тебя с божественным миром. С этим ты, может быть, и достоин перебиваться, с тем – нет.

                                                                           ●

Для меня очень важно знать, что первое, что второе. Может быть самое важное на свете. Если первое это видимый мир, лес – это одно. Если – невидимый – другое. Если – слово – одно. Если – молчание – другое. С одной стороны, жизнь учит – первое – это лес видимый, его и охраняй. Но с другой стороны, она все время мне шепчет на ухо: лес невидимый – главное. Один выбирает слово, мир видимый, другой – мир невидимый, молчание. Это не значит, что они отказываются от чего-то, они избирают то, что для них первое, что второе. Видимо, человек раб причинно-следственной системы и оторваться от нее не может. Так и со мной. То радовался, творя и познавая мир видимый, сказки. Теперь радуюсь молчанию.                                                                   

                                                                           ●

Что такое Троица в календаре лета? Это знак вершины. Лето в одной руке держит жизнь, в другой смерть. Весы уравновешены, близнецы рождены. Еще миг и одна чаша весов заколеблется и пойдет вниз, а другая вверх. И жизни станет меньше, а смерти больше. В это время русский народ идет на кладбища поклониться могилам предков. В самый разгар лета зарождается зима. Разве можно сказать, что это только христианский праздник? Да это праздник всех людей и всех народов мира. А в декабре, в январе поклонение рождению новой жизни.

                                                                           ●

Есть особая психология людей, которые были осуждены и отсидели свой срок в тюрьме. Она во вседозволенности. Тюрьма, осуждение иногда очень портит людей. Человек рассуждает так: я осужден, я падший, я прошел свой срок наказания, теперь мне все дозволено. Тюрьма дает ему ощущение полной оправданности. Мнимой оправданности, свободы. Бесовской. Такой человек не может удержать себя на тормозах. Он свободен до истерики, до болезни. Я встречал таких людей. Чаще всего они становились рецидивистами. Они уже не имеют в душе божьего страха, нравственного чувства стыда перед содеянным, для них не существует зло, они как бы становятся выше зла. В молодости я знал одного такого парня. Он был судим дважды за то, что бритвой порезал лицо женщины, сказавшей ему в очереди какое-то неловкое слово. Я работал тогда буровиком и жил в рабочем общежитии. У него был друг. Когда они напивались, он брал свою жертву за волосы и начинал медленно бить его лицо о железные решетки кровати. Остановить эту забаву было невозможно. Одного старика он грозил зарезать оттого, что тот не поделился с ним куском мяса. И выполнил свою угрозу. Он не боялся зла. В нем не было божьего страха. Не через преступление прошел Достоевский, а через наказание и оправдание, и осуждение. Вот корни его философии. Если бы он прошел через преступление, ему бы пришлось, подобно Моисею, спускаться в ад, испрашивая у убиенного прощения, становиться учителем. Но Достоевский не считал, что он преступил. А через наказание он прошел. И оно дало ему свободу. Устоять над добром и злом. Но не стояла ли тогда вся Россия на пути испытания наказания, отчего она почувствовала эту дьявольскую свободу «все дозволено»? И не по этому ли пути идет сейчас все человечество? Это философия осужденных, несущих наказание, но не принимающих суда. Истинного суда. Не преступивших и не очистившихся. Человек должен сам вершить над собой суд. Он должен сам убить себя, принять смерть и просить прощения у себя. Только тогда он полностью примет этот суд. Суда других он не приемлет. Даже суда бога человек принимать не хочет.

                                                                        ●

Если бы машина могла думать, она бы пришла к мысли, что человек ее творец, бог. И она должна бы была повторить путь человека: пасть и встать. Говорят: машина думает. Она считает. Человек сотворил машину – мужчину. Но где машина-женщина? Где машина-дитя? Где машина-Каин и машина-Авель? Где их изгнание из рая? Где змей и где Ева, где яблоко? Где падение машины, ее вознесение и где страшный суд? Пока еще не нашлось у машины такого ребра, из которого можно было сотворить машину-женщину. Машина для человека, как животное для бога. Машина — это животное. Бог и животное, как человек и машина.

                                                                        ●

Интересная штука – радио: ты его слушаешь, а возразить ему не можешь. Но не так ли и нынешние люди: любят говорить и не любят слушать.

                                                                        ●

Есть люди с хорошей памятью, а есть с плохой. Мне думается, что память для человека вещь неоднозначная. С ней хорошо, с ней плохо. Слишком хорошая память отягощает. Наоборот, отсутствие ее дает свободу, простор. Но полное ее отсутствие – беда. Памятливый склонен к материализму. Беспамятный – идеалист. Память как материя. Есть люди, которые помнят фамилию всех встреченных ими людей в жизни, все цены купленных вещей. А есть, которые не помнят даты своего рождения. Я знал женщину, которая знала фамилию человека, с которым она однажды стояла в очереди за хлебом. Я был так потрясен этим событием, но и сам запомнил ее: «Магаршак». Она врезалась в мою голову, как Моисеевы заповеди на камнях. Зато она не знала, что за февралем следует март, а за осенью весна. Но и беспамятливость хороша и плоха. В одном случае она открывает в человеке дух, в другом превращает его в животное. У меня плохая память, я не знаю даже того, что мне нужно было бы знать. Это плохо. Но зато я свободен в движении мысли и с каждым разом она у меня рождается разная.                                                      

                                                                           ●

До обидного все писатели в разговорах похожи друг на друга. Bce говорят о том, что писательство — это тяжелый труд, что это многописание, все приходят к молчанию в середине или в конце пути, все пишут о любви, жизни и смерти, о добре и зле, все хотят видеть в человеке человека, все говорят о правде, о красоте, об истине, о лжи, об уродстве. Хотя бы какой один сказал иное или сделал что-то не так. Для всех этот труд – страдание, для всех – судьба, жизнь, полная непризнания, гонений, посмертной славы. Даже не интересно. Словно кто-то запрограммировал (модное словечко) этот тип человека на подобную волну от начала начал до скончания веков. Но, с другой стороны, это же и прекрасно! Тебе нечто дано, и ты его выполняешь. Какого рожна тебе еще надо? И путь, и жизнь писателей, живущих до тебя, как некая звезда, освещающая ночную дорогу. Впрочем, и тут, в этой похожести столько непохожего, столько нового, столько тайн! До конца века разгадывать и не разгадать, изживать и не изжить. Взять тот же цветок тысячелистника. Он ведь тоже всегда один и тот. А дождись ты, когда он тебе надоест. Не дождешься. Ты сто, ты миллион лет будешь жить, и каждый раз он будет для тебя новый, прекрасный. И каждый раз будут рождаться новые мысли и чувства. Так и с писателем. Такое постоянство не помеха, не потеря, а приобретение, благо. Хотя, когда сталкиваешься с новыми – подобными открытиями, которые были давно открыты до тебя, и не раз, становится обидно. Но радости, но приобщения к целому – и прекрасному, и вечному, и основному – тут больше.

                                                                          ●

До 30 лет жил любовью к женщине, и не мог ею насытиться. Видел в этой любви и сладость, и мучение, но отказаться не мог. Казалась эта любовь самым высоким, самым чистым на свете. Сила ее была такова, что все заслоняла и господствовала, если не над всем, то над многим. А потом пыл приутих, и, хоть сладость и муки любви по-прежнему манят и дразнят воображение, и насылают желание, желание воздерживаться от любви становится таким же сильным, как и желание любить. И что сильней, пока не известно. Впрочем, известно – желание воздержанности. Как некогда любовь казалась чистой, так и воздержанность представлялась чистой. И это состояние было ново. Ну надоедала любовь (нельзя же любить бесконечно), ну приедалась, ну наступало охлаждение, ну захватывала тебя другая любовь – к работе – не одной же любовью жив человек, но сама мысль о чистоте, о благе воздержания, если и приходила, то теоретически, умственная, а душа, а тело требовали своего. Воздержанность казалась чем-то ущербным, какой-то утратой: силы, молодости, здоровья, – о чем стоило горевать. Но что жалеть об ушедшем? А тут желание воздержанности явилось таким же здоровым и чистым, как раньше желание любить. И я возрадовался этому новому чувству.

                                                                           ●

Отчего писатели, словно сговорившись, твердят о тяжести своего труда? А разве труд крестьянина не тяжел? А труд летчика? А служба солдата? Кузнеца, пекаря, ученого? Или у них действительно слишком тяжелый, непомерный труд, или они, пользуясь привилегией говорить о себе в слове, несколько рисуются, выделяя свой труд от других? Одинаково тяжел и труд пахаря, и труд поэта. Что уж тут говорить о простых писателях, плачущих о трудности творчества. Стонут гении под непомерным грузом, разве что Пушкин и Моцарт молчали. (Да графоманы – их участь легка!). Можно сказать одно: любая непомерная работа тяжка. Хоть булки печь. Хоть воду в ступе толочь. А если эта непомерная, каторжная работа длится всю жизнь, тут ли не запоешь? Удивительно другое, что все они плачут о тяжести труда, а расстаться с ним не могут. Не хотят. Дай им любой другой труд, любое безделие – они свой ни на что не променяют. А если их оторвать от ихнего труда, им будет еще труднее.

                                                                            ●

Дерзость и тоска — это в общем-то родственные состояния.

                                                                            ●

Не выразить в слове. Но и в молчании это выразить невозможно!

                                                                            ●

На горе что удивляет? Что все рядом. Рядом небо и тучи (совсем рядом, достать их можно), хоть они и далеки, рядом земля, но даже как-то совестно говорить, что она рядом, если она под ногами, если ты ступаешь по ней, рядом травы, деревья, птички, их пение, ветер, озеро. Рядом потому, что ты их чувствуешь, ощущаешь присутствие, их отношение к тебе: любят они тебя или нет. Мир становится объемным, наполненным жизнью. Все рядом и все далеко. Кустик крапивы рядом, но он далеко, он на миллионы лет от тебя вдалеке, дальше, чем звезды – как ты к нему приблизишься? Он всегда тебе далекий и чужой. В городе все есть, все соприкасается с тобой, если ты этого хочешь. (Даже если ты этого не хочешь.)  В городе такой связи нет. Там все связи нарушаются, рвутся. Мир не объемный, а какой-то обрывистый, лоскутный, плоский. И там ты не живешь, а соотносишься.

                                                                             ●

Достоевский писал о сладострастии, как о чем-то низменном. Человеку свойственно желать удовольствия, наслаждения, ласки, приятного. И он их получает. Но расплачивается за это страданиями, мучениями, болью, рабством, терпением. Это неизбежность, с которой боги не воюют. Творчество – величайшее наслаждение, но и равное этому страдание, а может и большее. Чувствовать прекрасное. За это приходится страдать. Чувство божественного? И за это сейчас любят говорить: платить. Пусть так. Но суть от этого не меняется.

                                                                             ●

В природе все мягко, один цвет плавно переходит в другой, а в народе, у крестьян любят яркое: рубаха красная, желтая, синяя, зеленая, аж зубы ломит. И хорошо. В городе это кажется лишним, там любят мягкое, плавное, уравновешенное. Там мягкость уравновешивает контрастность и искусственность городского быта. Вкусы на цвет у горожанина и крестьянина не равны. Они противоположны. Я это объясняю себе разностью окружающей среды, природы, в которой они живут. Мягкости, плавности, серости в деревне и так каждый день полно.

                                                                             ●

Так и не удалось мне за всю жизнь утвердить себя в писателях. Едва я что-то начинал в этом роде, едва выклевывался, как тут же гас. То ли чего-то не хватало мне для моего утверждения, таланта, например, то ли, наоборот, его было слишком много, то ли и много и мало вместе. Но так всегда получалось, что тут же, на смену творчеству являлось бесплодие, вместо слова и мощи – молчание и бессилие. И это происходило всякий раз, когда я, как казалось мне, опьяненный победами и успехами, должен был взлететь на небеса. Просуществовав в положении писателя всю жизнь, я им никогда не был. И не мог вкусить плоды своих рук. Какая-то неведомая мне сила каждый раз сбрасывала меня с высоты и принуждала влачить иной жребий, жалкий, не тот, какой бы я хотел. Не мог я развить свои писательские успехи, не мог показать свое мастерство. Две силы заключались во мне, одна дружественная мне, другая враждебная. И обе попеременно мной владели. Что им был мой писательский дух! Они его не слушались. Они служили мне исправно и каждый не хотел уступать ни в чем.

                                                                          ●

Можно сказать, что Будда пришел к богу от богатства души, а можно, что от богатства тела, имущества, царства. Так и с приходом бедняка к богу. Можно считать, что он пришел к богу от нищеты тела, а можно, что по богатству духа. Есть ли разница в этих приходах?

                                                                          ●

В наш самолетный, достойный богов век, приходится быть особенно неторопливым. И избегать суеты в жизни и в творчестве – кругом так много подделок, и каждая норовит тебя схватить за руку, привлечь твое внимание. Не будем спешить, дорогой товарищ! Оглядимся, осмотримся, посидим, поймаем, прикинем основательно, что и как, и только потом двинемся в путь. Нам же предлагают со всех сторон: спеши, беги, торопись видеть, слышать, внимай, читай, хватай, бери, рви, а то не успеешь. И мы хватаем, и давимся, не разбирая, что едим, съедобное это или нет. Оно и понятно: чем быстрее век, тем медленнее движение. Куда же тогда мы все-таки стремимся? Уж не к праотцам ли?

                                                                           ●

Может случиться так, что в тебе вдруг соединятся все четыре твои времени года, их достойные и прекрасные качества: чистота ребенка, влюбленность юноши, мужество зрелого мужа, мудрость старика во что-то одно, в какую-то пятую часть, и, владея этими четырьмя, ты будешь жить в пятом. А до сих пор, кажется, тебе всегда чего-то недоставало: то мудрости, то мужества, то любви, то чистоты. Наверное, так оно и есть, и мудрец, проживающий жизнь, обладает этими бесценными качествами, являясь одновременно и дитем, и юношей, и мужем, и старцем. Во всяком случае, такая возможность ему предоставляется. Тогда говорят: от этого человека исходит благоухание. А может назвать эти качества так: девственность, влюбленность, мужество, мудрость.

                                                                          ●

В зрелые годы во мне проявился акт мужественности. В чем он выразился? В бунте против устоявшихся норм? В неподчинении властям? В борьбе с врагами? Ни в том, ни в другом, ни в третьем. В принятии смерти. Принять смерть – это был для меня самый мужественный поступок жизни. Другого такого поступка, равного ему или более сильного в своем проявлении, для себя я не знаю. И этот поступок длился все время, пока длилась пора мужества, зрелости. Отсюда исходит: зрелый муж должен быть мужественным. Дитя чисто. Юноша влюблен. Старец мудр. Но может так оно всегда и бывает. О старце нельзя сказать, что он мужествен, что он живет мужеством. Почему? Потому что принять смерть ему уже не страшно. А зрелому мужу страшно. Но он это делает. Дитя чист, но он не понимает своей чистоты. И в этом его двойственность. В молодости человек влюблен, и его сложность любить всех и одну, небо и землю. Он хочет любить то, он хочет любить это, и он разрывается между этими любовями и алчет их. И он падает, порывая с любовью небесной, взлетает, порывая с любовью земной. Муж переступает страх. А старик? Овладевая знаниями, он становится нищ духом, ничтожен. Он молчит, он ничего не знает. И он живет этим состоянием.

                                                                           ●

Я готов трудить и охотно тружу свое тело, ум, сердце, мне тяжела праздность и безделие, но я никогда не соглашусь насиловать свой дух. Делать то, что не по мне, мне противопоказано. Не только из-за каких-то моих убеждений. А по-внутреннему, независящему от меня, требованию, запрету. Даже если бы я захотел подчиниться этому насилию, а я иногда хотел, у меня ничего не получалось. Что-то окостеневает у меня тогда внутри, замирает, я становлюсь неспособен пальцем пошевелить, не то, что трудиться. Я словно мертвею тогда от страха, страшусь быть изнасилованным самим собой. Так я не смог работать в газете. Так отказался от прозы, от сказок. Упорствовать тут бесполезно. Будет то, что должно быть. Так что вопрос идет не о лени, когда я не делаю того или иного, а о любви. Об отсутствии любви к тому или этому. Насильно заставить себя любить я не могу. При всей влюбчивости в девиц, я никогда не говорил им того, чего не чувствовал душой. Я никогда не обманывал их, и сам не хотел обманываться. В этом вижу свой недостаток. Иной раз почему бы и не обмануть, не обмануться? Что-то внутри заставляло меня скорее быть справедливым, чем милосердным. К людям, к самому себе я был слишком суров. Но есть в себе вещи, которые можно только замечать, а не исправлять, видеть, а не изменять. Мне нравится моя принципиальность, но она кажется мне ограниченной, узколобой. Справедливость не то качество, которым бы следовало мерить свои поступки, людей и жизнь. Она слишком жестока. В ней нет мягкости. И сейчас я ее в себе осуждаю. А раньше гордился и хвалил. Но осуждая ее, я не думаю, что с завтрашнего дня я изменюсь и стану милосердным.

                                                                           ●

По-видимому, Рублев самый высокий гений на Руси. Он не только открыл в себе бога, но и сумел показать его другим. Больше такого никому не удавалось, даже Пушкину. Но сколько же веков живописи растило его появление! Чаще открывали бога для себя, им не хватало времени и сил открыть его для других.

                                                                           ●

Гоголь не умер, он омертвел от страха.

                                                                           ●

Объясняют творчество Толстого, а когда дело доходит до его обращения к богу, говорят: это глупости старца. Пишут о творчестве Гоголя, а когда доходят до его последних дней, объясняют: он был не в себе. Мол, попы его сбили с толка. Желают отмахнуться от этого, как от пустяка. А это может быть, самое главное в их жизни. Почему они пришли к богу? Как? Что это значит? Слабость ли это или закономерность? Для них, для художников, вообще для человека? Слабость ли это и невежество старца, или сила и мудрость? Что за этим стоит? Куда ведет? Можно ли этим что-то объяснить? Суть человека, художника, мира? Нельзя ли из этого извлечь какую-то пользу для человечества, для литературы? Конечно, может быть, смешными кажутся попытки Толстого понять и объяснить бога, его рассуждения о нем. Но обращение к этому занятию гения разве это вызывает смех? А вынесенный себе приговор Гоголя, это ли расслабленность большого человека? Что-то не видим мы этих титанов ни слабыми, ни больными перед смертью. И рассудок у них здравый. Другое дело, что это не про нас. Нам непонятное они совершают. Не, как мы, делают. Вот и попытаться бы понять. А не отмахиваться. Глядишь, и мысль какая-нибудь полезная бы пришла.

                                                                            ●

Можно оценивать человека по отношению его к тебе. Любит тебя – он хорош. Не любит – плох. Так в большинстве все мы поступаем и относимся друг к другу. Но можно оценивать его по отношению к самому себе. И тогда к человеку приходит сострадание, милосердие, жалость, любовь. Мы видим, что он болен, несчастен, беден, сир, одинок. Но для такого видения нам надо и самого себя видеть не по отношению к миру, к кому-то другому, а по отношению себя к себе. Собой определить все отношения в мире – не слишком ли вызывающе? Не опрометчиво ли? Не субъективно? Но если твое «я» равно миру, то какой же тут субъективизм? Тут самый натуральный объективизм. Все дело в том, какое твое «я», что оно несет. Одно «я» несет мало, меньше кошачьего дерьма и оно субъективно. Другое много – весь мир – и оно объективно. Таковы гении.

                                                                            ●

Готовность к смерти в каждую минуту. Но это не значит, что ты должен сейчас умереть. Ты готов умереть, если смерть придет. Ты смерть принимаешь равно, как и жизнь. И что тебе судьбой предназначено, то ты и принимаешь.

                                                                            ●

Первый плач ребенка и первый его смех, улыбка – это первое осознание им жизни и смерти. Человек рождается с мыслью о смерти. Вот почему он рождается с плачем. Но плакать он может и в утробе матери. Как и смеяться.

                                                                            ●

Когда думаешь о своей жизни, об ее итогах, хочется умалять себя и свои труды, принижать, хочется жалеть, что прожито худо, без толку, что слаб, немощен, лукав, честолюбив, исполнен всяческих пороков, что сластолюбив, равнодушен, жесток, зол и прочее – до бесконечности. И не хочется себя хвалить. Не хочется относиться к себе спокойно, безучастно. Идеал, рисуемый старостью, слишком чист для земной жизни, которую ты прожил. И утешаешь себя мыслью, что не проживи ты так, ты бы не добрел до этого самоугрызения. Путь старости – это путь покаяния и моления. Это не значит, что в молодости ты совершил кровавые грехи, это значит, что идеал становится слишком чистый. Седина в волосах к белизне души и совестливости. Но хорошо ли одну старость возносить в высший идеал? А зрелость куда деть, молодость, детство? И можно ли подводить итог от лица одного возраста? Хочется сказать: все возрасты хороши, раз они есть. И в самом деле, чем плохо было для меня детство, молодость, зрелость? Хотел бы я избавиться от них? Вижу ли в них только худое? Не просто однозначно ответить на эти вопросы, и мы пока отвечать не будем.

                                                                               ●

Отдадим дань смелости, с которой мы принимали на себя обет молчания (страшно было!), но этот порыв смелости несравним с тем, что мы пережили тогда в лесу. Там душевных сил понадобилось больше. Там в первый раз я пережил смерть и возрождение. С тех пор я стал другим человеком. Правда, особых в себе перемен я не обнаружил. Я не о том говорю, что у меня выросли другие руки и ноги, рога (были и они, куда от них денешься!), копыта и прочее, – я перемену взгляда на мир, на себя имею в виду, мировоззрение. Перемены произошли и в творчестве: я стал писать сказки. Bce, что я писал, всегда являлось моим отражением. Сказки были отражением моей жизни, того, что я пережил, переживал. Сама по себе сказка вмещает в себя два мира – мир вечный и мир временный, – назовем их так. Она имеет дело с областью, которая переходит пределы этого мира и уходит в другой. Она несет в себе новые понятия о жизни, о смерти. Она утверждает в себе то чудо, которое и возвышает, и выделяет ее от всех остальных художественных и литературных жанров, от их мировоззрений. В ее сути лежит идея смерти и возрождения. Эту идею можно найти в любой сказке, она, можно сказать, рождена этой идеей. Сказка рождена идеей смерти и возрождения и выражает ее. Без этой идеи не существует сказки. Идея эта не только в тех сказках, в которых речь идет о смерти, о возрождении, о чуде, то есть в сказках, повествующих о сути бытия, но и в самых легкомысленных на первый взгляд потешках, перевертышах, невинных забавах. Для меня сказка очень определенный жанр не по внешним признакам (тут я очень снисходителен и готов принимать за сказку и миф, и легенду, и сказание, и житие – то, что дотошные сказковеды никогда не примут), а по сути, по природе ее возникновения, по тому содержанию, что она несет. Суть же ее одна: сказка несет в себе идею смерти и возрождения. Можно сказать так: писатель, который пережил смерть и возрождение, выражая свое мировоззрение, будет писать сказку. Писатель, который не пережил смерть и возрождение писать сказку не будет. Но даже этого, на первых порах, мне было мало. Я не просто стал писать сказки о смерти и возрождении, я стал писать сказки о смерти и возрождении себя. Мне важно было выразить не только переживаемую мной суть в сказочной форме, которая уже сама по себе есть отражение этого процесса, мне хотелось еще писать непосредственно о нем, подтверждать тем самым свое внутреннее состояние.

                                                                             ●

Считается, что книги пишутся для миллионов читателей, и чем для большего количества читателей написана книга, чем больше людей ее читают, тем она лучше. Не буду спорить, возможно, и так. Но думается, и тут, как и везде, количественный подход не выражает до конца сути явления. Мне иногда кажется, что хорошая книга пишется не только для многих и не столько для многих (хотя куда от этого деться), а для немногих, для нескольких читателей, трех-четырех, а то и одного. Не будем самообольщаться и считать, что истины, которые вкладывает писатель в свое произведение, если он их вложил, уже получены тобой, стоило только тебе прочитать его книгу. Чем глубже истина, тем труднее она спрятана. Самая глубокая истина лежит так далеко, что найти ты ее сможешь только в своем сердце. А так, хоть весь мир в ее поисках переверни, не найдешь. Вот и выходит, что искать истину надо не в книге, а в себе. А истина в книге лишь подтверждает наличие того, что в тебе есть. Для этого и существует книга, для подтверждения того, что в тебе есть. К сожалению, подавляющее большинство читателей этого не признают, не принимают. Им кажется, что истину можно найти в книге. Что в себе истины нет. И они ее никогда не находят. Писатель пишет истину, адресуя ее тому читателю, который имеет в себе эту истину. Он делится с ним своим приобретением. Он дарит свое читателю, а читатель отдает писателю той же монетой. Но такое чтение случается крайне редко. В основном же – чтение книг – это выуживание в тексте уклеек. Только равный писателю читатель может полностью прочесть его книгу. Такие читатели сами гении. И они, может быть, встречаются еще реже, чем писатели, потому что писателя рождает время, а читателя миг.

                                                                         ●

С тех пор, как я повстречал в лесу на просеке своего двойника, все во мне разделилось, раскололось на две части, я вдруг увидел в себе и мире всего по двое: добро и зло, трусость и мужество, силу и слабость. Раскололось на две и мое творчество: на сочинительство и познание. Для меня познание всегда было стыдом и мукой. Они никогда меня не удовлетворяли ни эстетически, ни этически. Я принял познание, как свою смерть. И нес это бремя. Это не значит, что познание я всегда принимал только как свое наказание, боль, муку. Приносило и оно минуты радости и удовлетворения. Но оно отнимало у меня сочинительство. Оно по сути было ему противоположно, губительно. Оно было уродливо, некрасиво, неряшливо в отличие оттого, что называют художественной литературой. Его невозможно было любить, оно было врагом сказок. Счастье мое, что вместе с познанием, со смертью ко мне пришли сказки, мое воздержание.

                                                                         ●

Ты стар, старик и по отношению к своей зрелости, являешься ей отцом, а она сыном или дочерью. Так же получается и с молодостью, если ты зрел, и с детством. Со всем прошлым, прошедшим ты в родственной связи, как отец с сыном, дед с внуком, прадед с правнуком. Ты только со своим существующим возрастом на равных, как брат, как сестра, как близнец. Во всех остальных случаях ты, несуществующий, являешься родителем всех предшествовавших или отживших. Твои возрасты отпали от тебя и живут самостоятельно. Но в то же время и связанные тобой общей пуповиной. Вот почему ты можешь спокойно жить и сейчас, и возвращать свое детство, молодость, зрелость. Время отдалило тебя от них, ты уже не они, ты смотришь на них со стороны, и чем дальше ваши расстояния, тем отношения добрей, любовней. Так старики относятся терпимее к своим внукам, чем к сыновьям.

                                                                          ●

Если в первый раз, приняв смерть, я стал писать сказки, то приняв молчание я пишу о себе, как о сказочном герое, но не сказку, а житие. Умереть и возродиться – такое может позволить себе только сказочный герой, мудрец или сумасшедший. Таким сказочным героем я считаю Сократа, который с легкостью принял смерть (да и жил, как в сказке). – Говорят: сказка – это то, что бывает один раз в жизни. Я бы добавил: хоть один раз в жизни. Но случается и больше. Но и без этой поправки мне нравятся эти слова.

                                                                          ●

Интересно бы понять историю человеческих чувств: слез и смеха. Может они-то и сделали человека человеком? Можно предположить, что человек, или ему подобное существо, когда-то не плакало или не смеялось (обезьяны и плачут, и смеются). Античность, самые древние памятники подтверждают наличие этих начал. Комедия, трагедия – людям важно было зафиксировать эти разделения. Церковные обряды и мистерии, фарсы, гуляния и скоморохи, желание выделить слезы и смех.

Но одно дело плакать и смеяться и совсем другое – создавать смех и слезы (комедии и трагедии). К чему я это говорю? К тому, что деятельность человека делится на две части, на игру и серьезность, на творчество и молитву. Когда человечеством объемлется что-то одно, например, творческая деятельность, как сейчас, эта деятельность должна делиться на две части. Как человеческие эмоции разделились на смех и слезы, и у человека появилась душа, также и деятельность его делится на игру и серьезность. И это есть душа его жизни. И оба уживаются и живут. Человек жаждет наполнить содержанием сосуд своей души. Это тоже комедия и трагедия, но в иной упаковке.

                                                                           ●

Художнику, который хочет писать правду жизни, вероятно, необходимо каждый день писать дневник, вести дневник, записывать свои мысли, наблюдения. Почему? Не только для развития писательских свойств, качеств, но и человеческих. Учиться говорить правду так же необходимо, (если не больше), как научаться азам грамматики, синтаксиса, законам родной речи. Правду говорить мы не любим, не умеем, пугаемся ее, принимаем правду за ложь и ложь за правду. Отточить, развить в себе способность писать правду задача не из простых, соблазнов на этом пути много, но без правды нет и писателя. И в жизни, и в творчестве все определяется духом, нравственной высотой человека. Иногда эта высота видна, иногда скрыта от глаз, но чувствуется она всегда. И когда есть, и когда ее нет. Обмануть и обмануться тут невозможно. И достижение, и обретение этих высот, отстаивание их – великая штука. Дело даже не в желании писать правду, быть правдивым. Желания такого бывает много. И мечтателей, ратующих попасть в ряд правдолюбцев, хоть отбавляй. Трудность в неспособности быть правдивым, в невозможности, в непонимании, как им быть. Одно – хотеть, другое – мочь. Правдивым быть трудно не только потому, что тебе кто-то мешает, причиняет зло. А потому, что ты себе в этом сам первый враг. Ты сам себе мешаешь, сам причиняешь зло. А получать от себя тумаки не хочется. Бороться с собой трудно, не только тяжело, но и умения нет, веры. Мне говорить о себе правду очень трудно. Я не знаю, что она есть. Искренность? Истина? Добро? Зло? Как говорить о себе правду, когда ты не знаешь, кто есть ты? Ты сказал о себе одно. Ты видишь, что это ложь. Сказал другое. И это тебя не устраивает. Сказал третье, четвертое. Где та разница, тот предел, до которого можно дойти и удовлетвориться? Поистине познавать себя, говорить правду, это тот колодец, из которого можно черпать всю жизнь. Занятие не для ленивого. И хоть путь этот труден и конца ему не видно, идти надо. За тебя никто не пройдет по этой дороге.

                                                                            ●

Почему хорошо познавать себя? Потому что ты беспределен, но ты и ограничен. А мир для тебя всегда только беспределен. Ты не в состоянии его ограничить. Зато, ограниченный, ты можешь себя охватить.

                                                                            ●

Есть такая точка зрения, что художниками чаще всего делает человека несчастливое детство, сиротство, нелюбовь родителей. Мол, человеку недодали любви и он, недолюбленный, занимается художеством, чтобы став знаменитым, своей славой восполнить этот пробел в зрелом возрасте. Ссылаются даже на примеры. Пушкин, Толстой, Моцарт, Бетховен. Примеров действительно много, и детство многих гениев было небезоблачным. И во всеобщей любви они не купались. Но и выводить отсюда природу появления творчества было бы, по-моему, глупо. Конечно, ощутить любовь, быть любимым заласканным любовью всегда хорошо. Но что-то сопротивляется внутри меня этому положению. Мне, все-таки, думается (если уж позволительно думать о природе появления творчества), что если писатель занят творчеством в погоне за любовью, то не за любовью людской он бежит, хоть от нее никуда не деться, а за любовью ко всему на свете, к богу, к миру, к добру, к душе, к травам, к речке, к птицам небесным, к человеку, к истине. Ибо суть писателя, художника есть любовь. А уж потому ли он любит и стремится к любви, что с детства недолюбил или был недолюблен, или, напротив, был осыпан любовным вниманием, судить не нам.

                                                                             ●

Уподобляясь лесу, ты отдаешь ему в залог свою душу, свою судьбу, свое сердце и остаешься без всего этого. Ты в этот момент бессилен и тебя, как говорится, можно взять голыми руками. Руки, ноги у тебя есть, а сердца нет, и мыслить ты не можешь, и защитить себя не в состоянии, ты, как полый сосуд, вода из него вылита; как пустая изба, хозяин из нее ушел и, может быть, навсегда. Миг этот и сладок, и страшен. Но тебе только кажется, что ты отдаешь все и ты пуст. Едва только ты отдаешь свое сердце лесу, как он отдает тебе свое сердце, принимая твое с благодарностью, но принимая его, в то же время, оставляет его у тебя; и ты уже становишься обладателем не одного, а двух сердец, не одной, а двух душ – своей и леса, – не одной, а двух судеб, – и они так крепко внутри тебя соединяются, так сильно любят, что расстаться уже не могут, и только и занимаются тем, что длят и длят свои объятия. Так обстоит дело со всем, с чем ты живешь, что рядом, что тебя окружает: с речкой, с бабочкой, с веткой сосны, с лугом, занесенным первым осенне-зимним снегом, с одинокой октябрьской звездой.

                                                                              ●

Вздох полей – и ты овеян ароматами с севера, вздох лесов – обнежен с юга, вдох солнца – и на тебя устремляются его горячие лучи, сначала обжарен твой правый бок, потом левый, не забыта и макушка, если она не прикрыта. Глубокое дыхание ночи – и ты ловишь запах зверей. Тихое колебание воздуха – до тебя доходит дыхание зари. Вдох – и вот она у твоих глаз, у твоего носа – речка. Ты ощущаешь ее свежесть, ее негу. Вдох – и до тебя долетел запах дальнего холма. А это чье еле слышное колебание воздуха? Это синий колокольчик. И он приносит тебе привет, весть о своем существовании. Но вот и ты вздохнул, и весь мир на твой вздох отзывается, его ловит. И так получается, что дыхание мира ты вбираешь в себя, а твое дыхание входит в него. И вы дыханием друг друга проникаетесь. И вам обоим легко и свободно.

                                                                              ●

У человека есть два состояния: игры и не игры. Когда он играет, он творец. Когда он не играет, он творение в руках творца. Человек то творец, то творение. Когда творец творит, он видит целиком свое творение. Он полон, он всеобъемлющ, самодовлеющ. Тогда он бог. Когда он творение, он слеп, он ничего не видит, кроме того, что у него под носом. Художник переживает эти два состояния: из творения он переходит в творца, из творца в творение. Переход этот для него и есть кризис творчества. Не будучи творением, не прожив жизнь своего героя, он не способен об этом написать, он не способен быть героем, творцом этого творения. Но с другой стороны, творчество приводит к религии, познанию бога. Человек и творец, и творение в руках бога. Он способен преобразовывать миры, но он в то же время слепец в руках бога. В этом все существо творчества человека: борьба двух начал, бога и дьявола. Никогда не наступит такое время, когда все люди будут творцами. Человек не способен быть только творцом, он еще и творение. И это его ничуть не умаляет, а возвышает. Это божественное состояние и без него человеку не жить. Человек обязан видеть в себе и творца, и творение. В этом его образ и подобие бога. Он, как бы, и бог, и мир, рожденный богом. Но часто случается так, что одни видят в себе творца, другие творение: художник и монах. И это тоже жизнь, достойная людей. Но тогда они живут не в мире, а в войне. Но и в душе человека идет война с этими двумя началами, и он часто не знает, какое из них победит. И война эта бывает губительна, смертельна, как была она, например, для Гоголя. В нем творение победило творца. И мое молчание — это желание выйти из состояния творца в состояние творения. Как мучительно оно и тянется всю жизнь! Всю жизнь во мне борются творец и творение. И, все-таки, творение в человеке побеждает творца. Люди решили, что царство божие на земле можно построить творчеством. Возможно, что и так. Но для этого нужно еще стать и творением божьим, то есть построить царство божие внутри себя.

                                                                            ●

Можно обожествлять народный дух, а можно народное тело. Русские народники обожествляли народное тело. Хорошо обожествлять тело народа, но надо видеть в нем и хорошее, и плохое, и здоровье, и болезнь, и мудрость, и глупость, добро и зло. В теле идеального не найдешь. Ругали Толстого за Платона Каратаева. Но он у него не идеал. Может ли литературный герой полноценно выразить идею народа? Это удавалось в былинах. Русские богатыри – вот идеальные герои русского народа. Толстой в Платоне не ставил целью изобразить идеал народа. Для него он в образе собирательном: и в Кутузове, и в Каратаеве, и в Ростове, и в Болконском. А если ставил такую цель, то был не прав. Идеальный образ русского народа получился у него собирательный. Сама по себе идея собирательности образа идеального героя не верна. Она механистична, это арифметика. Конечно, человека, народ можно рассматривать как сумму тех или иных свойств, но это все равно, если мы целое будем собирать по частям. Но герой не сумма частей, а единое. Такое толкование для меня глубже собирательного. Множество еще не есть целое. В нем всегда чего-нибудь недостает.

                                                                             ●

Сократ – свободный человек, живущий своими законами, подчинился законам государства и принял смерть. Многим это кажется непонятным. Но потому он и принял законы государства, что жил по своим законам. Это не парадокс. Возможно ответ здесь и не лежит на поверхности, но это и не неразгадываемая тайна. При желании ее можно понять.

                                                                             ●

Молчание эта та самая палка старика из загадки Сфинкса. Когда человек обретает посох, он становится стариком. Посох – вот признак старости! Загадка же Сфинкса звучит так: сначала на четырех, затем на двух, потом на трех. Я не очень понимаю свое четырехногое детство, но двухногую зрелость я помню хорошо, она и сейчас со мной. Но и четырехногое детство – это ли не полнота всех желаний до полного их забвения, это ли не телесная полнота всех ощущений и чувств? Египтяне делили жизнь человека не на четыре периода, а на три, не по внешним признакам, а по внутренним. Три периода – это жизнь души человека: четырехногое детство, двуногая зрелость, трехногая старость. (Посох – от сохи. Соха – раздвоенное дерево.)

                                                                            ●

Со школьной скамьи считал, что 15-й век русской истории ознаменован временами свободы. Мол, было освобождение от татар, была Куликовская битва, она-то и возродила русский дух. Русь отпрянула от ига и задышала полной грудью. Все это, конечно, так и было, но несколько простым кажется мне этот взгляд, неполным. Нашествие монгол и татар заставило Русь и ее дух крепить, уйти в себя. Именно 13 – 15-й века были кузницей русского духа. Возможно этот период был самым главным в развитии русского духа. Иго татарское, неволя развили русский дух, а уж укрепив свой дух, русские скинули и внешнее иго. В эти века происходит кристаллизация русского духа, православие определяет свое русское лицо, где главным ставит не внешнее, а внутреннее. Это историческое различие Руси от Запада, который не страдал от нашествия (Русь загородила татарам дорогу), возможно, и породило духовное различие: Запад пошел по мирской свободе, Русь по духовной. Образование русских монастырей, взлет русского монашества. Гений Рублева, высота духа Сергия Радонежского славящего Троицу – вот что повлияло на дальнейшую судьбу и лицо России. Куликовская битва это было уже следствие того духовного развития, духовного могущества, духовного самоопределения, которое позволило русским прийти к освобождению. Русь приняла христианство в 10-м веке. Но одно дело принять религию, и другое – как по религии жить. Татары способствовали тому, что в тисках угнетения ковался русский, свой дух, закалялся. У русских происходила огромная внутренняя работа, уход в дух. Сергий Радонежский, Андрей Рублев, Дмитрий Донской – вот величайшая русская троица, три русских богатыря. Будь я скульптор, я бы поставил памятник этим трем русским богатырям. Мне думается, что в это время русский народ породил былины о трех богатырях. Их высота, их гений равны гению того времени.

                                                                            ●

 Художники, поэты, актеры, писатели – это все отцы своих произведений, а ведут себя, как дети. Они алчут славы, признания, поддержки, их надо ежеминутно поощрять, подбодрять, хвалить, любить, проявлять признаки внимания, как этого требуют маленькие дети. И когда они этого не получают, они страдают.

                                                                            ●

Каждый день я говорю о молчании, и это мне не надоедает, напротив, является внутренней необходимостью. Когда я был молод и влюблялся в девиц, у меня силой невозможно было вырвать слов любви. Почему? Потому что я был влюблен, но не любил их. Стоило мне полюбить, и я заквакал, меня невозможно было остановить в словах признания. Слово «люблю» доставляло мне сладчайшее наслаждение. А раньше я стеснялся его говорить. Я мог повторять его бессчетное количество раз. Я только и мог его повторять. Произносить eго вслух казалось мне выражением моей сути. Ни жизнь, ни сон, ни творчество, ни прочие стороны человеческого бытия не казались мне столь важными, как возможность и потребность повторять слово «люблю». И я его произнес тогда столько раз, что если разложить эти слова на всех встреченных мной девушек, им их хватит сполна. Так и с молчанием. Говорить о нем, писать о нем доставляет мне удовольствие невыразимое и внутреннюю потребность. Говорят же: у кого что на уме, а у курицы просо.

                                                                              ●

По случаю 20-ти смертных приговоров и казней Толстой сказал: не могу молчать. А еще совсем недавно убивали миллионы невинных жертв, и писатели спокойненько молчали и до сих пор молчат. И вот на фоне этих событий эмоции Толстого кажутся нелепым ребячествам избалованного человека, если не глупостью. И это страшно.

                                                                              ●

Иногда об авторе рыхлой, неудавшейся вещи говорят: не продумал. А по мне бы сказать: недолюбил. Сколько я ни думал над своими сказками, сколько ни ломал голову, лучше они от этого не получались. Ты хоть век над ними бейся, лучше они от этого не станут. А вот то, что иным для того, чтобы они получились, любви не хватило, это точно. Сейчас я с полной очевидностью могу утверждать, что сказки я пишу от любви к тому или иному, к тому, о чем пишу, о чем писать хочется. Нет любви – нет и сказки. Люблю я радугу – я пишу о ней сказку. Люблю гуся – пишу о гусе. Да и как можно не любить радугу или гуся? Однако не любишь. И тогда не пишешь. Или пытаешься писать, но у тебя ничего не получается. Еще пишешь сказки из чувства благодарности к тому или иному: к другу, знакомой, незнакомому. Благодарность — это тоже любовное чувство. Это твое желание любить других. Может вся тайна творчества и состоит в алкании, желании художника любить: мир, женщину, траву, дерево, кошку. Не только быть любимым, и не столько быть любимым, а самому любить. И когда открываешь в своей душе любовь к миру, ты пишешь о мире. И задача художника, да может быть и каждого человека, стремящегося к совершенству, заключается в том, чтобы открыть в себе эту любовь. Но, конечно, при условии, если ты при этом не разучился еще и способен думать.

                                                                           ●

Созерцательность одна из важных черт русского народа. Не потому ли православие не одобряло умствования и ценило молчание, молитву. Любимый герой русской народной сказки – Иванушка-дурачок – едва ли не самый главный созерцатель на свете. А Обломов? Но называют Обломова лентяем. А это не совсем верно. Он ленив, но не потому что ленив, а потому что созерцатель. Говорят о социальных причинах: мол, среда не дала ему проявить своих сил, заела. Это внешняя сторона вопроса. А внутренняя в том, что Обломов созерцательный тип по природе. Интересно вообще посмотреть на тип русского лишнего человека с этой стороны. Созерцательность является и слабостью русских, и их силой. О лишнем человеке говорили, что ему некуда приложить себя. Но может дело еще в его неспособности свои силы приложить? Решать душевные свойства героев только внешними обстоятельствами – русский сплин, русскую хандру – вряд ли плодотворно. Это всего лишь одна половина вопроса. А сидение Ильи Муромца тридцать лет и три года? Народ хорошо понимал суть созерцания.

                                                                           ●

Интересно бы изучить природу русского раскола, его преемственность в истории: никонианцы и староверы, западники и славянофилы. Побеждает внешняя сторона, за нею власть, государство. Но и дух не умирает. Какой раскол нас ждет впереди? Не от созерцательности ли это свойство раскалываться? И нет ли склонности русских и к целому, и к расколу? Через раскол к новой жизни. И революция – раскол. Раскалывается старое на старое и новое. Раскол, как форма движения. Раскалываться может только целое, духовное образование. Открыв Америку, Европа раскололась на Старый и Новый Свет.

                                                                           ●

Есть ли зависимость образов правления от духовной стороны жизни народа? Монархии сильны при развитии религии. Демократии – при атеизме. Всю историю государственности объяснять только экономическими причинами правильно ли? Может религия и атеизм, эти две силы имеют какое-то влияние на образование множества форм правления? И чем сильнее господство религии в народе, тем крепче монархия, а чем сильнее атеизм, тем крепче демократия? Афины были прекрасны своей демократией, но они разложили Грецию философским атеизмом. Не обретает ли русская демократия во времени своего господства черты духовного разбойничества, когда на свет выползает всякая нечисть? Вопрос ставится не так: монархия – это хорошо, а демократия – плохо, или наоборот. А так: каков уровень духовности в народе, каков уровень бездуховности? Во что человек верит: в бога или в дьявола? Можно говорить о двух состояниях человеческого общества: духовности и бездуховности, веры в бога и веры в мир. Набирается четыре типа этих состояний. На одном конце чистая духовность, на другом – бездуховность. Между ними полудуховность, полубездуховность. Зная все формы правления в Древней Греции, не можем ли мы определить и все степени ее духовности?

                                                                           ●

Легкая улыбка как знак освобождения от страстей, катарсис, очищение, освобождение. Такова улыбка Будды. Но почему не улыбается Христос?

                                                                           ●

Для одних очищение – плач, для других – улыбка. Может быть, все люди мира делятся на эти два типа: склонных к улыбке и склонных к плачу. Я – к улыбке. Стоит мне принять молчание, уйти от желания сказать, написать слово, и на моем лице непроизвольно возникает улыбка, а в душе облегчение. Я чувствую себя счастливым, я – свободен. Слезы же возникают у меня по другому поводу. Если я вижу катарсис, счастливое окончание в кино, я могу слегка пустить слезу от умиления, от радости за другого. От своего освобождения я всегда улыбаюсь. Конечно, такое деление условно. Есть люди, которые и плачут, и улыбаются. Слезы умиления монаха – это знак очищения за других, за каждую божью тварь. Но плачет ли он и от своего очищения, освобождения? Или только улыбается? Верующий человек от своего освобождения улыбается, так думаю я. Неверующий – плачет. И наоборот: верующий от чужого освобождения плачет, а неверующий улыбается (улыбка беса). Улыбка на лице человека, это тайна. Почему он улыбается? Улыбка ли это бога или беса? Вот природа спора улыбки Джоконды. Улыбка двузначна, плач однозначен, хотя и тут есть иное: «сияй слезами радости», выражает и горе, и радость. В жизни же чаще улыбаются над другими (бездуховность). Мне понятно выражение слегка улыбающегося бога. Чему улыбается Джоконда: себе, другим? Будда и Джоконда, две улыбки. У женщины внутреннее разрешение желания, освобождение – в ребенке. Ее улыбка – рождение материнства. Но способна ли женщина к улыбке от рождения в себе духовного плода? Улыбка душевнобольного.

                                                                             ●

Человек не отказывается от своих желаний, да это ему и не нужно. Он, по-видимому, только переводит их из одного плана в другой, из физического в душевный, из душевного в умственный, из умственного в духовный. Поэту трудно отказаться от желания творить стихи. Но он может, совершенствуя свою душу, перевести это желание в желание творить молчание, писать невидимые стихи. Человек страдает от желания, от неспособности выродить плод своего желания. Он хочет иметь миллион. Он его не имеет и страдает. Он хочет любить красивую женщину. Но она его не любит. Он хочет писать стихи. Но они не пишутся. Он хочет быть первым – у него не получается, его не признают. Миллионы желаний подстерегают человека на каждом шагу. И чем взрослее человек, тем желание его больше. Ребенок удовлетворяется яблоком. Мужчине мало всего мира. Желание власти, желание славы, желание здоровья, дружбы, веселья, легкой жизни, умных книг, мира, войны, отдельной квартиры. Будда говорит: страдания приносят желания. Я бы сказал о себе так: нереализованные желания приносят страдания. Но возможно ли, в природе ли человека удовлетворить его желания, насытить его ненасытную душу и плоть? Я думаю, что невозможно. Ему мало всего. Начинает он с требования дать ему новое корыто, а кончает, чтобы бог служил ему на посылках. Но он и может удовлетворить свои желания. В духе. И цель совершенного человека идти по этому пути. Желание человека – это его неотъемлемое право на жизнь, это признак его жизни. Желание — это движущаяся любовь. Как можно не желая женщину, родить от нее ребенка? Не желая писать стихи, писать стихи? Конечно, есть желание души, а есть желание тела, плоти. Ты можешь желать и не мочь, мочь, а не желать. Сначала ребенком любят яблоко, потом девушку, женщину, потом стихи, мудрость, бога. Это естественно. Но он все время любит, все время желает. Он только меняет объекты своей любви. Он движется от любви физического плода, к любви духовного плода. Он любит жизнь, он любит даже смерть. Он любит бессмертие, вечность, рай. Человек — это сосуд, наполненный любовью, и когда сосуд становится пустым, человек умирает. Без любви человек немыслим. Человек по сути и есть сама любовь. Так же любит и так же желает все живое на свете. Жизнь и есть воплощенная любовь. Когда в мир явилась любовь, она стала жизнью. Ты убиваешь свои желания, но, умирая, они возрождаются, а, возрождаясь, перерождаются.

                                                                             ●

Когда я сопливым юнцом начинал царапать пером на бумаге, в моде среди литераторов и литературоведов был разговор о подтексте. Считалось, что там, где есть подтекст, есть проза: где его нет, нет и литературы. Примером литературы подтекста служил Чехов. Литература понималась, как прятание и ношение фиг в кармане. И дело читателя было не наслаждаться чтением книг, а искать фиги. Читатель становился вынюхивающей и выслеживающей добычу собакой, ищейкой. Мне представляется, что над этой теорией приложили руку люди с рациональным складом ума. Рассудочному человеку естественно искать в тексте что-то, что должно быть спрятано, скрыто. Непонятно одно: почему нужно скрывать? Но это уже другой вопрос. Но литература не только плод ума и не столько плод ума, но и плод созерцания, ума и созерцания, созерцания и ума. И в настоящей литературе нет никакого подтекста, есть один текст. Только один. А смыслов его может быть несколько. Я их насчитываю до четырех. Один смысл несет понятие, другой метафору, образ, третий символ, четвертый – молчание. Настоящее творчество не является деланием каких-то фиг, понимать так литературу – это удел скорее стукачей и доносчиков, чем литераторов, поэтов. Писатель, художник всегда открыт перед тем, что он пишет. Он никогда никого не обманывает, он ничего не прячет. Многоплановость заложена в самой природе литературы и жизни. На одном конце творчества стоит понятие, на другом – молчание, посредине – все остальное. Создатели теории подтекста рассматривали текст, разрушая его своим рассудком, в то время как читателя следует тянуть и воспринимать вещь еще и целиком.

                                                                             ●

Сказку начинаешь хотеть писать в двух состояниях: когда она в тебе есть, и когда ее в тебе нет. Когда она в тебе есть, ты хочешь писать, и ты можешь писать. Когда ее в тебе нет, ты хочешь писать и не можешь. Хотеть можно от избытка, желая освободиться. И от недостаточности – желая приобрести. Счастливое состояние в творчестве, когда ты пишешь, желая освободиться от лишнего. И полное страданий и мук, когда ты хочешь приобрести. Ты хочешь и не можешь! Не так ли и в жизни? И добрый человек в этом смысле не обладатель ли бесценных богатств, подобный богам? 

                                                                          ●

Читал «Книгу премудростей Соломона». Соломон больше царь, чем мудрец, он хвастлив, тщеславен. Хвастать обладанием мудрости признак ли это мудреца?

                                                                         ●

Я должен благодарить судьбу за то, что она дала мне возможность сидеть всю жизнь в безвестности, в одиночестве, не связывая себя с внешним миром. Чтобы взрастить свою душу нужна тишина. В молодости этого не понимаешь. Жаждешь славы, признания, участия в делах. И от отсутствия всего этого страдаешь. Но вот принимаешь все, как есть, и тебе становится легко, ты находишь себя. А это главное. И тебя уже не пугает безвестность, а, напротив, радует, потому что она дает тебе возможность познать себя, мир, бога. Не будь такой тишины, и ты бы ее не услышал в ее первозданной чистоте. А для человека, для художника услышать такую чистую тишину может быть самое главное событие в жизни. Не каждому обязательно ее слушать. Иному она враждебна, но кто услышал ее, тот благодарен ей навсегда. Важно даже не слышать тишину, а открыть в себе свободу общения с миром, принять его таким, какой он есть. Приняв мир таким, какой он есть, это и будет то, что называют, познать самого себя, стать самим собой. Когда ты примешь мир таким, какой он есть, тогда ты становишься самим собой. Это состояние приходит одновременно. Но люди не принимают мир таким, какой он есть, и потому не могут стать самими собой, не могут открыть в себе личность. Прими мир таким, какой он есть! – хочется мне сказать. Но что значит принять мир, если ты его не принимаешь, если ты уходишь от него в одиночество?

                                                                          ●

Мне кажется, к сожалению, что все мои усилия и труды только для меня одного. И если я что-то нашел малое (если нашел), то оно тоже только для меня и ни для кого больше. Передача тут невозможна. И смысл такой работы, что каждый должен ее делать сам. Как каждый должен прожить жизнь, чтобы прийти к смерти. Невозможно младенцу передать содержание и объем всей его жизни. Для того и приходит он в мир, чтобы прожить жизнь самому. Как к смерти человек приходит сам, так и к знаниям, к мудрости он приходит сам. Пути к смерти и к мудрости одинаковы. Взять это из чужих уст, из книг, пусть и самых мудрых, невозможно. Но иногда рождаются на свет учителя, которые помогают в этом деле. Иногда появляются и книги.

                                                                         ●

Люди легко присваивают себе вещи. Говорят: моя жена, мой стол, моя жизнь, моя колбаса. И никто не говорит «моя» о смерти, словно считают ее чужой. Но и смерть моя. И если я хочу, чтобы мне послужили верно и моя жизнь, и мой лес, и моя любовь, то почему мне отказываться от моей смерти? И я хочу, чтобы и она, когда придет, мне верно послужила.

                                                                         ●

У меня в молчании нет ни волосинки опоры. Наоборот, мне кажется, что я заведомо гублю себя, делаю пустую работу, занимаюсь ересью. И никто меня в этой работе не поддержит, не поможет, не поймет. Всякий столкнет, спихнет, затопчет. Страшно! Казалось я должен был страшиться молчания и бежать от него. А я его с радостью принимаю. И чем больше я им занимаюсь, тем сильнее мне оно нравится. Но опоры все равно нет ни на полволоска. Ни на четверть пылинки. Ее нет и все. Опоры нет в голове. Но она есть в сердце. Сердце любит и сердце с любовью принимает молчание. Принятие молчания это и есть открытие работы сердца, его способность любить. И отключение работы головы. И когда сердце начинает любить, становится странно, как много и сильно оно любит. Нет ничего, чтобы оно в мире не любило. И нет такой силы, которая могла бы эту любовь убить. Только физическая смерть, уничтожение. Но и тогда оно будет любить и разливать в мир свои ароматы. Не верю, что сердце Христа или Сократа перестает любить. Они до сих пор любят, они вечно живы.

                                                                         ●

Огонь мысли, ума и свет любви, сердца. Но говорят: огонь любви и свет мысли, ума.

                                                                         ●

За свои годы не читал ни одного советского писателя, который бы так жалел, сострадал людям, как Толстой. Или люди стали так счастливы, что их не надо жалеть, любить? Или эту особенность взяло на себя государство? (Что из этого вышло, мы знаем.) Писатели позволили, чтобы у них отняли сердце. Мы уже не замечаем, что мы видим в человеке только воров, пьяниц и лентяев. И не видим, не любим, не жалеем в человеке человека. Человек стал героем, писателем, вором, начальником, ветераном, проституткой. Но человек в человеке пропал даже для писателя. И лучше отказаться от своего ремесла, чем позорить его.                                                                      

                                                                           ●

Подходил к озеру и открыл в себе любовь к вечеру, и таким красивым показался мне он. Все вдруг сразу обрело свежий цвет, волнующий запах: и дальний вид голых деревьев, и мокрый песок под ногами у воды, и вспаханное наполовину поле слева от озера, и облачное серое небо, и чайки, летящие мне навстречу, и клочки упавшего первого и растаявшего снега. И я, наполненный любовью к этому темнеющему осеннему вечеру, только и мог, что любить его, и этого мне было и много, и мало.

                                                                           ●

Вижу легкие, необременительные сны. Вчера перед сном читал Евангелие от Матвея и ночью снилось, что я обрел то, что искал, и хотел, и силился это не потерять, не забыть. А проснулся – и только ощущение от сна осталось. Надо идти косить траву, колоть дрова, а я занят своим молчанием и сил душевных у меня на другое нет, и я угнетаюсь несделанным. Мои мысли целиком меня поглощают, а мне кажется, что я тружусь мало. И жизнь, как ответ на сон: я нашел нечто (молчание) и пытаюсь его закрепить, удержать. Может не надо стараться удерживать? Я давно заметил, что между снами и явью у меня существует тесная связь, я в яви и во снах живу тем же. Я бы даже сказал, что мои сны — это продолжение моей яви, а явь – снов. И если я во сне поздоровался с человеком или одуванчиком, то и в яви, помня об этом и проходя мимо их, обязательно попрощаюсь.

                                                                          ●

Молчание – серьезное занятие, рожденное серьезным состоянием, а сказки – игрой. Наберешься серьезности и сразу играть хочется, и кажется тебе, что игра эта серьезней, чем самая серьезная серьезность, сверхсерьезность, выше которой ничего нет. Пока я серьезен, я никогда играть не перестану. И наоборот. Во мне только и есть эти два состояния. Это при условии, что я молчание считаю серьезным занятием, делом. Но считаю ли я молчание серьезным делом? Считаю ли мысли серьезным делом? Всегда думал о том, что мои мысли — это не выражение истины, а факт познания, процесса мышления. О них можно сказать: он так думал. Но нельзя: так есть. Но тогда и мысли есть игра? И молчание — это серьезное занятие и игра. Может потому художнику очень важно, чтобы слово его сливалось с его жизнью, делом, чтобы, прочувствовав и прожив его всерьез, оно переплавлялось в игру. Но посмотреть иначе, что может противостоять серьезности? Игра. А игре? Серьезность. Может потому ребенок в детстве играет, что слишком серьезно относится к жизни, что ощущает смерть? Серьезность, как чувство смерти. Игра – как возрождение. Когда человек перестает принимать смерть всерьез, он перестает играть. Ребенок остро чувствует смерть и переживает ее в младенчестве. Рождаясь, он чувствует умирание. А чувствуя умирание, он чувствует и возрождение. Это заложено в нем от природы. И если он чуток к самому себе, он носит это ощущение всю жизнь. Принимая посвящение, обретая преображение, ты не делаешь ничего необычного. Ты излучаешь то, что у тебя было, есть. С момента рождения человек приходит в этот мир с ощущением смерти и возрождения, с идеей вечности. Они ему даны, как два крыла птице, чтобы летать. Каждый младенец, только что проклюнувшийся в этот мир, знает, что он смертен и что он вечно живой. И это потрясает. Но постепенно чувство вечно живого от него уходит. И заменяется чувством смерти. И это происходит, когда созревает его пол. Он как бы это чувство вечности отдает другой половине, мужчине, женщине, он, производит рождение нового плода – вечности в продлении жизни, в потомках. Своя вечность заменяется вечностью рода.

                                                                           ●

В этих густых зарослях ольхи легко затеряться. Страшно? Страшно. Не страшно? Не страшно. Страшно потому что их так много, что не выбраться. Не страшно, потому что и выбираться не надо. Стой в них, как лось в лесу, и отдыхай. Принимай, как свою часть, как свое продолжение. Или, как чужое, но все равно свое. Радуйся, что они есть, что тебя окружают. Не радуюсь. Сердце страшится: а вдруг не выбраться? Так и будешь стоять на одном месте, словно пригвожденный ими? Но не все ли равно в них ли стоять, из них ли выйти, если они мне, когда я в них стою, как целый мир, и когда я из них выбираюсь, как дома?

                                                                           ●

Опустело. Ворона ходит по опавшим листьям, словно приминает их для будущей весны. И в лесу, и в поле, и на берегу речки пусто. Все осталось на прежнем месте, а кажется, что пусто. И я, привыкший к знакомым очертаниям берегов, к привычным их изгибам, не очень-то доверяю своим глазам, стараясь понять, есть они или их нет. Еще резче выделяются кусты, и деревья, и речка. До такой степени, что, кажется, окаменели они в своей сущности. И стоят не кусты, не деревья, не река течет, а каменные истуканы. И в то же время, что-то смывает их, разжижает, рассасывает. Подойдешь к кусту, а его нет, тронешь дерево, а там пустое место, глянешь на речку, а вместо речки бежит пустота.

                                                                         ●

Можно в стихах быть гением, a в жизни обыкновенным человеком. Это еще Пушкин сказал. И наоборот. Гений человека чаще всего не распространяется на всю деятельность его, а выбирает что-то одно. Это не значит, что в стихах ты гений, а в жизни полный дурак. Это значит, что гений твой за твоей спиной находится, когда ты стихи пишешь. А когда ты по улице идешь, ворон считаешь, жену обнимаешь, когда ты впервые с трибуны речь говоришь, в очереди за хлебом стоишь, мочалкой в бане тело трешь, тогда ты самый обыкновенный человек. Тогда от тебя гений твой отступает. Не потому что он от тебя отвращается, или ему не хочется руки марать, участвуя в житейских волнениях и бурях, а потому, что он свое дело сделал и идет отдыхать. Гению тоже нужен отдых. А если ты, поймав его за руку, заставишь остаться и помочь сделать то или иное, он не будет строптивничать, и останется, и поможет тебе, если ты сам от его общества не устал. Общение с гением не легко, но терпимо. И к нему можно приноровиться. Была бы охота. Конечно, это не общение с любимой дамой (об этом нет и речи!), но тоже кое-что. Думаю, не ты его хватаешь за руку, а он сам к тебе склоняется или нет. И ты его хватаешь, и он склоняется – так будет сказано правильней. Сижу за столом, работаю, а потом, не подготовив себя к этому, нырну в трамвай, в метро, в Эрмитаж, гений от меня отступает, я уже полон раздражения: там меня животом какая-то баба придавила, там задом приперла к стенке. Могу с удовольствием принять на улице одного, двух человек, толпа – это копошащееся существо – меня раздражает, выводит из себя. Становлюсь я раздражительным, желчным и жалким старикашкой, готовым одернуть расшалившуюся детвору в Эрмитаже или чертыхнуться, когда мне кто-нибудь загородит проход. Казалось бы, чего злиться, что раздражаться! Еще час назад ты сидел за столом и принимал все на свете. Что же ты сейчас это все на свете не принимаешь? Толчки в спину считаешь. Вон какой-то молодой человек, глядя в Эрмитаже картину (в галерее 12-го года) Бородино, выковыривает на лице угри и рассматривает их. Что ты на него вызрелся, как волк, что глядишь остолбенело? Пусть он и дальше занимается этим невинным занятием. Не картину же он унес домой, не кучу дерьма на паркет наложил, не плюнул на тебя соплей. Если, когда ты сидел за столом, гений у тебя был, тут у тебя его нет и не будет. Тут он убежит от тебя, сколько ты его ни призывай. Понятно, что я не о гениях гения говорю, а о гении каждого человека. Можно уточнить так. Когда ты сидишь за столом, твой гений над тобой и, как над поэтом, и как над человеком, но встал, отошел от стола, и гений от тебя отлетел. Через стихи он к тебе прилеплялся и делал человеком. Поэтому можно сказать, что гении простые люди и великие.

                                                                         ●

В истоке золотой русской литературы стояла пара: Пушкин – Гоголь, в конце ее: Толстой – Достоевский. Пушкин, как Адам, он еще не раздвоился на дух и материю, не соблазнился Евой, не пал. Гоголь уже падший Адам. Пушкин только соблазняется. Он еще в раю. Гоголь изгнан из рая и стремится попасть в него обратно. В каждой литературе, наверное, есть свои Адамы – родоначальники литератур. Гете завершил свой земной путь и вернулся к богу. В рай. Это своего рода завершители литературы. У нас ими были Толстой и Достоевский. Мог ли Пушкин, быв родоначальником русской литературы, быть ее завершителем? А почему бы и нет?

                                                                          ●

В темноте гулял по горе и думал о том, что современный образ жизни располагает писателя к хорошей духовной работе. Тебя не печатают, денег не дают (да ты и сам к этому не стремишься). Что тебе остается делать? Сидеть в тишине и воспитывать, по словам поэта, свой гений. Как делали это в те благословенные года русские монахи. Кто этому помешает? Писательство — это не только грести написанными романами деньги и славу, это и углубленный духовный труд в тишине, в уединении. Себе, людям так много нужно сказать.

А для этого узнать, познать. Кто сказал, что писатель обязательно должен иметь славу? Скорее, наоборот, он должен уходить, скрываться от нее, чтобы она ему не мешала. Кто сказал, что писателю нужен миллион? Для чего? Ему достаточно куска хлеба и кружки воды. Мы израсходовали весь человеческий дух, который накопили для нас наши предки, натрудили, сберегли. Теперь нам необходимо вновь наполнить чашу этим богатством. Иначе мы погибнем. Быть писателю в тишине, в уединении – это принципиальное современное требование. Быть в чистоте. Пускай иные вертятся на подмостках. Это актеры, фигляры. Они поют с чужого голоса. Мы должны петь свое. В духовной жизни России происходит то же, что было в начале православия: работа над духом, его выработка. Разница в том, что сейчас он утрачен и его нужно возродить. Эта задача трудна, но проще. Таким современным духовным писателем, который в тишине выковывает дух, мне видится Б. Шергин. Он жил в уединении и оставил нам свое духовное наследие. Но, к сожалению, многие этого не понимают. Писатель не обязательно оратор, трибун. Хватит, наорались до хрипоты в горле. Пора в тишине посидеть, подумать, помолчать.

                                                                         ●

С годами, со старостью к тебе снова приходит состояние сыновства. Ты ощущаешь себя сыном бога. Не в том смысле, что ты похож на Христа, который называл бога своим отцом, был сам отцом, учителем, а в том, что ты просто сын со всеми вытекающими отсюда последствиями. Не отец, а сын. Хотя какой же ты сын, когда ты давно уже отец. И даже дед. Ребенком ты так привыкаешь к состоянию сыновства, что позже ты не хочешь из него выходить. А потом – в него снова входить. Ты вечное дитя этого мира. А говорят: царь вселенной. Бог тебе отец, а земля – мать. Так считали наши предки. Но для писателя важно быть и сыном, и отцом.

                                                                        ●

Каждодневная борьба со словом и за слово. Понимая, что не надо бороться, тебе все равно приходится воевать. Это помимо твоей воли. Ты бы и отдохнул. Отдохнул? Не представляю, как бы это выглядело. Одна часть тянет меня к земле, другая – в небо. И как их соединить, несоединимые? Чем-то третьим. Жизнью. Судьбой. Борьбой. Страданием. Бегом. Вижу себя, как две вечно борющиеся фигурки борцов. Кто победит? И каждый раз побеждает то один, то другой, то третий.

                                                                        ●

С некоторых пор человек принял природу, землю, не как мать, а как жену (Блок). Он стал ее познавать и рожать от нее детей (машины). Но жена ли она человеку? Равны ли они? А раньше он творил молитвы. Сейчас познают природу, а раньше познавали себя, бога.

                                                                       ●

Что делает современная наука, познавая природу? Она открывает в природе мир, подобный человеку. И создает мир, подобный человеку. Со всеми его достоинствами и недостатками. Познавая же себя, человек познает и создает мир, подобный богам. Зная суть природы человека, его хорошие и дурные стороны, можно сказать к чему приведут открытия современной науки, какую силу они разбудят, какую природу они откроют. Они откроют природу ее тела. Но они не откроют природу ее духа. Наука не знает, что природа познает, что у нее есть ум, душа, что есть дух. Они думают, что у нее есть только тело. Но природа, подобно человеку, может и любить, и думать, и созерцать.

                                                                       ●

Дерево, как и человек, благоговеет перед богом, служит ему. Оно, как человек, мыслит. Оно любит себе подобных (ближних). Дарвин прав, утверждая, что идет борьба за существование. Есть и борьба. Но есть и любовь. Деревья, как люди; есть добрые, есть злые, есть святые, есть разбойники. Дерево познает себя, мир, бога. Оно имеет волю и веру. Оно соединимо с человеком и несоединимо. Может быть оно дальше человека, чем иной инопланетянин. Зачем искать инопланетян в звездных высях, когда они здесь, рядом, разумные, чувствующие, живые, любящие и ненавидящие существа, с которыми мы не хотим, не желаем найти общий язык. Прекрасна устремленность человека в даль веков, но хороша и близь того, что рядом. Хорошо познавать природу, но и не плохо ее любить.

                                                                       ●

Писание, заметки – не художественное произведение, это человеческий документ. В нем правдиво (по мере сил) и искренне изложено то, что со мной было, что я думал. Здесь нет ничего выдуманного, присочиненного. На этих страницах мой подлинный смех (если он есть) и мои слезы. Мое умение и мое неумение. Моя вера и мое отчаяние. Мое добро и мое зло. Как художественное произведение оно неприемлемо, но только как человеческий документ. Что человек думал, что переживал, в чем заблуждался, как шел к истине, почему не пришел – на все эти и другие вопросы она (книга) пытается дать ответ. Мне было важно показать, чем жил человек, писатель, пожелавший написать всю красоту и истину мира.  

                                                                        ●

Дмитрий Донской верил в земную победу. Сергий – в небесную. Оба они выразили идею русской троицы. Русь в то время жаждала победы и верила в нее, жила ею. При сильной вере в бога появляется и вера в земное освобождение.

                                                                        ●

Свойство человека расти, и он растет, как трава, как колос. Его движение от рождения к смерти. Это и есть его рост. Есть рост физический, он заканчивается смертью тела. Есть рост ума, он кончается незнанием. Есть рост души – он завершается всеобщей любовью. И есть рост духа – принятием бога. Есть рост художника, его конец – молчание, писание невидимой книги. Есть рост лесника – сторожить невидимый лес.

                                                                     ●

 В чем смысл жизни человека? Толстой задал себе неразрешимый вопрос. И не смог на него ответить. На такой вопрос не смог бы ответить даже бог. Человек может видеть, если он наблюдателен, что он родится, растет, умирает. И в этом видеть смысл жизни. Как дерево, как солнце, как трава. Толстому не хватало времени для того, чтобы прийти к незнанию, к отказу от желания найти ответ на этот вопрос, хотя он и прожил более восьми десятков лет. Сказать: не знаю – это единственный, достойный человека, ответ на этот вопрос. Интересно и то, что человек сам задает себе неразрешимые вопросы, с тем, чтобы их решать потом всю жизнь, мучить себя попытками их разрешения. И, наконец, прийти к ответу: не знаю. Ему дается возможность пасть и подняться, восстать. И часто на это уходит вся жизнь. Но и сама жизнь человека с момента его рождения до смерти не есть ли падение и восстание? Задавая себе такой вопрос, человек словно в зеркало смотрит, где видит себя, свою жизнь. Он пытается выразить себя посредством постановки и разрешения этого неразрешимого вопроса. Он словно беременен своим подобием и должен его родить. Вынашивая и рождая это зерно, человек как бы предвосхищает свою жизнь. Это зерно подобно человеку, а человек богу. Зерно, человек, бог – три подобия.

                                                                       ●

Сказка и открыта и закрыта. Она открыта для того, кто может видеть, для зрячих, и закрыта для слепца. Вопрос понимания и непонимания сказки переносится со сказки на читателя. Сказку, если она настоящая сказка, невозможно обвинять в неясности, в непонятности. Нет сказок непонятных! Есть непонятливые читатели. Обвинять в непонятности сказку это все равно, что обвинять в том же самом солнце, дерево, речку, куст. Они непонятны для тех, кто их не понимает, не видит, не слышит. Обвинять в непонятности сказки можно только человека, читателя. Чаще же получается наоборот, в непонятности обвиняют не читателя, а сказки. Суть сказки такова, что она понятна и младенцу, и глубокому старцу. В сказке заключен некий зародыш понятия для всех. Объявляя сказку непонятной для детей, мы лишаем не сказку, а детей главного – приобщения его к сокровенным тайнам бытия. Мы отнимаем у них возможность понять, открыть, укрепить в себе эту тайну. Мы обворовываем душу ребенка. Мы делаем его духовным инвалидом, рабом. Не давать ребенку хлеб – преступление. Не давать хлеб духовный – преступление вдвойне. Мы тем самым готовим их не к свободной жизни, а к самому гнусному рабству. Создать царство рабов – вот идеал тех, кто отнимает у детей сказку. Тем более что дети, в отличие от взрослых, поголовно все понимают сказку. Детей, непонимающих сказок, на свете нет. В ребенке от рождения заложена такая счастливая возможность понимать сокровенное, тайну, то, что открыто, но закрыто, то, что видимо, но невидимо, то, что сказано, но не сказано. Взрослые, к сожалению, часто этого уже лишены. Взрослому человеку уже хочется иметь дело не с тем, что понятно, а с тем, что хочется понять, понимать, познавать. Он не любит, а хочет любить. И свое понимание сказки он перекладывает на понимание ребенка.

                                                                        ●

Говорят, что дети, кроме себя, никого не любят, что они эгоистичны, жестоки. Не знаю. Возможно. Одно могу сказать, если они что и любят, так это сказки. Они, пожалуй, только их и любят настоящей любовью. Потому что они видят в сказке свое подобие. А как можно не любить свое подобие? Для ребенка сказка все равно, что для матери дитя. В этом смысле можно сказать, что сказка – дитя ребенка. И тут нерасторжимая связь, основанная на любви.

                                                                        ●

С принятием молчания я впервые ощущаю в себе полную свободу во всем, не только в творчестве или в познании. Мне ничего не жмет. Я всем доволен. Я не завистлив, не тщеславен, не раздражителен, не злюсь. Меня удовлетворяет то, что у меня есть. И то, что есть, все мое. Такое состояние у меня уже бывало, но сейчас оно пришло вновь и полнее. Я ничего не хочу. И не страдаю от желаний. Напротив, во мне, в моем сердце разлита любовь ко всему на свете. Даже к тому угреватому пареньку в Эрмитаже. И это меня радует. Потому что я все время страдал. Из-за себя, из-за людей, из-за творчества, из-за непонятно для меня чего. И вот страдания ушли, наступило освобождение. Возможно, временное. Завтра оно опять схватит меня за шкирку. Но сейчас я об этом не думаю. Я рад своему мгновенному освобождению, я благодарен. Я могу, как Пришвин, сказать, что труба, которая пыталась что-то вякнуть все эти годы, вдруг заиграла. Золотая труба. Правда, она играла и раньше. И вот она сыграла три песни.                                                                 

                                                                           ●

Есть люди, имеющие обостренное чувство единственности своего существования. Платье они могут носить, как все, а думу свою оберегают от слияния с другими. И если развитие их происходит в духовном плане, они становятся пророками или учителями. Почему? Когда все идут влево, они идут вправо, все – вперед, они – назад. Могут сказать: это из чувства противоречия. Я же говорю: из чувства единственности. Я бы еще сказал так: из гармоничного чувствования природы, вселенной, мира. И бога. Выходит, чувство единственности есть гармония? А как же! В этом смысле можно говорить, что человек дитя времени. Время и чувство единственности заставляют его следовать своей судьбе.

                                                                         ●

Древний иконописец не подписывался не потому, что не обладал чувством личности, единственности, а потому, что она у него была направлена не на земное, а на небесное. О своем духе он заботился, а не о земной оболочке.

                                                                         ●

Мне интересен только бог. Ни я, ни мир, ни люди меня не интересуют. И сказку я понимаю как рассказ о божественном. В этом смысле можно сказать, что я писатель божественного мира. И я мог бы сказать о себе: я жил божественной жизнью, потому я писал сказки. Писать о божественной жизни, не обязательно писать только о богах. Можно и о человеке, и о лесе, и о волке. Божественное есть во всем. Есть божественный лес, и есть божественные люди. Когда писатели видели божественное в человеке, в мире, в боге, они писали сказки. Если это были монахи, они совершали молитвы, чудеса. Орфей заставлял плясать камни.

                                                                         ●

Свет — это кровь жизни на земле.

                                                                         ●

 Читал «Фамиду Кифареда» Аннинского. Поэт вызывает музу на соревнование, и она ослепляет его. Это трагический конец. Но какой поэт лучше видит: зрячий или слепец? И почему Гомер слепец? Это сказочный конец. Только ослепнув, поэт начинает видеть истину и красоту мира. Трагедии греков – перелицованные наизнанку мифы. Такому ослеплению можно пугаться, а можно (и нужно) радоваться. В мифе – радость. В трагедии – горе. Рок – идея трагизма, бренности жизни. Миф, сказка – вечности. Сначала у греков был миф, потом – трагедия (литература), потом философия (Сократ – Платон – Аристотель). Поэзия кончается философией, красота – мыслью, созерцание – познанием. И наоборот. От философии греков и римлян до Христа. A там опять миф (о Христе), средневековье, ренессанс, современная цивилизация. Каков будет новый виток? Какая сказка, миф заменят трагедию?

                                                                           ●

Ходил в Русский музей. Югославские примитивисты. Рядом русские иконы. Их хочется созерцать. Бог, конечно, невыразим, но у человека есть потребность созерцать видимость бога и нельзя ему в этом отказывать. Бог и выразим и невыразим. Иудеи обделены способностью созерцать, не оттого ли их бог только невыразим? И не дано ли им только познавать, рассуждать, видеть? Он и невыразим, и выразим, называя свое имя, показывая свое лицо. Иконы меня трогают больше всего. Они сродни сказке. Это совсем другое искусство, чем современная живопись. Вероятно, лучшее в русском авангарде от русской иконы. Тут иной подход к видению. Не смотреть, а созерцать. Сказка тоже рассчитана на созерцание, на созерцательное чтение. Не запоминать детали, а схватывать целое. Лучшие примитивисты это понимают, хотя они на удивление все любят детали. Но они пишут по памяти и воображению, а не с натуры.

Их память и есть их созерцание. И это созерцание у них уравновешивается деталью. В молодости я не знал, что такое созерцание. Меня никто этому не учил. Я читал о нем, как о пороке, о заблуждении. Созерцание всячески осуждали. Оно и сейчас не в чести, и люди не знают, что это такое. И картины смотрят с близкого расстояния, как рассматривают горох или пшено, когда его перебирают. Их интересует в картине информация, деталь: что там нарисовано, какой дом? море? корабль? парус? человек с цветком? Их не интересует ликование души от созерцания, они его не знают. Они изучают картину, а не любят ее. Так и со всем другим, с природой, с лесом, c человеком. Не любовь, а любопытство, не милосердие, а справедливость, не содержание, а форма. Обществу не хватает созерцания. Оно задыхается от его отсутствия. Русский человек склонен созерцать. Созерцание делает человека добрее, мудрее. И первый учитель созерцания – природа. И, может быть, самый главный. Вот почему художнику важно рисовать с натуры, пройти через видение природы к созерцанию ее, через познание к незнанию. Но это путь гения, таланта. Когда смотришь на икону, не возникает никаких мыслей. Возникает любовь, свет в душе. Ты ей можешь задавать вопрос, но ответа она не дает. Она как бы не позволяет тебе думать. Разжижает твои мозги, переводит твою волю из головы в сердце. Ты силишься думать, и ты можешь думать, если хочешь, но лучше отдаться воле иконы и созерцать. Икона – предмет созерцания, она вызывает созерцание у зрителя и выражает его. В этом смысле она равна природе, лесу, дереву, небу. Но не той природе, что изображена на фотографии, не мертвой, а живой. Со временем от иконы уходило созерцание. И вот человек уже видит в ней не дух, а материю, кожу, поры, волосок. Так и сказка, из духовной становится мирской, не сказка, а фантазия.

                                                                           ●

Говорят: бытие определяет сознание. И это верно. Но как определяет? Одних голод заставляет терпеть, других грабить, возмущаться. А третьи вообще не откликаются никак. Говорят: изменим условия, изменятся люди. Bce станут хорошими. Черта с два. Одни станут хорошими (меньшинство), другие плохими, а третьи останутся такими, какими были. Помню, как с переменой условий менялось мое настроение в юности, в молодости, в школе, в университете. Как от скуки и идиотизма уроков и лекций хотелось насмешничать, передразнивать, скоморошничать. Что и делалось с переменным успехом на свою голову.

                                                                            ●

Я бы делил людей на два типа: чернь и аристократов. Одни служат земле, другие небу. А не на крестьян, рабочих, интеллигенцию. И среди рабочих и крестьян есть аристократы, а среди аристократов – чернь. Но сложность заключается в том, что есть еще два типа: одни из черни тянутся к аристократам, другие из аристократов – в чернь. И это совершенно запутывает вопрос.

                                                                            ●

Деревья – это застывшие человеческие мысли. Лес мыслей человеческих.

                                                                            ●

Хотя бы раз в столетие один человек уходил в лес, очищался там и смотрел на мир очищенными глазами.

                                                                            ●

Страшна не только атомная война, хотя радоваться тут нечему. Человек натворил слишком много зла, чтобы уйти от ответа. Страшно рабство искусственной природы, в которое попал человек, всякого рода машин, химии – великих изобретений, всякой ученой новизны, которая несет человечеству еще горшие страдания.

                                                                            ●

Судьба ко мне была милостива и щедра. Вместо одной смерти она приготовила три. Сначала умер в познании, теперь в слове. Третья смерть ждет меня впереди. Два смертных желания имел я в молодости в пору полноты надежд и сил: желание знать истину и желание написать всю красоту мира. Других неутоленных желаний у меня не было. И вот я оказался не только неудачливым художником, но и незадачливым мудрецом. Мне было не дано ни познать истину, ни написать книгу. Моя книга виделась мне не только в изображении всей красоты, которую я видел и знал, но и в той, которая скрыта от глаз. Я столкнулся с неразрешимостью запечатлеть видимое и невидимое. Истина выразилась в незнании, книга – в молчании. Достойная предков победа. Я не плачу, я радуюсь, что, наконец, добрел до заветного рубежа. Теперь уже скоро и конец всему моему пути. И я у родного берега. И больше мне на этой земле нечего делать. И сил нет. Все не сделанное и прожитое ушло.

                                                                              ●

Во всем, в чем могу, вижу подобие и радуюсь этому. Видел фильм о Ганди и радовался мысли, что Ганди ощущает себя подобием мира, другого человека, общества. Это подобие не такое, как у меня, связанное с лесом и богом, а с обществом, с вопросами добра и зла. Творя зло другому, человек творит зло самому себе. Есть Ганди и есть человеческое общество, мир, и они подобны.

                                                                              ●

Чем ближе к целому, тем ближе к частностям. Ощущение вечности порождает мгновение. Это удивительно, но это так. Чем более идейное содержание (духовное), тем сильнее хочется выразить его в материи. Небо требует земли, и наоборот. Они взывают друг к другу. Они смотрят друг другу в лицо. И в этом отношении сказка меня удовлетворяет, если иметь в виду, что написанное может в какой-то степени удовлетворять автора. Проза кажется мне мало конкретной, и в этом я вижу ее недостаток. Хотя конкретней ее ничего нет. С натуры я не пишу. Я пишу по подобию, пропуская увиденное и осмысленное через себя. Мне мало видеть этот мир: речку, лес, гору, поле. Мне надо, чтобы я стал их подобием (или они моим), мне надо вещь, мир уподобить себе или себя уподобить этому миру. Только тогда я могу родить нечто (подобие). Тогда я чувствую полноту, красоту, добро, любовь, благо. И жить я могу только тогда, когда чувствую себя подобием миру и богу. Человек подобен миру и богу, и, познав себя, он познает их. Сказка не конкретная проза, она реалистическая проза. Говорят, что формы креста нет в природе, как и формы колеса. Но дерево разве это не крест? Его ствол и ветви, его ствол и корни разве не крест? Каждое дерево — это живое распятие.

                                                                           ●

Рождаясь из глубины души, сон иногда значит для человека больше, чем самые мудрые установления, с которыми мы сталкиваемся наяву. И это не выдумка, не преувеличение желающего поразить человека. Беда в том, что мы мало обращаем внимания на сны. А может это и наше счастье. Жить ими – отдавать им слишком много; пренебрегать – ничего от них не иметь. Хороший сон может подвигнуть человека на дело. Плохой – разрушить начатое. Я говорю не о тех снах, которые снятся нам каждую ночь, и от которых мы ничего кроме каких-то смутных и бессвязных видений не запоминаем, хотя и они кое-что значат, я говорю о снах вещих, которые приходят к человеку и потрясают его. Сны, в которых он видит свою опору. Вчера одна женщина рассказывала о своем сне: «Тигр положил мне лапы на грудь и говорит: не бойся, дурочка!»

                                                                           ●

Говорят: он художник. Но художники бывают разные. Есть художник-ученый, есть художник-поэт, художник-актер. А есть художник-художник. Есть художники-святые, подвижники, мученики. А есть художники-фотографы. Есть художник-купец, торгаш. А есть художник-крестьянин, рабочий, интеллигент, мясник, водопроводчик. Есть художники-генералы и адмиралы. И солдаты тоже есть. Понятно желание современных художников познать истину, тайну искусства, изобразить красоту мира. Художник думает, познает, художник приходит к богу. Не просто подражает природе, а познает ее, созерцает мир, себя. Такими были русские авангардисты. И тут есть свои типы. Есть геометры, математики, биологи, социологи, а есть духовные учителя. Искусство – это самовыражение, и оно имеет разные формы. Импрессионисты открыли нам мир чувственных, телесных ощущений. Русские авангардисты – умственных и духовных.

                                                                          ●

Ко мне не приходит мысль, подобная той, что пришла к Пушкину, к Горацию о памятнике. Сказать, что я воздвиг себе литературный памятник, я не могу. Но о своем духовном труде, краснея от стыда и накрывшись одеялом, я бы мог прошептать. Этот труд я ценю больше литературного. Я и времени на него потратил больше. Когда я его оглядываю, я вижу, что прикасаюсь к вечности. Это и дает мне право и уверенность говорить о нерукотворном памятнике. Когда оглядываю литературные успехи, тут никакого прикасания к вечности не замечаю. Я вообще не помню, что я написал. У меня такое ощущение, что я вообще ничего не написал. Или, что я написал, не мое, а чужое. Словом, это все имеет преходящее значение. Вечен же только дух. Не потому ли Толстой, Платон отказывались от искусства? Увлечение духовной жизнью мешает видеть проявления тела, ума, души. Ты становишься ограниченным. Дух, который должен рождать в человеке свободу, делает его рабом. Ты не хочешь познавать, чувствовать, ощущать. Ты занят одним – воспарением в небеса. Ты отвращаешься от мира, от леса. А зачем? Или красота его померкла? Она для тебя померкла. Но ты не хочешь мириться с этим. И ты снова видишь в себе способность и чувствовать, и познавать, и ощущать. И ты говоришь себе: пока ты жив, ты – человек.

                                                                          ●

В детстве ты живешь жизнью тела. В молодости – души. В зрелости – ума. В старости – духа. И это так же верно, как то, что сейчас день, а не ночь. Таким создала тебя природа. От рождения до молодости развивается твое тело, ты растешь. На этот рост тратятся твои силы, но вот рост завершен. Что следует дальше? Растет твоя душа. Каким образом? Она начинает любить и страдать. Но и она завершает свой рост. Не тем, что она перестает любить, равно, как и тело твое не перестает расти, растет твоя кожа, волосы, обновляется кровь, – начинает свою работу, свой рост твой ум. Он растет и созревает. А созрев, передает свою власть духу. И это уже окончательное созревание. За ним приходит к тебе физическая смерть. Это в том случае, если все эти четыре начала заложены в тебе от рождения и смогли проявиться. Но не всегда так получается. Один человек проживает только жизнь тела, другой доходит до жизни души, третий ума. Конечно, каждый человек доходит до старости (если не умрет раньше), но старость – это еще не состояние тела. Ты прожил полностью жизнь ума. Можно ли в ней найти свое детство, молодость, старость? А в жизни духа где детство, молодость, зрелость? И не переживаешь ли ты сейчас детство духа – жизнь тела духа? Не сулит ли тебе в будущем жизнь молодости духа, зрелости, старости (если даст бог).

                                                                      ●

Годовой цикл для человека, как и для природы на земле, это смерть, и возрождение. Что-то за год в нем умирает, в душе, в теле, в уме. Но человек этого не ощущает, не видит, не слышит. Ему кажется, что он неподвижен. И потому ему отпущено жить на земле не вечность, а определенное количество лет.

                                                                      ●

Каждая написанная сказка – это пережитое состояние чуда, божественности: вот почему приятно, радостно писать сказки. Проживать божественное чувство – кто откажется от этого пиршества! Лично я не воздержусь. Сажусь за стол, трепещу и вкушаю от этого блюда, зная, что уговаривать, приглашать второй, третий раз не будут. И если я написал сто сказок, значит, сто раз в жизни я прикасался к чуду, сто раз имел божественное состояние, равное тому, о котором писал в сказке. Пережил, конечно, больше. Не всегда сказка получалась. То ли из-за неполноты состояния, то ли из-за переполненности, то ли по какой другой причине. И теперь, принимая молчание, я переживаю чудо, ибо молчание тоже чудо.

                                                                      ●

Но что значит пережил чудо, божественное состояние? Это значит, что я пережил чувство рождения, творения того, о чем написал. Если я писал сказку о радуге, значит, я пережил состояние рождения этой радуги. У меня тогда такое чувство, что я не сказку о ней написал, не только сказку, а что я сотворил на свет эту радугу. Не бог ее сотворил, а я, как бог. Также и со всем, о чем написана сказка. При написании сказки переживается чувство рождения чуда. Я, человек, рождаю реку, гуся, лес, облако, мужика, которые совершают божественные деяния. Не просто какого-то конкретного гуся ты сотворил, а божественного, бессмертного, вечного. Равного миру. А может, и сам мир.

                                                                       ●

Мысль можно родить и можно прожить. И это не одно и то же. Мыслей можно родить миллион. Вот она родилась у тебя в голове и тут же умерла, прожив свою жизнь сроком в мгновение, в секунду, в минуту, в час, в день. Как она ни хороша, но она умерла и за ней следует другая, а она умерла или ушла до следующего прихода, до нового ее рождения. Не то происходит, когда ты мысль переживаешь, проживаешь. Тогда, рожденная, она остается в тебе и живет вместе с тобой, вернее, ты живешь ею и час, и год, и чем больше проходит времени с ее прихода, тем больше ты с ней живешь. До тех пор, пока не заменит другую. Но такие мысли случаются редко, и если посещают тебя, то на всю жизнь. Они, как женщины, которые есть на час, а есть на всю жизнь, на вечность. Такая мысль есть молчание.

                                                                       ●

Молчание – чудо, и тогда я отдаю предпочтение не чуду в слове, а чуду в молчании. Может и есть в человеке всего две возможности утверждать чудо: в слове и в молчании. И тогда для меня все верующие в бога живут сказкой, утверждаются в сказке, питают ее и творят сами. Все верующие – творцы сказок и не важно пишут ли они ее в слове или в молчании.   

                                                                        ●

Что делает молчание? Оно и разделяет на два и соединяет в одно. Оно и соединяет в одно и разделяет на два: на слово и на молчание. После него все в мире делится на божественное и на земное. Или точней на небесное, горнее и земное. Природа человека – горняя. Он с небом, и он с землей, то есть двойственная. Ну, а природа, или она не божественная? Или она не молчит? Или она не знает смерти и возрождения? Не принимает того и другого? Или какая речка не сочиняет сказки? А луна – стихи? Мне не хочется природу отдавать во власть зла. И она божественна. Может не так надо ставить вопрос: есть бог, человек, природа? А так: есть добро, зло, благо. Может и так случиться, что в этой троице ниже всех стоит человек.

                                                                        ●

Посмотрел в окно и вдруг все в природе увидел кругами, окружностями. Кругом круги: деревья-круги, дома-круги, люди-круги, небо. Сферы. Появляется какое-то внутреннее свойство, желание ограничивать все в круг. Иногда они видятся незавершенными: чашей, куполом.

                                                                        ●

Ум позволяет видеть мир в прямых линиях, дух – в кривых, круглых. Кубизм – от ума. Круглые линии в иконе от духа, от созерцания. Когда ты полон духа и смотришь на мир, тебе все видится в круглых линиях. Что-то такое появляется в глазу, что округляет прямые линии, создает круглые, изогнутые, сферы. Не потому ли один поэт декларировал: я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал. Ум ничего иного и не нарисует. Я вижу во всем сферы, чаши, купола – в прямых линиях домов, в ветвях деревьев, в прямоугольнике стола, в квадрате окна, в треугольнике вершины ели. Одни крутые, другие едва изогнутые. Конечно, я вижу и прямые линии, как их не увидеть, когда стоит перед твоими глазами двенадцатиэтажный дом, занимая полнеба? Но даже в его скучной прямизне есть кривизна, сфера. Прямая линия, кривая это и есть знание той геометрии, к которой призывал в своей академии Платон, заявляя: без знания геометрии не входи! Эти две линии в природе только и есть: прямая и кривая, круглая. Других нет. И они относятся друг к другу, как материя и дух. Смотрение позволяет видеть прямую линию. Созерцание – кривую, круглую.

                                                                       ●

Придумывать я не люблю и не умею. Мне это делать скучно. Я должен верить в то, что я пишу. Я должен это знать. Для меня все, что я пишу, есть на самом деле, реальность. В этом смысле я не сочинитель. Мне, чтобы писать о богах, о божественном мире, нужно видеть его, верить в него, знать его, жить в нем.

                                                                       ●

Интересный сон мне сегодня приснился (сейчас я его неожиданно вспомнил). Я – художник и предо мной на стене, как выражение моей сути, висят три предмета: картина, зеркало и икона. Зеркало – познание и отражение себя. Картина (пейзаж) мира. Икона – бога.

                                                                       ●

Говорят, в Достоевском черт сидел. Допустим. Но в нем и бог сидел. В другом такой черт не сидел. Но и бога не было. Я это не к тому, чтобы в любом человеке сидел и черт, и бог. Пусть сидит бог, если он на это родился. Я за то, чтобы гения не путать с мещанином.

                                                                       ●

Из трех периодов составляется представление о жизни человеческой: из молодости, зрелости, старости. И все они прекрасны. Не только из одной молодости. Или из одной старости. Или из зрелости. А из всех трех. Образно это можно представить так. Молодость — это земля. Старость – небо. Зрелость – промежуток между ними. Горний мир. Мир земли и неба. Старость – это божественное состояние, небесное. Мы же, наоборот, говорим о божественном детстве. И в этом наш страх перед смертью. В старости человек оставляет жизнь души и начинает жизнь неба. Нигде и ни в чем бог не ущемляет человека, рождая его в этот мир. Во все периоды его жизни он дает ему все, что тому нужно. Возможно, если бы человек жил 12 – 14 лет, он бы никогда не пришел к богу. Он даже не знал бы, что у него есть душа. В этом отношении долголетие человека – благо. Немощи, болезни, морщины, седина и все равно – божественная старость. Трудно представить, как много сделали старики для рода человеческого. Это были мудрецы. А сейчас это пенсионеры. Вопрос стоит даже не так, что молодые вытесняют старых, а так, что старые сами, отжив свое, дают место молодым. Мне иногда хочется гимны петь о старости, не принижая при этом ни молодости, ни зрелости. Но прилично ли старику петь гимны? Не свойство ли это молодых? Не божественная ли старость была у Толстого, у Гете? Но гении редко умирают стариками. В гении важно не только его слово, но и его молчание. Не только исток, но и исход. Говорят: в старости человек мельчает. Это неправда. Но есть люди, которые проживают и божественную молодость, и божественную зрелость. В детстве ощущаешь божественность своего тела, в молодости – божественность души, в зрелости – божественность ума, в старости – божественность духа.

                                                                        ●

Бестолковщина – оборотная сторона высшего разума, которую прекрасно понимал Гоголь, оделяя ею русского человека. Не отсюда ли его старательное желание учить всему, все разложить по полочкам, как, что и почему делать? («Выбранные места».)

                                                                        ●

Мысль есть подобие образа. Она относится, как тело к душе. Понятие умирает, образ вечен. Не потому приходит сказка, что приходит мысль. А потому, что приходит истина, знание, молчание, бог. Обретая единство, ты становишься подобием бога. Обретая молчание, ты становишься подобием бога. В этом вся трудность – обрести молчание. И вся легкость. Все пути к спасению, и все спасение. Подобие человека богу не во всемогуществе, а наоборот, в слабости, в обретении молчания, незнания, любви, добра, сострадания.

                                                                         ●

Уподобление природе и богу, одно следует за другим. Сначала для тебя бог – природа, потом бог – бог. Без первого не придешь ко второму. Но значит ли это, что первое плохо? Уподоблять себя природе так же прекрасно, как уподоблять себя богу. (Уподобление и есть поклонение.) Только два вида и есть поклонений: земле и небу. Сначала земле, потом небу. Очень важно для человека полюбить речку, лес, землю. Для начала. Дальше он будет любить бога.                                                                 

                                                                         ●

Думал о положительном герое. О том, что они бывают двух родов: видимые и невидимые. В трагедии нет положительного героя, но он есть, и он невидим. Мы иногда называем его катарсисом. Положительный герой есть в «Мертвых душах» у Гоголя. Кто он? Те невидимые миру слезы, о которых говорит автор. Положительный герой есть у Лермонтова в его «Герое». А он кто? Страдания автора. Положительный герой есть в «Мертвом доме» Достоевского. А он кто? Совесть писателя. В любом сочинении гения, где изображены самые гнусные типы, есть положительный герой. Но он не назван, невидим. Читателю предстоит найти и назвать его самому. Такова задача, которая пред ним ставится. Но не видят героя и кричат: нет его! А он есть. И он невидим. Но есть произведения, в которых есть положительный герой, и он видим, назван. Такова вся святоотеческая литература, все жития святых. Таковы сказки, мифы, истории о воинской доблести. Тут герой не только присутствует, но и назван. Но зато каков иногда его вид и разве похож он в глазах своих современников на героя? И разве они его чтут, и любят, и ценят? Они его бьют и топчут ногами, проклинают и убивают, как подлых разбойников. Таков Сократ. И есть бог видимый и невидимый. Выразим лик бога, и он видим, невыразим – и невидим. Где есть бог невидимый – это все мирская литература, а где бог видим – духовная. Требовать положительного героя в мирской и светской литературе бессмысленно. Условия невыполнимые. Это все равно что требовать от духовной, от святоотеческой литературы, от мифов, от сказок, от героических преданий писать о подлецах, прославлять их. Одни писатели изображают божественный мир, другие – земной. А в земном мире бог невидим.

                                                                          ●

Рассказы, сказки, молчание – вот литературная троица. Рассказ – это мир природы, земная реальность, достоверность. Сказка – мир человека, мир горний, мир неба и земли. Молчание – мир богов. Важно отделить не только рассказ от сказки, но и сказку от молчания. Они разные, потому что разные миры отображают. Для рассказа есть только понятие смерти. Для сказки – понятие смерти и возрождения. Для молчания – существует вечность. Рассказ мог бы написать камень, река, лес. Сказку – человек. Молчание – бог. Рассказ – пища для тела, сказка – для души, молчание – для духа человека.

                                                                            ●

У человека два зрения, одно и то же он может видеть и белым, и черным. Белый и черный цвета — это отсутствие и присутствие всех цветов радуги. Человек может видеть эти цвета, а может не видеть. Когда он видит все цвета, он видит белый цвет, когда он не видит цветов радуги, он видит черный цвет. Видит – он видит белое, не видит – черное. Не видеть трудно. Как молчать, как не знать.

                                                                             ●

Я говорил, что диалоги Платона — это трагедии. Трагедии — это рассказ, достоверность. А диалоги Платона, какая же это достоверность? Это реальность, это миф. Вспомним хотя бы начало «Государства»: «Вчера с Главконом сошел я в Пирей». Тут величие и дух Олимпа, тут не Сократ и Главкон, а боги спускаются вниз и ведут разговор о земных законах. Не случайно греки назвали Платона «божественным», ибо он писал мифы. Его диалоги – мифы о Сократе. Лишь только его отчаянная нелюбовь к мифам не дала ему возможность написать о Сократе классический миф, а внесла в них долю достоверности. Они и миф, и житие, и трагедия.

                                                                              ●

Прежде чем стать подобием бога, ты должен утвердить в себе понятие, что такое бог, ты должен увидеть его, услышать, как ты видишь и слышишь шум ветра в листьях березы, бег речки в травяных берегах, пение зяблика, словом, как ты видишь и слышишь весь этот мир, – и день, и звезды, и весну. Занятие это не такое простое. Но выполнимое. Путь к богу –  это может быть самое важное, что нужно знать, хотя он не легок.

                                                                               ●

Была осень, и я поехал в Павловский парк побродить по нему, поглядеть его осеннее великолепие. На метро от Невского добрался до Витебского вокзала, а там сел на электричку и через полчаса был в Павловске. Оказалось, я опоздал, щедрая и царственная осень, которую я ожидал увидеть, кончилась, листья с деревьев почти облетели, клены, березы, осины, липы стояли голые. Кое-где только желтели купы дубов. Через березовый парк я прошел к речке Славянке. Народу было много, хотя был будний день, понедельник. Особенно часто попадались пожилые женщины и старухи. Женщины, не имеющие или не желающие иметь никаких иных обязательств перед людьми, кроме как сберечь свою угасающую жизнь: ни бабушки, ни матери, ни сестры, ни жены, а пенсионерки. Некоторые из них ходили парочками, иные в одиночестве, в пальто, сапогах и в особых кастрюлеобразных шляпах, уродующих и фигуру, и лицо.

Приехавший отдохнуть от людей, я был раздосадован и людским обилием, и ревом реактивных самолетов, которые потом на протяжении всего дня где-то рядом, за деревьями поднимались и опускались. Их звук был так силен и нестерпим, что все тело невольно сжималось и находилось в постоянном напряжении, как бы боясь не разрушиться. О покое и отдыхе, который я предполагал, не могло быть и речи. Я потолкался по дорожкам и тропам вдоль реки, спустился вниз в неухоженный и заброшенный парк, где людей было поменьше, но и там, натолкнувшись на обилие дачных домиков и дачников с лопатами, не задержался и повернул назад. Походил по высокой стороне реки у дворца, молодой художник рисовал поблекшую осень и зацветшую воду Славянки. Забрался в лес в район Новой Сильвии. День был короткий, и пока я бродил по парку, начало смеркаться; в лесу мне стало неловко, неуютно, темно; я поспешил выбраться на простор. Я вышел к реке – там, где стоит Аполлон Мусагет. Наглядевшись на скульптуры муз и богов, я вдруг почувствовал их обязательное присутствие в парке. Но раньше я глядел на них и не связывал их с парком, с природой. Теперь же невольно на ум приходила мысль о том, как это хорошо понимали древние – поместить скульптуры всевозможных богинь и богов среди лесов и лугов. Я воспринимал их присутствие здесь как продолжение деревьев, реки, лугов, себя. И в то же время я чувствовал в них, да и вообще в воздухе, что-то отличное от меня, от леса, от природы, скрытое, что древние относили к понятию божественный. День угас, самолеты умолкли, парк мгновенно обезлюдел, исчезли старушки, опасаясь за свой радикулит. Я остался в парке один. Я присел на скамейку у реки и не спеша глядел на темнеющий закат, на спокойную и кажущуюся неподвижной речку, на деревья, угасающие в темноте. Было необыкновенно тихо, печально и просторно, несмотря на вечер, на наступающую темень. Мое одиночество прервал рыжий парень-велосипедист, проскочивший на велосипеде и глянувший на меня своими острыми глазами. Впрочем, я не очень уверен, был ли это человек. Может это был сам Аполлон Музагет, что глядел на меня несколько минут назад с постамента. Но как только этот велосипедист явился предо мной и исчез, тотчас на меня нахлынуло желание думать о богах и нимфах, представлять, что они живут здесь на берегах реки Славянки. Я даже явственно услышал, как плескалась в воде сама богиня Диана, и я боялся глянуть в ту сторону, чтобы не увидеть купающуюся богиню, дабы она не рассердилась на меня и не обратила в оленя, растерзанного собаками. Чем дольше я сидел, тем сильней ощущал присутствие чуда в долине, тем невыносимей становилось. Почему? Этого я и сам не мог понять. Вероятно, это было слишком сильное для меня переживание, чтобы его можно было долго длить. Несколько раз я порывался встать и пойти прочь, удерживался и, наконец, не сумев удержать, побрел к вокзалу. Дорога была темна, безлюдна, но я шел быстро, видел в небе одну звезду, что висела прямо над аллеей, ощущал осенний запах леса.

                                                                         ●

Я понимаю русскую веру не только как служение конкретному богу, Христу, а как служение тому лучшему, что родил русский народ на протяжении всей своей истории. Христос оказался сосудом, в который было влито вино русской мудрости, русской красоты, русской силы, мужества, смирения, справедливости, мира, добра, любви, милосердия прочее, и прочее, и прочее. То, что объединяется одним словом – бог.

                                                                          ●

Можно сказать и так: Гоголь в своем смехе зашел слишком далеко, чтобы смочь уравновесить его слезами. Оттого и умер. Но пытался и достиг многого.

                                                                          ●

Конечно же, человек любит всю жизнь, только любови у него разные, обращены на разное, то он любит яблоко, то девушку, то мысль, то слово, то молчание, то одного человека (ближнего), то все человечество, то лес, то машину. Но случается и так, что человек перестает любить. И это значит, что одна любовь у него кончилась, а другая не наступила.

                                                                          ●

Я знаю несколько незнаний. Одно незнание, когда не знаешь, а думаешь, что знаешь. Второе – не знаешь, а хочешь знать. Третье – не знаешь и удовлетворен. Четвертое незнание, которого не знаешь.

                                                                           ●

Лес был и остается для меня храмом, где я, человек, познающий и верящий, верующий. Не церковь, а лес. В церкви можно только верить, в лесу верить и знать, познавать. Не потому ли чистота духа рождается в лесных пустынях, скитах, a не в стольных соборах? Лес стал для меня храмом тогда, когда я открыл молчание. А до этого он был мне лесом. Что значит храмом? Что такое храм? Это место, где познают и верят в молчание. И этот храм требует полного уединения. Я не лесу молился, не пню поклонялся, хотя и считал лес божественным. Я верил в молчание, а храмом молчания был лес. Оттого, что открылось мне в лесу молчание, лес стал мне храмом. Но храмом я вижу и свое тело. Храм для меня и то, что я подразумеваю под лесом: небо, речка, ромашки, луг, вселенная, человечество.

                                                                         ●

Во мне есть два желания: знать и верить. И оба я осуществляю, обоими живу. Познавая, я прихожу к вере, веруя – к познанию. Этим заполнена моя жизнь. Но я могу и остановиться и только верить или только знать, познавать. Движение от одного к другому происходит независимо от меня. Вера и знание порождают сказку. Суть творчества двуприродна: вера осеменяется знанием, и наоборот.

                                                                         ●

Критик полагает, что уже одно критическое разбирательное судейское действо над книгой позволяет ему докопаться до истины, сказать правду. Как бы не так! Он думает, что, глядя в лес из окна избы, он видит, он знает лес. Но это только смотрение на лес, пусть и добросовестное, и доброжелательное, что тоже немаловажно. Но это не видение леса. Чтобы увидеть лес, его надо высмотреть в своем сердце. Чтобы написать критику на книгу, надо иметь в сердце то, что имел автор. Смотреть и видеть – разные вещи. Поэтому автору нечего сетовать, если критики пишут чепуху про его книгу или вообще ничего не пишут. Они пишут то, что имеют. Право судить имеет только тот, кто был сам осужден.

                                                                          ●

Человек полон крайней дерзости, как и глубочайшего смирения. И это есть природа человека. И это первое открытие, которое ждет человека, когда он начинает познавать себя. Второе открытие, когда он познает, что в природе человека уйти от этих крайностей или держать иx в узде. И если и то, и другое – и дерзость и смирение – в природе человека, кто осмелится осуждать его за это? Осуждать осмелится, но и без милосердия тут не обойтись.

                                                                          ●

Каждый человек единственен, а значит, и един. А это значит, что он двойственен, тройственен. Я вижу в себе возможность для самых крайних раздвоений (то, что видел и боялся Достоевский): добро и зло, красота и уродство, правда и истина, слово и молчание, небо и земля, я и бог. Но они меня не пугают, а радуют. Ибо их всегда венчает единство. И это последнее раздвоение, дальше которого ум не идет. Я вижу в своей природе четность, доведенную до кристалла.

                                                                           ●

Пушкин осуждал однозначность героев Мольера и хвалил двузначность героев Шекспира. Но стоит ли одного осуждать за это, а другого хвалить? Они равны: Мольер в своей однозначности, Шекспир в своей двузначности. У каждого из них свой взгляд: Мольер видит в герое божественное, Шекспир – земное. Скупец у Мольера не просто скупец, а божественный скупец. Скупец у Шекспира еще и расточитель. И только. Мольера нельзя равнять с Шекспиром, у них разные природы, разное отношение к миру. Это все равно, что равнять вилку и бутылку, яблоко и грушу. А не бутылку с бутылкой, вилку с вилкой, яблоко с яблоком. Но равняется! И даже на пользу делу. Значит, нельзя и можно. Герои Мольера не примитивны, они божественно просты. Таковы все эпические герои прошлого. Увидеть в скупце расточителя иной раз легче, чем увидеть божественного скупца. Кстати, сам божественный Пушкин всем существом своим является подтверждением этой идеи.

                                                                            ●

Пушкин говорит о двух типах любви: чувственной и чувствительной. Если рассматривать любовь с этого угла зрения, то можно сказать не о двух, а о трех типах любви. К двум названным присоединить третий: чувственно-чувствительный. Это, когда первый тип соединяется со вторым. Пушкин со своей Гончаровой «погорел» именно на ней. До Гончаровой любовь Пушкина – или игра чувств или игра страсти: «ах, обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад». Можно даже утверждать, что до Гончаровой у Пушкина преобладала чувственная любовь. Почему? Потому, что чувственная любовь разгорается от постоянного и регулярного общения с женщиной. От случайных связей, которые были у Пушкина до Гончаровой, она не возникает. До Гончаровой Пушкин был скорее воздыхатель, любитель женщин, Дон Жуан, чем работник на этой ниве, возделыватель почвы. Потому он так сильно, но легко расстается с ними. Каждая его вдохновляет и каждая для него ничто. И богиня, и пустота. Зато любовь Гончаровой доводит его до исступления. Тут и обожествление («Мадонна») и дикая страсть с припадками ревности. Пушкин «погорел» на Гончаровой в том смысле, что она его не любила, что она не могла разделить его страсть, была холодна. Ему пришлось чувствовать, любить душой и телом за двоих. Несерьезность любви позволяла видеть Пушкину в ней игру. Когда же он отнесся к ней серьезно, он увидел, что она кончается смертью. Серьезная любовь всегда кончается смертью, если она не выходит из земных рамок. Разрешить ее мирно невозможно. Пушкин принял Гончарову, как свое «я», как две половины одного целого и нес полную ответственность за эту половину, как за целое. Но эта половина (Гончарова) не была Пушкиным и не могла им быть. Это одно из самых сильных противоречий любви: желание видеть в любимом свою половину и невозможность ее иметь, невозможность реализовать земную любовь. Такое противоречие подвигает к богу или к смерти. Пушкина она подвигнула к смерти. Пушкина, несмотря на его донжуанский список, нельзя назвать развратником. Мне думается, что его победы над женщинами несколько преувеличены им самим. Это были победы скорее душевного толка. В чем природа любви у Пушкина? В отсутствии его любви чувственного начала, которое закабаляет человека, его же любовь – игра, которая продукт свободы, которую дает чувство, а не страсть. Можно было бы назвать любовь Пушкина платонической. Но платоническая любовь не подразумевает чувственности совсем. Пушкин хотел осуществить земную любовь, но сам прекрасно понимал, что она неосуществима и несет смерть. В последние годы Пушкина усиление в его творчестве трагического начала. Маленькие трагедии. Его гибель не случайность. Это неутоленное желание осуществить невозможное. Это поистине доля для гения, титана. Не это ли стало уроком для Гоголя? Один поэт стремится осуществить земной идеал и терпит поражение. Другой – тянется к богу. Не это ли и есть основная черта будущего русского человека, о которой намекал Гоголь в статье о Пушкине – стремление воплотить земной идеал? Если же совсем уточнить, я бы назвал не три, а четыре типа любви. На одном конце я бы поместил чувственный, на другом – чувствительный, посредине их сочетания.

                                                                          ●

Думал о жертвенности и о делании добра. Мы говорим: надо делать добро. И это верно. Но что делает человек, когда он жертвует собой ради идеи? Делание добра — это жертвование собой. Человек может жертвовать собой для людей – делать добро. Может ради бога. Может ради идеи, творчества, любви. Человеку свойственно жертвовать собой, если он чувствует себя частью целого: народа, семьи, человека (возлюбленной), бога, человечества, науки, мира, леса, идеи. Это свойство даже муравьев, это закон природы. Человек может не делать добра другим, быть эгоистом или равнодушным, но он может жертвовать собой ради стихов. Культ жертвования у древних внушал им мысль, что они только часть целого и обязаны жертвовать собой ради бога, как и он ради них.

                                                                           ●

Семечко сна зреет в яви. И если в яви ты не смог прыгнуть бесстрашно в бездну, то и во сне не прыгнешь. Если во сне ты полетел, то и в яви был момент твоего счастливого полета. Сны не приходят ниоткуда, они приходят из яви. Равно, как и явь подкрепляется снами. Святой видит святые сны.

                                                                           ●

Работал каждый день, труд мой был регулярный. Плохо мне, хорошо – я все равно садился за стол с мыслью писать. И писал. Иногда удачно, чаще нет. С приходом молчания этот труд изменился; приходит срок, и я несколько дней могу писать, а несколько дней могу только молчать. Я жду вдохновения, как поэт. Часами сижу за столом и у меня не появляется в голове ни слова, ни мысли, ни образа. И я не очень хочу, чтобы они являлись, мне хорошо и без них. Ощущение такое, словно внутри рождается какой-то ком, узел, который потребует развязки. Никаких мыслей и наблюдений о себе, никаких размышлений о мире. Ни мир, ни я сам себя тогда как бы не волнуют, я не существую для себя. Словно я сосредоточен в какой-то области, которая находится внутри меня, но она не соприкасается с внешним и не дает себе права выходить на свет. До определенной поры. В какой-то степени меня огорчает такая перемена. Я привык писать каждый день и, кажется, хотел бы следовать этому правилу и дальше. Но я тут не хозяин, я подчиняюсь тому, что есть. Конечно, это удивительное ощущение, ты сидишь и ничего в себе не чувствуешь, как колода, как пень сосновый, ничего не рождаешь. Но тогда ты и полон. Чем? Миром, собой, небом. Мое состояние окаменелости естественно и не должно меня угнетать. Молчание для меня – невидимая работа. Ты позволяешь себе вдох, ты позволяешь себе выдох. То ты делаешь видимую работу, то невидимую. И когда ты молчишь, ты делаешь более нужную для тебя сейчас работу. Сказок при этом ты не пишешь. Но разве молчание не есть сказка? Может быть, это самая прекрасная сказка на свете!                                                                

                                                                           ●

Народ любит сказки, но народ любит и жития святых, рассказы о сказочных героях. Кто такие святые? Это сказочные герои в жизни, люди, наделенные способностью творить чудо, сказку жизни. В наше время сказки остались (с трудом), с житиями покончено. Святой – это тот самый положительный герой, над которым бьется бедная советская литература вот уже 70 лет. И безрезультатно. Итоги плачевные. Истинный положительный герой это святой. Писать о положительном герое это писать о жизни святых людей. Святых же своих мы оболгали. Слово это запретили. Есть два типа положительных героев: герои сказки и герои жития. В сказке герой сочинен, в житии взят из жизни. Нельзя сочинить положительного героя в прозе, рассказе, можно только в сказке. Но можно написать положительного героя из жизни, и он будет. И это будет житие святого. Святой – это тот человек, который своей жизнью, творчеством, смертью, подвигом доказал чудо, сказку. Таков для меня Сократ, таков Гоголь, Толстой, таков Паскаль. Мои оценки к святому менее строги, чем у церкви. Я понимаю, что эти люди не одинаково совершенно закончили свою жизнь, но я их ценю не за полную реализацию их совершенства, а за то, что они смогли прикоснуться к чуду, к сказке, к богу. По церковному уставу они не святые. А по-мирскому – святые.

                                                                         ●

Одни жития могут более приближаться к сказке, другие – к жизни. Но чудеса в них есть во всех. Есть чудо изгнания бесов, есть чудо обращения воды в вино, есть чудо воскрешения, чудо исцеления, чудо прозрения и пророчества, чудо мирного общения со зверем, чудо явления бога, чудо нетления и так далее. По идее разницы между житием и сказкой нет. И там чудо, и там. Но в житии чудо вырастает из жизни, а в сказке жизнь вырастает из чуда. И так получается, что сказка стоит для меня на первом месте, а житие на втором. Из чуда вырастает жизнь, из жизни – чудо.

                                                                          ●

Сказка для меня единственная способность сказать о молчании в слове. Иначе о нем я сказать ничего не могу. Имей я возможность говорить о молчании не в сказке, желай этого и, кто знает, писал бы я тогда сказки? Время располагает говорить о молчании в сказке, оно располагает даже говорить о сказке. Сказка для меня возможность сказать в наше время о молчании. Время всегда дает такую возможность художнику. В какой форме эта возможность? Это уже зависит от времени, от художника. Невозможно написать о молчании, не написав о мире и о себе. Любимые дети рождаются только в мире. Мое время говорить o молчании сказкой, завтра я буду говорить о нем молчанием. Время прекрасно не только тем, что оно дает возможность говорить о молчании сказкой, но и тем, что о нем можно говорить открыто. Художнику все хорошо, все на руку. Он не может жить только неприятием времени, мира или только его приятием. Он и принимает мир, и не принимает. Он принимает не мир, а молчание, а, приняв молчание, он и мир принимает.

                                                                           ●

Мне легче переносить тяжелейшие испытания души, страдать от неумения жить, чем от неумения писать. Для меня самая трудная тяжесть – тяжело писать. Против этого тяжести жизни – легче пуха. Для меня легко писать – награда за страдания в жизни. Я готов на самые тяжелые муки, лишь бы мне писать было легко, а не тяжело. Для меня нет ничего тяжелей – тяжело писать, с кровью, с потом. Это для меня невыносимо. Я могу писать только тогда, когда я пишу легко. И может быть, весь этот сыр-бор в своей жизни, все эти смерти и возрождения, все подвиги я принял для того, чтобы мне писать было легко.

                                                                           ●

Как человек, прожив жизнь, уходит в могилу, переходит в иное состояние, так и ум человека, познав до конца все, перелопатив все вопросы, передумав все мысли, переходит в иное состояние, замолкает, принимает молчание, перерождается. И это называется путь. И не пройти его невозможно. Очень приятное это дело – молчание. Сидишь, молчишь, жаль, что деньги за него не дают.

                                                                           ●

 «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется» – так ли это? Пушкин знал. Христос знал. Сократ, Платон знали. Когда поэт прикасается к краю одежды вечности, он знает, как отзовутся его стихи. Почему? Потому что вечность не знает делений на завтра и вчера. Для нее есть только сегодня, и все, что наполнено духом вечности, будет жить. В этом ручателем выступает само небо.

                                                                           ●

Моисей был, пожалуй, единственным оправданным убийцей в истории человечества. Хочется спросить: что может делать человек, кем быть, убив другого? Должен ли он всю жизнь нести за это наказание или, казнив себя внутренним судом, способен он смыть преступление и стать невиновным? Иудеи оправдали убийцу, правда, подвергнув его, внутреннему суду на горе Меру.

                                                                           ●

Почему идея Троицы Сергия Радонежского помогла русским выступить против татар и победить? Потому что она подняла русских на такую высоту понимания и принятия веры, когда они могли любить всех своих врагов и в то же время идти против них воевать. Сердце русского принимало татарина, как человека, раба божьего, но как врага земли русской не принимало, как угнетателя не принимало, как завоевателя не принимало, и готово было с ним сражаться за свою веру, за свою родину, за свою жизнь, семью, честь. Любить своих врагов и сражаться с ними – вот символ Троицы и без нее тут не обойтись. Только с именем Троицы русским суждено побеждать врагов. И святой Сергий это знал. Для русского начала суть – Троица. Именно Троица приходит в самые трудные времена для России и три былинных богатыря есть воплощение этой идеи.

                                                                           ●

Годовщина со дня смерти Пушкина и везде анкеты, как и кто относится к Пушкину. Если бы спросили меня, я бы ответил, что он для меня то бог, то идол. Так, вероятно, бывает со всем земным, что обожествляется. То Пушкин бог – тогда растворение в нем. То идол – и тогда сопротивление ему, война. Пушкин познается с годами, и для многих он остается неизвестен, хотя и начинают знакомиться с ним в детстве.

                                                                            ●

Принято считать, что притча – язык рабов (Эзоп). И забывают, что притчей говорил Христос – царь (духовный). Притча – язык царей и рабов. Но даже с Эзопом дело обстоит не так просто. Если и был он рабом, то не столько Ксанфа, как бога. Почему я так говорю? Потому что язык притч – это язык, дарованный богами. Но вполне возможно сказать, что Эзоп был рабом Ксанфа и рабом бога.

                                                                            ●

Мои страдания приходят без моей воли. Я даже не знаю их причины. Я знаю, что страдаю и все. Только это я и могу о них сказать. Раньше я их пугался, старался от них избавиться. А теперь приобвык. И когда они приходят, я говорю себе: они пришли, значит, они должны быть. Они свидетельствуют о внутренней борьбе добра со злом души. Там, внутри меня добро воюет со злом. Эта борьба необходима. Почему-то о страданиях не принято говорить. Может потому, что от них хотят избавиться? Впрочем, и о радостях умные люди помалкивают. Но они есть, радости и страдания. И от них никуда не деться. И если меня посетили страдания, я знаю, что будут и радости. Приход страдания, как знак, что скоро очередь за веселием. Так смотреть мне помогает какое-то стороннее видение. Я словно гляжу на себя со стороны. Но так я гляжу на себя сегодня, а вчера не смотрел. Я был полон стыда и страдал от него. Я совестился и бесстыдства, и страдания. Я казнил себя, причинял сам себе страдания. Одни страдания ты причиняешь сам, другие принимаешь извне.

                                                                            ●

Равноправие толкает женщину к войне с мужчиной за первенство, что чуждо человеческой природе, продолжению рода. За ложную идею человек платит огромными издержками. Ничто в природе не равно. Даже добро и зло. Одни утверждают, что зло сильнее добра, другие, что сильнее добро. Но никто не говорит, что они равны. Будь они равны, и в мире наступила бы смерть. Зачем же женщину и мужчину ввергли в эту межполовую войну? Говорят: ради их блага. Люди равны перед богом, это понятно. И каждый раз человек в своих устремлениях приходит к богу и от него удаляется. Удивительно, что женщина с удовольствием идет на эту войну.  И погибает. Не духовное в ней побеждает, а земное, причем и оно не лучшего свойства. Подобная война – плата за бездуховность, за падение. Трудно представить себе, чтобы нечто сходное с этим существовало в природе: речка воевала с рекой, трава с облаком, гора с небом. К счастью для человека, несмотря на эту войну, в нем сохранен дух и любовь и способность к продолжению рода. Но будет ли так всегда? Куда падать дальше? Побеждая мужчину, женщина терпит самое сокрушительное поражение, она убивает себя своими руками.

                                                                             ●

Наступает время, когда человек говорит: бог меня хранит. Когда его убивают враги, они говорят: вот мы тебя убиваем. И человек им отвечает: вы убиваете мое тело, а не дух.

                                                                             ●

Мартовский воздух такой прозрачный, такой свежий, такой бестелесный, что кажется будто ветки деревьев, их стволы родились и вышли не из земли, а их выдавил из себя этот воздух. Так вырывается слово из недр безмолвия.            

                                                                            ●

Почему моя сказка укладывается в традиционное русло? Дух сам навязывает свою форму. Чем меньше духовности, тем больше новых форм. Чем больше духовности, тем меньше новых форм. Что такое традиция? Это форма, в которой больше всего влито духовности. Дух притягивает к себе свою форму. Чем сильнее он, тем крепче, устойчивее форма. Дух разрушается, появляется множество форм. И так вплоть до демонстрации вещей. И тогда вещь в искусстве становится формой. А не жанр, не сочинение. Форма жизни, а не форма искусства. Прелесть такого искусства в полном отсутствии духовности, торжестве бездуховности. Это апофеоз бездуховности. Оно имеет место, но оно бездуховно. Возможно ли в сильной новой форме выразить сильный дух? При торжестве духа люди не нуждались в новых формах. Их удовлетворяли старые. Бездуховность живет бесконечной сменой форм. Это бег, соревнование в новизне, которому нет конца. Прекрасное занятие, но утомляет. Заменяя формы искусства формами жизни, художник вместе с тем провоцирует на возврат к формам искусства. Художник сам становится формой искусства. А его произведение – формой жизни. Он из творца превращается в творение. Дело не в том, что художник пишет, а в том, кем он хочет быть: творцом или творением. Он полностью подчиняется бездуховности, он ее раб, он закабален. Остается ждать, когда он осознает и порвет свои цепи. Когда он снова захочет стать творцом. Вот и я из сказочника превратился в сказочного героя. Но моя сказка обращена к духу. Современные художники из творцов превращаются в творение. Им предстоит путь стать творцами.

                                                                          ●

Меня интересует не то, кто я, а что я делаю: пишу или молчу? Меня занимает не творчество познания, а творчество молчания. И мне хочется сказать: как творит творец, так творю и я. Я не только познаю незнанием, я и пишу молчанием, и уже написал большую часть книги, может быть, последнюю. А бог, породив этот мир лесов, гор, морей, небо и землю, разве он этим не написал свою книгу? Но, написав эту прекраснейшую из прекраснейших книг, он разве не удалился писать свою последнюю книгу молчания? И, кто знает, не пишет ли он ее до сих пор? К чему я это говорю? Раньше мне хотелось знать, кто я? что я? И я говорил: я – день, я – речка, я – лес. И я уподоблялся всему, что есть в мире: лесу, речке, дню, и был удовлетворен этим уподоблениям, этим превращениям. Теперь мне не интересно уподобляться миру, не интересно познавать, я хочу молчать, я хочу уподобляться молчанию. Познавая себя, человек познает себя, как мир, и становится миром, принимая молчание, познает себя, как бога и уподобляется богу.

                                                                            ●

Воин сражается с внешним врагом, монах – с внутренним. Постригаясь, монах решается на борьбу, на битву, на брань с врагом на всю жизнь до полной победы. Говорят о невежестве монахов, а по мне это высшая форма познания жизни, бытия. Все остальное более грубое и материальное. Можем ли то же сказать о воине? Современная жизнь мало дает нам случаев для духовного подвига. Даже писатели — это скорее воины, чем монахи, и они воюют с внешним врагом, а не с внутренним. Но обществу так нужны писатели-монахи, принявшие на себя духовный подвиг. Писатели, художники решили почему-то, что их борьба только с миром. Но как писателю воевать с самим собой? Воевать со словом? Но это приводит к молчанию. И если я молчу, я уже не писатель. А кто? Я молчатель. Но, приняв молчание, я пишу. Русские монахи породили русскую литературу. Почему бы русской мирской литературе не породить, не возродить монашество? Такой путь вполне вероятен. Любому братству необходимы люди, воюющие с внутренним врагом. Их наличие естественно для здорового мира, общества. Их отсутствие болезненно. И кому, как ни писателю, воевать с внутренним врагом? Писатель может быть и воином, и монахом. Писатель-монах не просто пишет о молчании, он и служит ему, удаляясь от мира. Мою жизнь и мое творчество можно разделить на два этапа: на служение слову (миру) и на служение молчанию (богу). Бог так устроил меня, что я был и воином, и монахом.

                                                                             ●

Почему для общества нужны монахи? Оттого, как он воюет с внутренним врагом, зависит война с врагом внешним. Можно сказать, что Куликовская победа была следствием победы Сергия Радонежского над своим врагом. Вот что такое подвиг монаха! Победа одного человека может стать причиной победы народа и даже всего человечества. Возможно даже, обязательно победа монаха кует победу народа, и без монашеского подвига нет подвига народа. А говорят еще о том, что литература не изменяет мир! Это о какой литературе говорить. Это какую литературу иметь в виду. Без слова божьего не было и мира божьего. Но в современном мире, как-то так получилось, что нет места людям, которые бы могли воевать с внутренним врагом, с собой. И это болезнь общества, его беда.  И потому оно не может победить внешнего врага. Русские победили татар не только мечом, но и монастырями, молитвой, служением богу. Русская земля способна рожать и воинов, и монахов.

                                                                             ●

Подвиг заключается не только в том, чтобы принять молчание, но и в том, чтобы служить ему. Молчание мы понимаем, как недостижимое, вечное, нетленное. Мы только можем прикасаться к краю его одежды. Молчание равно вселенной. Когда мы думаем о вселенной и говорим о вселенной, мы тем самым уже ее ограничиваем, ограждаем. Молчание, больше ограничения. Оно равно бесконечности. Мы думаем о вселенной то в форме шара, то точки, то какого-то непонятного пространства, необъяснимого для нас. Вселенная – это нечто. Молчание это все. Детство скоротечно, а кажется вечностью. Почему? Из-за молчания. А старость? Это удивительно, что человек начинает с молчания и кончает им. Это тайна. В начале жизни молчание и в конце жизни молчание, а посредине миллион слов.

                                                                             ●

Некоторые обвиняли Сократа, что он принял смерть, потому что постарел, что не мог жить дальше в полную силу, размышлять, его смерть объясняли его немощью. Объяснение интересное, но глупое. Сократ никогда не был стар, он всегда был моложе многих юных. Он просто перешел в иное состояние своей души. Сначала он был творцом своих идей, потом сам перешел в свою идею. Из автора он превратился в творение. И это естественный процесс творца. Так мир был сотворен богом. Творец, продолжая жить, переходит в свое творение, становится творением. И тогда душа его стремится отлететь от этой грешной земли к небесам – так говорили древние. Сократ, как бог, сотворил свой мир и отлетел в небеса. Превращаясь в творца, в творение, человек спокойно принимает смерть, если она к нему приходит, а нет, спокойно живет дальше. Но закон героя – смерть. Только смертью он завершает свой путь. Смерть его в том, что он из творца превращается в героя, и в том, что он, как герой, умирает. Он проживает две жизни. Творец, становясь творением, уже живет в небесах. Его пребывание на земле условно и эфемерно. Не он пребывает на земле, а его плоть, кости. Он умер для земли и живет на небе. Этим можно объяснить и мужество Сократа, и его непоколебимость принять смерть от своих убийц.

                                                                          ●

Тайна слова в молчании, и настоящие поэты прекрасно чувствуют и знают этот закон. Одни, наступая на горло собственной песне, гибнут, другие возрождаются. Как жизнь таит в себе смерть, так слово таит молчание. И тебе от этого никуда не деться. Тебе предоставляется только выбор, да и то условный: принять свою смерть, как зло, или, как добро, принять свое молчание, как зло, или как благо, принять свое незнание, как зло, или как добро. Тайна и вершина писателя в молчании. Он пишет книгу молчания. И иного никакого пути нет. Сначала писатель творит видимый мир, слово. Потом невидимый – молчание. И пишет его не только всю жизнь, но вечность. Пишет, когда умрет сам, умрут его дети и внуки: пишет, когда погибнет весь род человеческий. И книга эта единственная в своем роде.

                                                                           ●

Вчера быстро шел на лыжах вдоль берега озера. На голубом небе размашистые полосы облаков. Мысль, что красиво оттого, что за всем этим в природе, за лесом, за небом, за полосами облаков стоит бог. He природа красива, а стоящий за природой бог. Его присутствие, осознание этого и придает природе красоту. Сама же природа не наделена ни красотой, ни безобразием. Бог одушевляет красоту мира. Небо с полосами облаков красиво, особенно в сочетании с прибрежным лесом, соснами, и кажется, что за лесом еще красивее. Сегодня вид совсем не такой, не красивый, серо, даже черновато, откуда-то дым, хмарь, блекло, а все равно чувство такое, словно на красоту смотришь. Почему? Потому что в душе благость рождается и благость эта – красота. Красота в тебе, а не в природе. Состояние благости приносит чувство красоты.

                                                                            ●

Путешествия от быстрой смены мест, впечатлений, встреч и прочего меня приводят в созерцательное состояние. Когда я путешествую, я представляю себя в таком виде: на одном конце у меня смена впечатлений и мест, на другом созерцание, сам же я нахожусь посредине. Потому путешествия для меня иногда благо. Однако я слишком ленив для них. Многие же видят в путешествиях одну смену мест, желание объять необъятное, приобщиться к множеству. Но множество не заменяет целого.

                                                                            ●

Потребность жить и потребность умереть – у человека всего и есть две потребности – остальное от лукавого. Но он думает, что у него одна потребность – жить. А умереть это что-то от зла, от дьявола. Это болезнь, упадок сил. Но человек рождается в этот мир и живет в нем с желанием жить и желанием умереть, только в одном желании он признается себе, а в другом нет. Другое для него – от лукавого, от внешнего мира, от врага. Желание пережить кризис – это и есть желание смерти: желание умереть, желание принять на себя страдание. И оно из этого рода. Желание покончить с собой. Желание принять незнание, желание принять молчание, принять бога. Чем больше хочется жить, тем сильнее желание умереть. Умирая, ты рождаешься три раза, как отец, как сын, как дух.

                                                                           ●

Во сне думал о том, что есть слова – слова, в которых есть смысл слова, а есть слова – молчания, в которых есть смысл молчания. Не все слова говорят! Есть и такие, которые молчат, которые несут в себе молчание. И это, может быть, самые дорогие слова.

                                                                           ●

То чувствовал себя полем, а зерно было где-то во вне меня. Теперь чувствую себя зерном, а поле во вне. Я – то собирающий урожай, то сеющий зерно – вот кто человек в своей жизни, только сначала он собирает урожаи, взращивает зерно и только потом его сеет. А если нет у тебя зерна, что ты посеешь? Ты приходишь в этот мир и у тебя нет зерна, ты должен сначала его взрастить. И потом бросить в землю. И тогда ты сеешь зерно. А урожай собирают твои дети.

                                                                            ●

Я думал, что тайна, истина, красота мира вне меня, что она за семью морями, в земле зарыта и силился ее отыскать. А она оказалась во мне. И была не зарыта, а лежала на поверхности. Оказалось, что я владею этой тайной, этой истиной, этой красотой мира, и мне не надо ее искать. Но чтобы прийти к этому, ее надо было искать. Что же ты пляшешь от радости, добрый молодец, отыскав, наконец, эту тайну? Прибыл я к берегу! – кричу. И сам себя не слышу. Владею этой тайной, этой истиной, этой красотой мира, а что делать с ними, не знаю. Опять беда. Опять что-то делать надо. А ничего делать не надо. Надо хранить ее и лелеять.

                                                                             ●

Во всем есть жизнь, и любая жизнь живет по одним и тем же законам – по законам жизни. А это значит, что все в этом мире рождается, зреет и умирает, и рождается опять: человек ли это, река, небо, человечество. Все есть жизнь, все живет, раз существует. И все подчинено законам жизни. То ты живешь, рождая плоды зримые, то – рождая плоды незримые. То писал я лес, мир земной, теперь пишу небесный. Говорят: есть язычники, есть христиане. Может быть. А по мне есть творцы видимого и есть творцы невидимого. И пока других различий не знаю. Возможно, в творении мира видимого, как и творении мира невидимого, есть два типа плодов. Там проза и сказка, здесь житие и миф.

                                                                             ●

Катарсис рождает не только трагедия (ужас, рок, безысходность), но и сказка (добро, любовь, мир). Говорят: трагедия и комедия. Я бы сказал: трагедия и сказка. В одном побеждает смерть, в другом – жизнь. Есть очищение через страх, а есть через любовь.

                                                                             ●

Две любви бог вложил в мою душу: любовь к слову и любовь к молчанию. И я между этими двумя любовями, как между молотом и наковальней. Я собой, своей судьбой соединяю эти крайности. Достоевский говорил о добре и зле и сердце человеческом. Моя проблема оказалась в области творчества, слова и молчания. И я думаю, так случилось потому, что таково явление времени, лицо эпохи, таков лик человека на сегодняшний день. И я лишь отразил его. В чем его суть? В желании и способности творить и разрушать. Я это понял, пережив на своей шкуре. По сути всю жизнь я только и делал, что тянулся то к слову, то к молчанию. Горел творчеством и бесплодием. Но если творчество радовало меня, то бесплодие огорчало. От него я страдал. И уход из газеты из-за невозможности и неспособности писать истину и всю красоту мира, и отказ от прозы и от сказок, и нынешнее принятие молчания – все это дань двум моим желаниям, это их рука. Это они мной водят и заставляют страдать и радоваться. Они цель моей жизни. Они лепят мою судьбу. Вот почему меня не интересуют нравственные проблемы, идея совершенствования и прочее другое. (Я думаю, что и у Сократа было две любви, любовь к знанию и любовь к незнанию.)

                                                                              ●

В конце жизни В. Шкловский написал книгу «Энергия заблуждения». Я ее читал, но о чем она сказать не берусь. Моего ума тут не хватило. Возможно, в ней есть какая-то дельная мысль, имеющая отношение к тому, что сказал Толстой в одном из своих писем. А может и нет. Чтобы понять, что писал Шкловский, нужны не мои способности. Но вот о чем я подумал. Почему Шкловский на старости лет написал такую книгу? Почему с таким названием? Почему его так интересовало заблуждение? Не стремился ли этот человек всю жизнь к заблуждениям? Не являлось ли заблуждение его тайным сокровенным желанием? От правильности понятий – к заблуждению – не таков ли его путь? И не следовал ли он ему всю жизнь? Под правильностью я понимаю ту степень мнений, которыми наполнена голова иного ученого-литературоведа. Когда голова забита правильностью, нестерпимо хочется неправильности. Когда есть кажущаяся истина, хочется заблуждений. И это замечательно и прекрасно, хотя к истине не имеет никакого отношения. Стремиться к заблуждению – не есть ли это какой-то дикий абсурд, нелепость, хоть и прекрасная? Зачем лелеять в груди такие знания, которые требуются для твоего гармонического разрешения – заблуждения. Не есть ли это ложный идол?

                                                                        ●

Для обозначения пустоты, молчания, которыми жил в детстве, мало было даже Тихого океана, который плескался под боком.

                                                                        ●

В 14 – 15 лет я писал стихи. Писал что-то несусветное, выдуманное, а не пережитое. Мой Пегас лягнул копытом в землю, и вот забил мой фонтан, мой Кастальский родник. Боже, сколько выдуманной чепухи вылилось на бумагу! Я хотел писать и не знал, что писать и как писать. Себя я не видел. Видел ли мир? Помню себя за городом, летом, на цветущей поляне. В небе белые облака. Они так красивы, что мне хочется о них написать. Но я нем. Я ничего не могу о них написать, я не знаю, что о них написать. Я не могу сказать о них ни слова. И я начинаю думать: что же я могу написать об облаках?  И ничего не придумываю. И это меня угнетает. Наверное, это было моим первым падением в творчестве, когда, не сумев ничего сказать в стихах об облаке, я решился на вопрос, на познание. Хорошо помню этот летний день, жару, облака, уединение, это легкое и высокое пространство летнего мира, устремленного в небо, и в то же время, живущего землей, земными заботами, запахами трав, свистом птиц, течением речки, всем, что меня окружало. Хорошо помню и себя, взирающего на облака и задающего вопрос. Едва родившись как поэт я тут же себя как поэта прикончил. Тут же умер. Желание выразить свое в стихах и немота, неспособность сказать о чем-то и желание познания. Познание рождается не оттого, что имеешь, а от того, чего у тебя нет. И от желания это иметь. Начни я писать стихи, где все было бы на месте, и я бы не стал заниматься познанием. Зачем, если у меня все есть. К поэзии я был тогда не готов, но она дала мне возможность к падению. Познание — это первый выход из себя в мир (откусить это яблоко). Затем желание выйти из себя, чтобы увидеть себя (второе падение), и, наконец, желание выйти из себя, чтобы увидеть бога. Три падения стерегут человека на его пути и три раза он обязан подняться. И самое главное падение первое: выйти из себя, чтобы увидеть то, что вне тебя, желание познавать. Ибо когда ты молчишь, ты выйти из себя не можешь.

                                                                         ●

Борьба между Востоком и Западом выливается, в конечном счете, в то, что выражают собой православие и католицизм. Эти две религии, две культуры при всем своем сходстве и общих корнях глубоко различны и нeсоединимы. Так было, так будет. Нужно понимать это, видеть и защищать свое. Вопрос не в православии и католицизме, а в том, из каких основ вышли эти культуры, религии? В чем суть этих основ, противопоставивших себя друг другу? Какова их разница? Грубо говоря, на одной стороне стоит ум, на другой сердце, душа; на одной мысль, дело; на другой созерцание, молчание, любовь; на одной индивидуализм, на другой – соборность. Каждая дополняет другую и вместе создают целостную картину. А не так: они лучше, а мы хуже. Или: они хуже, а мы лучше. Такой взгляд важен только для того (если он важен), чтобы сохранить себя, свое, укрепить при давлении другой стороны. Европа заблуждается тысячу лет по поводу России, отводя ей роль отсталой страны. И сейчас находится в приятном заблуждении. Россия иная, чем Европа – в этом все дело. Европа и Россия это две части одного целого, и они равны. Но разные. Такова наша, русских, природа быть носителями духа, созерцать, молчать. А европейцы принимают это за отсталость, за невежество. Мы с Европой единый организм. И только обоюдный снобизм позволяет не понять эту мысль. Без России не может быть Европы, а без Европы нет России. Европа это слово, а Россия – молчание. Это уникальный союз разных начал, единого целого.

                                                                          ●

Греческая философия, Сократ, Платон — это ли не попытка построить на земле идеальное государство? Для него все было продумано в «Законах» Платона. Осталась малость – осуществить в жизни. Так и я пишу свою книгу. А где она? Ее нет и не может быть. Она пишется вечно, пока жив человек. Приходит время и одни строят град небесный, приходит время и другие строят град земной. Что касается Платона, то он за свою долгую жизнь успел совершить и то, и другое. И полностью завершил свой земной путь. Он, как и Сократ, сказочный герой. Но Сократ вошел в сказку через смерть, а Платон через творчество. Написав «Законы» Платон сам подписал себе смертный приговор и выпил чашу с ядом. В самой глубине человека лежат смерть и жизнь, эти два начала, и если человек прислушивается к себе, он слышит их оба и следует их зову. Не только жизнь заключена внутри человека, но и смерть. И сначала в нем побеждает одно, а потом другое. И он над ними как третье.

                                                                         ●

Русское духовное наследие – это Илья Муромец, сидевший сиднем 33 года и хлебнувший от старцев пивца. Этого наследства так много, что главная задача не в том, чтобы его приумножить, а в том, чтобы приумножить и ограничить. Значит, ценность его неизмерима.  Что же со мной получается, когда я не пишу сказок? Тогда во мне побеждает смерть. Когда же я пишу молчание, ко мне приходит жизнь. Итак, я погружаюсь то в день, то в ночь, то весну переживаю, то осень. Что же во мне победит окончательно? Судя по судьбе Платона – смерть. Но это не смерть, а жизнь.

                                                                         ●

Я говорю, что на своем знамени я бы написал не правду, а истину.  Но так ли это? И не мудрю ли я? Что истина – понятно, и я от нее не отказываюсь. Но как я иду к этой истине, каким путем? Не путем ли правды о себе? И тогда не стоит ли говорить о том, что на моем знамени правда? Только правдой можешь достичь истины. Постоянная правда. Вечная. Не прерывающаяся. Правда – это отношение свое к чему-то другому, к миру, к человеку, к самому себе: к своему сердцу, голове, руке, глазам. Беспощадное определение, называние того, что есть. Стремление к тому, что есть. В желании правды скрыто существование бытия. Правда естественна, как сама жизнь. Жизнь и есть правда. Правда – это отношение. А истина — это предмет, бог. Отношение к богу и есть правда к богу. Отношение к миру и есть правда к миру. Правда – это инструмент, которым ты изучаешь жизнь, твои глаза, уши, уста. Но может ли тогда не быть правды, не быть отношения к чему-то? И что тогда ложь?  Отношение не к богу и не к миру, а к их теням и есть ложь. Или отношение тени к тени, но не вещи к вещи. Чтобы была правда, надо чтобы был объект и объект. А не тень и тень, или объект и тень. Надо, чтобы человек обособился и увидел в себе день и ночь, осень и весну, добро и зло, жизнь и смерть. Надо, чтобы он увидел истину. Но тогда получается, что правда это видение истины. А истина — это путь правды. Получается так, что одной правды мало, нужна еще и истина. Правда – это путь, движение, истина – вечность. Правда бежит к истине, истина заключает в себе правду. Правда к миру – злободневность. Правда к себе – истина.

                                                                          ●

Два пути к смерти есть у человека, одна – насильственная, от мира, а другая от себя. Из глубины себя. Обе они равны, но предпочтительнее первая. Ее принял Сократ, вторую испил Платон.

                                                                          ●

Наша жизнь, культура, литература обращена к миру. А не к себе. Я имею в виду художника, творца, писателя, философа. И в этом ее однобокость и ложь. Писатель видит завод, колхоз, корову, вымя, пламя, стремя, бремя и не видит, не глядит в себя. Складывается такое впечатление, что он не видит себя, не знает, есть ли он вообще на свете. Словно он одноглазый циклоп. А у него должно быть два глаза, один глядеть в мир, другой – в себя. Бога можно увидеть только, глядя в себя. Да и все остальное. Почему? Потому что ты есть подобие и мира, и бога, как подобен им цветок, дерево, гора, речка, небо, лес. Закон о подобии – это главный закон мира.  По этому закону гора рождает человека, а человек птицу, птица – цветок, а цветок – лягушку жабу, жаба – ветер, а ветер – солнце, солнце – море, а море – коня, конь – вселенную, а вселенная – пылинку. Все рождает все. И только этим и занимаются. Любят и рождают. Вся вселенная пронизана любовью и рождением.

                                                                           ●

Обычно выводят появление сказки, мифа, рассказа из требований и необходимости мира, общества. Кто с этим спорит. И вместе с тем хочется спросить: а как тогда быть с желанием автора написать сказку или рассказ? И не рождается ли сказка от потребности автора ее сочинять?  И не становится ли она потом потребностью общества? Когда мы говорим о требованиях и потребностях сказки, мы должны иметь в виду не только общество, но и автора. Его в первую очередь. Без его желания сказка не родится. Почему родилась сказка?  Потому что ее захотел написать автор. Что же касается общества, то еще неизвестно, хочет оно ее или нет, примет или отторгнет. Сейчас может и отторгнет, а завтра захочет послушать. Рождение сказки я понимаю, как естественное желание автора совершить акт творчества, как нечто самостоятельное, автономное. Женщина создана рожать детей, сказочник – сказки.  Такова их природа. Не потому женщина рожает, что так требует общество. А потому что сама хочет, потому что в этом ее естество, жизнь, предназначение. Но не ломлюсь ли я в открытую дверь? 

                                                                       ●

Если соединить в одно все движение машин или людей, то что получится? Стояние на месте.

                                                                       ●

Ты живешь и умираешь по своему внутреннему закону, как трава, как звезда, как облако. Но живут ли они по своему закону?  Живет ли по нему облако? ветер, луна?  Или только человек способен на это, как существо наполовину божественное?  Жить по своему закону можно только тогда, когда вместишь в себя весь мир.

                                                                       ●

Образ пустыни приходит тогда, когда ты живешь им, принимаешь состояние этого образа, когда пустыня наполняется тобой. А наполнившись тобой, выходит из тебя. Но только тогда, когда ты до предела наполнен ею. Это и было в старину подтверждением невинности видения. Видевший богоматерь жил состоянием богоматери, Христа – Христом. Отсюда у отшельников тьма видений. От полноты и искренности проживаемых состояний. Ты как бы становишься пустыней и рождаешь этот образ.

                                                                       ●

Для меня важно не только правда в слове, но правда в поведении, в жизни. Я не способен жить ложной жизнью, неправдивой, разумеется, как я эту правду понимаю. Для меня жить по правде – первое условие. Я могу врать, обманывать, хитрить по мелочам, играть, шутить. Но в главном я не отступлюсь от правды ни на йоту. Это не в моей власти, не зависит от меня и не является моей заслугой. В правде не пугает меня ни жизнь, ни страх, ни страдания, ни смерть.  Ради правды я готов принять и жизнь, и смерть. Сначала для меня правда в жизни, а уж потом в слове, в творчестве. Я понимаю себя и вообще творца, художника, как подобие своих творений. Если человек пишет сказки, значит, ему ведома суть сказки, смерть и возрождение, значит, он пережил это состояние. Я имею в виду настоящих сказочников и настоящие сказки, а не нагромождение дурной чепухи.                                           

                                                                       ●

Я представляю такую картину сотворения мира. Есть бог, есть хаос и есть желание бога сотворить мир. Он хочет сотворить небо. Что он делает?  Он глотает кусочек хаоса и рождает небо. Хочет сотворить землю, глотает кусочек хаоса и рождает землю. Так он творит животных, людей, деревья, море и все прочее.

                                                                       ●

Читал Булгакова "Дни Турбиных". Мне всегда было жалко Булгакова и его героев. Они напоминают мне рублевских ангелов в «Троице». Покорность, терпение – это духовное качество народа, принятие того, что есть. До бунта. Отсюда бунт. Сначала приятие, а потом бунт. Не рабская покорность, а духовная крепость, приятие. Так они приняли татар, но ушли в себя, в монастыри и выковали там свой дух. А выковав его, разгромили захватчиков. В Булгакове вижу истинно русского писателя, до слез. В этом, в главном его качестве. Таким был герой Петруша Гринев у Пушкина. Уход в себя, уход в дух славная черта народа. Не оттого ли они так охотно уходили в пустыню, в Сибирь, на Дон, на Украину. Они не завоевывали новые земли, они отдавали свои. Сибирь была завоевана не завоевательством, как в Америке, испанцами, а плененностью. Чем кончается терпение бесовства?  Бунтом против него. Взрывом религиозности. Обращением к богу. Многие ли цари нa свете понимали свой народ?

                                                                        ●

Не с Чеховым и Буниным кончилась литература русского дворянства. А с Булгаковым.

                                                                        ●

Хочется опасности, смерти. Только тогда приходит ощущение живой, полноценной жизни. А иначе – прозябание. Не потому ли Сократ воевал, чтобы ходить по краю жизни и смерти? Нервы щекотал. А Пушкин? Очень он любил это упоение в бою. Слышал мнение, будто это от его воинственности. Глупость. От его желания пощекотать нервы. И Лермонтов. Очень это приятное дело – играть с огнем, увлекательное, сладкое. И в слове, в познании, в молчании ты ощущаешь возможность рисковать жизнью, принять смерть однажды, и каждый день ее принимать. Без смерти нет и полноты жизни. Одни испытывают себя в горах, в бою, другие за письменным столом.

                                                                         ●

Мысль о смерти возникает у травы, у дерева в самый пик их жизни – во время цветения. От этой мысли о смерти рождается семя. Так и у человека. Самые страшные порывы к смерти в молодости, в юности. До самоубийства. Потом это желание переходит в область познания, духа. Цветок – это знак жизни и смерти. Вот почему он так притягивает к себе. Он знак любви.

                                                                         ●

Вся моя сознательная жизнь посвящена попытке вернуть утерянный рай. Что этот рай из себя представляет – это уже другое дело: желание ли творить, служить молчанию, людям, обрести славу, деньги, умереть бедным, богатым, безвестным, взойти на костер ради своих убеждений, длить свое долголетие до возраста еврейских праотцев. Каким видится этот рай?  У каждого он свой и разный, но он есть, и человек к нему стремится, словно он после долгих странствий домой возвращается. Как же притягателен этот дом, если человек стремится к нему всю жизнь! Он стремится к отцу своему. И не часто приходит. Куда бы ты хотел вернуться?                                                

                                                                         ●

Говорю "есть" и рождается есть. И это, как в Библии сказал бог: да будет свет. Не говорю "есть" и не рождается есть. И это, наверное, правда. Пока познаешь, пока не приходишь к молчанию, нет в тебе утверждения, все, что ты рождаешь – все дорога, путь, тропа, стезя. Но принял молчание и сразу сказал «есть» и остановился, тропа сама в тебя вошла. Принять познание – это отправиться в путь. Это смерть художника, писателя. Это противоестественное для него состояние, это его катастрофа. Он творец, он утверждать мир должен, а не самому быть творением.  Но, познавая до конца, он становится и творением, и творцом. Познающий ниже на ранг творца. Он бредущий по дороге.  

                                                                          ●

Человек приходит в этот мир для познания, потому что сама жизнь есть познание. И прав тот, кто сказал: я мыслю, следовательно, я существую. Но и не правильно. Почему?  Потому что это говорит только об одной половине человеческой жизни. В одной половине он, действительно, познает. А что в другой делает? А в другой созерцает. И это тоже есть жизнь. Впрочем, есть ли это познание? Созерцание — это познание божественной жизни. Это уже не жизнь на земле, а жизнь на небе. Или верней сказать так: это жизнь еще на земле, но уже и на небе.

                                                                          ●

Совершенномудрый у индусов может перенести гору или остановить солнце, но избегает этого. Есть какая-то необъяснимая прелесть в ограничении сочинительства, как существует она и в ограничении свободы. Ты ограничил себя, ты не родил сказку, ты не передвинул гору, не остановил солнце, сказка осталась ненаписанная тобой, гора стоит на месте, солнце движется по небу, и это прекрасно. Человек рождается в этот мир с внутренним побуждением и велением творить, но и с внутренним, побуждением и велением воздерживаться, и оба эти побуждения, веления хороши. Теперь я не напишу сказку о гусе, о море, о зайце, о корабле, о девушке с косой, о трамвае. Но может о них-то я и напишу, а не напишу об облаке, о солнце, о льве, о бедняке, о выметенном птичьем перышке. Но может и о них напишу, а не напишу о чем-то другом. Во всяком случае о ком-то (о чем-то) напишу, а о ком-то (о чем-то) не напишу, и те, о ком не напишу, будут от этого рады и счастливы.  Но можно поставить вопрос и иначе. Сколько я о гусе сказок не напишу, я никогда ее не напишу, потому что сказку о гусе, равно как и о ком другом, написать невозможны. Написав сказку о гусе, я все равно ее не напишу. Но это уже совсем про другое.

                                                                            ●

Почему в народных сказках часто обращаются к образу царя? Не потому, чтобы прославить властелина, властителя мира сего, как думают иные, или осмеять его. Во всяком случае, часто не поэтому. Тогда почему же?  Потому что в понимание царя народ вкладывает образ идеального человека, героя, как в золотое яблоко вкладывает образ идеального яблока, а в золотое яичко образ идеального яйца. У царя все совершенно по народному мышлению, не важно кто он: царь-швец, царь-жнец, царь – на дуде игрец, – не это имеет в виду народ, когда выбирает в сказку царя, а то, что это человек, наделенный всей полнотой человеческих достоинств. Царь в такой сказке самый простой и самый совершенный человек на свете.

                                                                             ●

Когда я смотрю на цветок, я не думаю о нем, а люблю его? Но и он в это время не думает, а любит, и мне трудно, даже невозможно, заставить себя размышлять о тычинках и пестиках, в то время, когда он всем своим видом говорит о своей любви ко мне, ко всему миру. Я тогда физически ощущаю, как любовные токи исходят от цветка и направляются во все стороны света, доходя стороной и малой частью и до меня. Но что с того, что стороной, что малой частью?  Главное, что доходят. И еще: что любовь цветка сильна, но необременительна, что тоже немаловажно. Он тебя любит, а ты можешь его любить, а можешь не любить.  Его будут любить солнце, ветер. Но и сам ты, проходя мимо, разве не отдашь ему своей любви?  Будешь ли копить про запас?  Напротив, все в тебе откроется навстречу цветку, – вот ты проходишь мимо него, не срывая его, вот ты улыбаешься ему, вот ты оставляешь его позади с его любовью и забываешь о нем, его продолжая любить. И тебя ждут другие цветы и травы.

Не все так легко получается, как сейчас пишешь. Не все улыбка, не все беззаботность. Испытываешь страх и любовь, когда на него смотришь. Глядишь на него и (как будто) видишь, что он умер, и сам умираешь. Глядишь на него и (как будто) видишь, что он живет, и сам живешь. Соединение жизни и смерти, кажется, куда уж тяжелее, но несешь этот груз, и он для тебя легче пуха.

                                                                               ●

Иные предполагают, что Сократ жил в счастливые времена, наполненные демократией и свободой, как дождевая бочка водой. Хорошенькая свобода, когда за свои убеждения заставляют выпить смертельную чашу с цикутой!  Нет, и там времена были суровые. Сократ был легок. Сократ был мужественен, добр, беззлобен, весел, отходчив, несмотря на суровые и мрачные дни. Потом, после него, и до него, были куда счастливее дни, зато люди были поизнеженней и поробче, оттого и рыдали всю жизнь, как плаксивые бабы, – свет им казался не мил. Сократ же любил этот жестокий и суровый мир, оттого он и был к нему легок, весел.  Мир его не обременял, и он сам был необременителен. Но легкой жизни не было и там. Мир не отягощал его и миром он не отягощался.

                                                                               ●

Не понимаю тех людей, которые утверждают: жалость унижает человека. А по мне пусть жалеют, лишь бы любили. Жалость тоже выражение любви. Одних любят с восхищением, других с жалостью. Или так: одни принимают любовь-восхищение. Это те, кто в почете, в славе, в силе. Цари. Другие принимают любовь-жалость. Это слабые, нищие, бедняки, калеки, богатые духом. Плохо, когда нет ни той любви, ни другой.

                                                                               ●

Приходишь к молчанию, и вдруг начинаешь чувствовать, как кожа твоя начинает издавать благоухание, благоухать. Начинаешь чувствовать, что воздух вокруг тебя благоухает, благоухает дерево, край озера, где ты стоишь, осенний горизонт, благоухает звездное небо. Что такое ароматные запахи? Это соединение разных запахов в один запах, это гармоническое соединение разных запахов в один запах. Вонь – это дисгармония, это несоединимость запахов. Единство соединимых запахов – это мир. Единство несоединимых – война. Дети чаще всех слышат ароматы, они – живут в единстве и могут улавливать запахи в единстве. Взрослые слышат вонь – их единство разрушено войной запахов. Человек, пришедший к молчанию, должен слышать ароматы, он и сам должен благоухать. Но для кого?  Для тех, кто един, кто близок к молчанию. Раздвоенный этих ароматов не услышит. Для него вечное проклятье – слышать вонь. Запахи, как звуки. Их сочетание в аккорд (букет) может быть гармоничным, а может нет. Гармоничен аккорд и запах его гармоничен. Нет – и он издает вонь. Запахов нет хороших и плохих, ароматных и не ароматных. Сочетание запахов создает то или иное. И чем ближе к единству, тем ароматнее благоухание. Возможно, что через запах человек впервые ощущает молчание. Говорят, что новорожденный по запаху определяет мать. Как сладок запах молчания!

                                                                              ●

Опыт убедил меня, что для жизни в лесу, в деревне, в городе иметь три пары нижнего белья сверхдостаточно. Одна пара на тебе, другая в стирке, третья – на всякий пожарный случай. Можно иметь и четыре пары, но это, если рассчитывать, что она пригодится кому-нибудь другому. Конечно, можно обходиться одной парой, да так чаще всего и бывает, и ее одной хватает вволю, и для носки, и для стирки, и для отдачи другу, но я говорю о полноте, о сверхдостатке, которого никогда не бывает.

                                                                              ●

Интересно знать, есть ли разница видеть мир карими глазами или голубыми?  И сколько художников голубоглазых и черноглазых? 

                                                                              ●

Вышел на крыльцо, глянул на дали, на лес, все привычно, все известно взгляду, и я подумал: если бы природа не менялась, как было бы скучно на нее глядеть! На один и тот же лес, на одни и те же дали. Но природа всегда в переменах. То лес светлый, то лес темный, то листья на деревьях ребят от солнца, то спокойны. Трава то весело шумит, то печально. Но если лес и день, и второй рябит от ветра, если трава печально шумит день и другой, действительно ли тогда тебе скучно на них глядеть?  Тогда ты бываешь весь в переменах, тогда ты то весел, то грустен. И это обстоятельство вас обоих умиряет.

                                                                              ●

Может ли человек сочетаться с деревом, с облаком, с речкой?  Конечно, не может. А если молчание примет образ дерева или облака, то может. Молчание может сочетаться со всем. И тогда человек сочетается с деревом, с облаком, с речкой, а дерево с быком. Важно, чтобы за образами быка или облака было молчание.  Под его покровом может сочетаться и соединяться все на свете.

                                                                             ●

Выходит, что человек, родившись на этот свет, только и делает, что берет, если он приходит, в конце концов, к мысли о том, что настал срок отдавать, платить долги. И в самом деле, разве жизнь ему не дана?  А глаза, чтобы зреть всю красоту мира и все уродства мира? А уши, чтобы слышать? А сердце, чтобы любить?  А ум, чтобы познать истину?  Все ему дано, дается и ничего не дает он, кроме маленькой кучки дерьма – вот все, что он оставляет после себя. И потому ему хочется исправить эту несправедливость и заплатить за все сполна, вернуть то, что он взял, что ему дали, ему хочется дать побольше – все, что он знает. И это естественное желание человека, а не какая-то его добродетель, как пытаются доказать некоторые. Это неизбежность, непреложность, правило, закон, а не исключение, и что тут бить в колокола и греметь в литавры?  Человек делает свое земное дело. Отойдем тихонечко в сторонку и оставим его в покое. Это лучшее, что мы в этом случае можем сделать. Но прославлять за это человека, возносить до нeбec его заслуги?  Боже нас упаси. Хотя, если быть справедливым, почему бы и не похвалить, ведь не к себе же он продолжает тянуть, не в свой рот, а отдает другому!  А это, как ни смотри, не так уж мало.

                                                                              ●

Каким я представляю себе молчание? Я ощущаю только его тело. Оно благоухает. И я вижу его лицо. На нем легкая улыбка. Об остальном я ничего не могу сказать.

                                                                              ●

Вчера видел свет во вне себя, а сегодня вижу внутри, словно это какое-то семечко, зернышко внутри зародилось, примостилось. И я подумал: я радоваться должен, что все мои мысли идут к нему. Вот он внутри меня живет и никому его оттуда не взять. Все у меня могут отнять, а его нет. Он всегда со мной. И не то интересно, что видел его там, во вне, а теперь здесь, в себе вижу, а то, что последовательность в этом видеть хочется: не видел бы там, не появился бы здесь.

                                                                              ●

Почему важен обряд, действие, поступок? Потому что он первее мысли, чувства, всеобъемлюще. Сначала сидишь и молчишь, и свое молчание принимаешь, как действие, поступок.  Потом это действие порождает мысль, чувство. Мысль и чувство по сравнению с действием ограничены, они в колесе рождений. Китайцы говорят: если ты подумал одну-две мысли... Но это-то как раз очень трудно подумать: одну-две мысли. Трудно подумать две мысли, одну мысль совсем тяжело, невозможно. А миллион мыслей – пожалуйста. И миллион чувств, миллион переживаний, перемен, рождений. Весь твой труд в том, чтобы прийти к одной мысли, к одному чувству и жить ими. Не сто, не тьму, не миллион мыслей продумать, а две. И еще лучше одну.

                                                                               ●

Иногда в голове возникают удивительные вопросы. Посмотришь на зеленую траву и думаешь: почему зелень травы тебя волнует? И в самом деле: почему?  Но посмотришь на синее небо, и синь небес тебя волнует. Почему? Глядишь на фиолетовые цветочки, стоящие на столе в банке, и они тебя волнуют, их фиолетовый цвет. Почему? Почему волнует желтый цвет одуванчиков?  Вишневый цвет гвоздики?  Белые облака?  Когда редкое волнует, это кажется еще понятным: от редкости волнение. Но когда волнует зелень травы, какая тут редкость – ее каждый день видишь (если и ночью она тебе не снится). Тут волнует, наоборот, от постоянства встречи, от каждодневной, от надоедности, оттого, что каждый день видел, и не волновала она тебя, а сегодня глянул и затрепетал. Но и тут, выходит, волнение в груди от редкости видения, смотришь часто, а видишь редко, если не сказать, что совсем не видишь, или видишь исключительно единственный раз.

                                                                              ●

Отсутствие движения – вот причина хандры. Не даром Пушкин посылал своего Онегина разогнать ее в путешествиях. Правда, без особого успеха, ибо русский человек, в отличие, скажем, от немца, редко удовлетворяется движением. Разве, что духовным: движением и стоянием.      

                                                                              ●                              

Прощался с заходящим солнцем и такой был перед глазами просторный и открытый вид с чахлым лесом, осенним голым кустарником, небольшим болотцем, что, казалось, вместе с солнцем прощаюсь с этим лесом, с кустарником, с болотцем и со всем другим реальным миром, что невидимо простирался за лесом, за кустарником, за болотцем. И оттого, что перед глазами был просторный вид, или оттого, что вместе с заходящим солнцем прощался со всем ближним и дальним, видимым и невидимым, на душе становилось весело и счастливо.

                                                                              ●

На озере была рябь. Чайки чернели на середине озера. На закате садилось солнце, оно запуталось в ветвях высоких дерев и проложило на воде солнечную дорожку. Вид был такой скоротечный, такой мимолетный, такой быстроменяющийся, что от одной мысли о скоротечности хотелось и плакать, и смеяться одновременно.

                                                                              ●

Античный садик это, конечно же, упорядоченный мир, космос. Французы свой регулярный парк переняли у древних, только размеры стали больше, но суть парка у них внешняя. Оно и понятно, сама идея классицизма была внешней. Английский же пейзажный парк – это лицо человека. Если античный садик — это сад богов, лицо богов, английский парк – лицо человека, то где же тогда, в чем же тогда выражается лицо природы? В современном лесопарке, в парке, который не тронут человеком. В современной жизни так много упорядоченной абстракции, что поневоле тянет на живую природу, дикую, не тронутую руками человека. Парк – это мировоззрение. В нем выражено отношение человека к богу, природе, человеку. Стиль парка говорит: какому богу человек поклоняется, чем он живет. Английский – это продукт эпохи возрождения, ренессанса. Это идеальное лицо человека. Тут есть и небо, и земля. Древние понимали природу, как бога, англичане – как человека, мы – как природу. Парк — это своеобразное прирученное животное. Греки обучали его быть всему послушным. Англичане наполовину считались с его волей. Современные люди отпускают его на волю. Древние приручали животное. Мы скорее отпустили бы его на волю. Какому умнику придет в голову мысль приручать тигра или жирафа. Наоборот, отпускают лошадь Пржевальского жить на свободе. Парки – это прирученная природа, так же, как животные, собака, кот, лошадь.

                                                                              ●

Это удивительно, но смерть каждый миг ходит где-то рядом, но ты с ней не встречаешься. Ты идешь по тропе, она свернула на дорогу, ты бредешь по дороге, она на тропе, ты повернул за угол, она стоит за холмом в стороне, ты бежишь вдоль речки, она купается в ней и так далее. Но когда-то приходит срок, и ты сталкиваешься с ней, и она тебя побивает. Куда пойти, чтобы с ней не встретиться? Таких знаний у тебя нет. 

                                                                             ●

Я рад, что с твердым убеждением могу сказать, что я не мудрец, не святой, не праведник, что простой, земной человек со всеми слабостями и недостатками. Нет, я ниже простого человека, простой, обыкновенный человек последнего куска хлеба старухе не отдаст, прибережет для себя. Отдаст дурак. Я и есть тот дурак, который, по трезвому мнению, простых и обыкновенных людей, не понимает, с чем расстается.

                                                                             ●

Когда цветок живет в своей наполненной полноте, в совершенстве?  Когда он в завершенном миге?  Когда цветет. Тогда он красив, тогда он благоухает. Красота, благоухание – признак полноты. Во все остальное время ему чего-то недостает: то солнца, то дождя, то тепла, то мудрости, то любви. Когда он цветет, он, как бог, как мудрец, все имеет и ничего не желает. Имеющий все, он тогда не имеет ничего.

                                                                            ●

Два типа мужиков плодит крестьянская земля. Одних мужиков, которые видят в природе, в земле совершенство, мир, гармонию. Они имеют эту гармонию внутри себя и добиваются ее в природе. Из таких мужиков становятся хозяева, кулаки. И второй тип мужиков. Те видят в природе хаос и уподобляются ему. Из них происходят всевозможные бедняки, бобыли, худые людишки, счет которым тьма. Не в угнетении тут дело, не только в нем, не в социальном зле или добре, а в самой природе человека видеть мир и уподобляться ему. И тут никакие социализмы не помогут. Бездельники, алкаши, тунеядцы, расслабленные, они всегда были, есть и будут. Зачем мне стараться пахать поле, оно и так даст урожай! Зачем косить траву? Зачем рубить дрова, если скоро придет лето? Природа совершенна в хаосе, – говорят они, – и по-своему правы. Поле дает урожай, приходит лето. Совершенство природы в гармонии, – говорят другие, – и косят, рубят, пилят, копают, собирают до утомления, до седьмого пота. Эти два типа мужиков есть в каждом человеке и то один, то другой побеждает. Вот почему человека тянет то к свету, то во тьму. И то, и другое бывает и сладко, и мучительно.

                                                                              ●

Если, познавая женщину, мужчина разделяет ее физически на две половины, на ee самое и на ее плод, то познавая мужчину, женщина разделяет его духовно, лишает цельности духа, он обретает разделяющие понятия неба и земли, духа и материи, знания и незнания. Без подобного познания разделение невозможно, если не иметь в мире непорочное зачатие, внушение свыше. Но это для избранных, а не для таких, как мы. В таком случае любовь понимается, как страстное желание человека разделить и разделиться. Но, пожелав разделить и разделиться, человек желает обратного – соединиться в одном.

                                                                             ●

Опыт позволяет мне глядеть на моих обидчиков незлобиво, а на обиды легко. Но и забывать их, делать вид, что их не было, или что их совсем не признаю, не считаю за обиды, почему-то не хочется. Не с тем, чтобы по прошествии стольких лет мстить или прощать, проявляя великодушие, хотя почему и не простить, а с тем, чтобы иметь перед глазами более полную картину того, что было. Тем более что и сам обижал не раз, и прекрасно понимаю, что обиды наносятся часто не от зла, а от неведения. Многие обидчики по прошествии лет хотели бы взять обратно свои оскорбления, устыдившись содеянного и осознав его. Самые тяжкие обиды наносятся самыми близкими людьми, друзьями, родственниками, людьми, приближенными к тебе душевно, перед которыми ты открыт, доверчив, простодушен. Получить обиду от незнакомца, от случайного встречного человека, от чужого и злого человека легко. Такая обида не обида и скоро забывается. А обида, нанесенная другом, помнится всю жизнь. Мне кажется это несправедливым. Обида друга тем более требует смирения, забвения ее.

                                                                              ●

Образ молчания, сотворенный в твоем сердце, другому человеку передать нельзя. Он создан из твоего страдания, любви, надежды, веры, отчаяний, труда – из множества душевных движений. Так художник создает картину красками, а писатель словами. Но слова, но краски эти принадлежат только тебе, они твое страдание, твои заботы, твоя радость. Как другому передать твою радость? Показать в оскале зубы? А как показать страдания? Соорудить на лице гримасу? Это вещи непередаваемые. А что говорить о множестве других чувств, о целой жизни, сотканной из их нитей? У другого человека это должно быть своим. Радость и страдания не передаются, как знания, они переживаются каждым отдельно, самостоятельно. Сумма этих страданий, радости и составляет некий образ, к которому ты приходишь сам. (Дядя Петя или тетя Мотя за тебя страдать или радоваться не могут, а если и порадуются, то что тебе от их радости, она их, а не твоя). Вот почему все, что связано с молчанием, рождает такие бурные страсти. Одни говорят: это. Другие: то. И договориться не могут. Образ молчания – это как ковер, сотканный из твоих чувств и мыслей. Это букет цветов, взращенных в твоей душе. Как можно его передать другому? 

                                                                              ●

Косил до обеда (два часа) и чувство удовлетворения, спокойствия. Сколько же нужно трудиться сильному человеку, чтобы получить от работы удовлетворение? 8 часов? 12? Я бы никогда не стал прославлять физическую работу, одно дело побаловаться, поразмять застывшие мышцы, потрудиться в охотку, и другое – каждодневный, напряженный, изматывающий труд. Я больше люблю трудить свою душу, сердце, голову, а не руки. Но труд физический рождает удовлетворение, созерцание, спокойствие, и это придает ему чистоту. Физический труд – чистый, без сомнений, без тревог. Но можно ли разделять эти труды и говорить: это легче, это трудней, это лучше, это хуже? Любой труд прекрасен, ибо он труден, он исполнен усилий, страданий, радости, боли, усталости, самозабвения. Почему нужно прославлять труд пролетария, рабочего, крестьянина, а труд поэта, ученого, труд священника, труд матери, жены любящей – нет? Несправедливо. Боль приносит и тот труд, и другой. И радость то же.

                                                                               ●

Сильный южный ветер. Дождь то пойдет, то перестанет. Мыл пол в избе, потом взял нож, одел верхонки и отправился за новым букетом диких роз: старый отцвел, его лепестки опали. Вымок, но букет принес. Переодел свои ризы и обсыхаю. В школе учили по Дарвину, что шипы у розы для того, чтобы другие не сожрали (борьба за существование). Мол они охраняют благоухание и красоту розы. Все это, конечно, так. Но мне захотелось вдруг узнать, когда именно появились эти шипы, в какое время: после появления ароматов и красоты розы или чуть позже, когда она стала терпеть своих насильников? Вопрос для меня не праздный. Мне думается, что как бог создал человека вместилищем добра и зла (а сердце его полем битвы), так и розу он создал вместилищем ароматов и шипов – по полноте существования, – ибо, как не может быть зла без добра в человеке, так и в розе не может быть ароматов без шипов (или еще чего-нибудь в этом роде). Не будь шипов, и роза росла, скажем, в какой-нибудь железной клетке. Вещь появляется в природе по полноте своего существования – тогда можно представить, что шипы и ароматы появились у розы одновременно. Как и человек появился одновременно с добром и злом. Впрочем, если верить древним книгам, вначале бог сотворил Адама без зла. И только потом пришло к нему зло.  Может так было и с розой.  Одна роза была сотворена из одних ароматов.  Божественная роза. А земная с ароматами и шипами.

                                                                                 ●

Поэты, писатели – счастливцы, они ходят под богом.  Почему? Они имеют дело со словом. А что вмещает в себя больше, чем слово? Все тайны и прелести мира – вот что оно вмещает. Говорят: это не выразить словами. Или: ни в сказке сказать, ни пером описать. Но для всего есть слово в этом мире. Не нужно описывать, достаточно назвать. Есть звезды, есть тайна, любовь, девушка, цветы, море, гора, смерть, розы, чай, рука, гвоздь, лопата.  Назвал вещь и выразил ее тайну, красоту, истину. И еще, имея дело со словами, счастливцы-поэты имеют дело с молчанием, а это не менее ценная вещь, если не более, ибо обладание ею приводит к вершине всего сущего. Но таковыми счастливцами разве не могут быть другие люди – все люди, которые живут на земле: крестьяне, токари, пекари, монахи, актеры, моряки?

                                                                                  ●

Любимые рассказы местных русских мужиков: как в былую пору, а то и совсем недавно, они обезводили озеро, пруд, выбрали в них всю рыбу (ее было несколько возов), и они, мужики, возили рыбу по деревням и раздавали народу. А то, что после их варварского разбоя, если не сказать, убийства, эти пруды, озера умирали и там навсегда прекращалась всяческая жизнь, что этот пруд, озеро были некогда охраняемы, оберегаемы, лелеемы предками этих мужиков, что за подобную шалость в иные годы, их родители, отцы и деды, посмотрели бы на эти деяния не только строго, но и с пристрастием, с применением лозы и поводьев по задранному и голому заду, – обо всем этом они почему-то всегда умалчивают. Больше всего в умах этих мужиков поражает воображение огромного улова рыбы и бесплатное ее раздавание. В глазах рассказывающих и слушающих загорается огонь, в голосе появляется лихость и дерзновение. Но справедливости ради, надо отметить, что не каждый мужик, рассказывая подобную историю, скажет: это я обезводил пруд, это я спустил озеро. Что-то внутри его души, то ли налет совести, то ли осторожность, помешают ему открыто хвастать про это. Скажет: был обезвожен пруд, было спущено озеро. А кем? Некими неведомыми шалунами, силой невесть откуда взявшейся и исчезнувшей после совершения этой грязной работы, осудить которую у него нет сил. Поразителен приступ этой сиюминутной выгоды, ради куша, который ему и не нужен. Удивительно слушать этот рассказ из уст рачительнейшего, хозяйственного мужика, который у себя в доме крошки хлеба на пол не бросит, ржавый гвоздь с земли подберет. Вот природа повсеместного самого хищного, самого злодейского браконьерства, процветающая в здешних, да и в других краях. Что в избе, что в огороде, то это мое, это дедов и прадедов, это моих сыновей и внуков – на века. А то что там, за избой, за огородом – это на миг, на час, без прошлого и без будущего. Это схватил, сожрал и выплюнул.

                                                                            ●

Что из того, что кто-то прожил свою жизнь и ты знаешь, что он родился и умер. Тебе важно самому прожить эту жизнь, самому родиться на свет и умереть. И в этом смысле ты, конечно же, изобретатель велосипедов. Ты повторяешь дело отцов и дедов, как внуки твои повторят тебя. Траве надо вырасти, зацвести, отцвести. Дереву надо подняться в рост, дать потомство. Я потратил жизнь на то, чтобы прийти к мысли, что красота и истина мира в молчании. Но разве эту истину не знали раньше другие?  Разве не знал, не был знаком с ней я?  Был, знал. И все равно какая-то неведомая сила бросала меня в эту круговерть. И самое интересное, что я об этом не жалею. Приходишь к мыслям старым, простым, с которых начинал. Но за ними целая жизнь. 

                                                                            ●

Наивно думать, что ты просыпаешься утром освеженный и отдохнувший от прожитых трудов и забот, что душа твоя, пока ты спал, лежа в постели и смежив веки, тоже блаженно спала, готовясь к новым трудам и свершениям. Отдыхать она, конечно, отдыхала, как без этого, но и трудилась в полную меру, а может и еще больше, иначе с чего бы твое пробуждение было бы таким тяжким, таким сонным? Это только младенец, у которого душа чиста, встает с улыбкой на устах. Ты же встаешь разбитый, усталый, как после непосильных работ, едва ли не каторжных – так тебе неохота ни начинать день, ни просыпаться. И только после долгих усилий, после того, как ты разомнешь свое тело бегом за водой и обратно (равно, как и душу), ты обретаешь свое обычное дневное состояние. Но может все это не так, и душа, углубившись в ночное бдение, не трудится там, а спит, желая удалиться от дневных забот, и так удачно это делает, так сладко и благословенно, и так ей там нравится быть вдали от дневных забот, что она уже и не хочет к ним больше возвращаться. И возвращается только тогда, когда мы понуждаем ее к этому. Но кто сказал, что душа не хочет, не любит трудиться? Скорее руки не захотят что-то делать, ноги идти, глаза видеть и высматривать, а душа, а сердце готовы всегда работать и любить. Душа, если говорить современным языком, это вечный мотор, для которого всегда в баке вдоволь горючего.

                                                                            ●

Сколько ни пытался писать о себе в разные периоды своего осмысления, никогда не был удовлетворен. Скажешь, что добр, что совершил почти геройский поступок, спас от гибели бедное человечество, и видишь, что не добр, а зол, что до геройского поступка далеко, а уж о бедном человечестве и говорить нечего. Скажешь, что зол, что сподличал, что своим равнодушием ближнего в яму спихнул, а вместе с ним и надежды на светлое будущее народов, и тут же в душе стеснение: не наговорил ли лишнего?  Согласишься, что не добр, но тут же поправляешь себя, что и не злодей окаянный. Придешь к мысли, и что и добр, и зол, и всего этого богатства в тебе намешано и перемешано, хоть отказывайся от половины, а то и всех девяносто девяти процентов – это не удовлетворит. Кажется тебе, что и тут ты на себя врешь, наговариваешь, чего-то недосказываешь, не можешь сказать правду. Так и маешься, бедняга, не зная, какой ты есть на самом деле, то в сторону добра тебя кинет, то в обличительство и в казнение шатнет, самобичеванием заниматься станешь, точно какая утка грязные перья с себя счищать, то самовозвеличиванием займешься, в Наполеоны метишь, памятник при жизни себе ставишь. И так устанешь от подобных шараханий и качаний, не зная, что о себе сказать, что за голову схватишься: каков же ты, все-таки, есть, и есть ли ты вообще, если не можешь сказать о себе ни слова? Удивительным тебе покажется подобная неспособность (или невозможность) сказать о себе то, что ты есть, что ты о себе знаешь. (Где уж тут говорить о ком-то другом!) И только, когда, наконец, придешь к молчанию и поймешь, что ты есть ни то, ни другое, что ты есть молчание, только тогда удовлетворение в душу приходит, придет. Да надолго ли?  Этого я пока не знаю.

                                                                             ●

Проснулся в шесть утра, вышел на крылец, солнце только что взошло, свежо, и ветер северный, даже холодно. Но все равно хорошо. Что же, начнем новый день начинать? Как бы не так. Чувствую, что тело от вчерашней косьбы ломит и глаза слипаются – не доспали. Часок досплю, хоть и жалко такое утро терять. Спал до восьми. Утро хорошее, но уже не то. Свежесть пропала, новизна, бодрость. Побегал с трудом, чтобы размять залежавшееся тело, облился водой, поел и побрел в Луг за молоком. Нижняя дорога после дождя обсохла, идти легко, хоть ветер сильно бьет в грудь и ход мой скорый пытается приостановить. Прохожу гору и гляжу больше влево на ее зеленый склон, на синее небо над горой. В болоте у дороги аленький цветок герани. А я его когда-то за голубой цветок признал. Странные случаются иногда ошибки, описки, позорные, губительные. Казалось бы, никак не спутать алый цвет болотной герани с голубым. Почему же спутал? Не потому, что не знал. Также однажды коростеля назвал козодоем. И крепко оконфузился перед знатоками природы. Или не знал я, как кричит коростель?  Не видел полет козодоя? Знал и видел, а словно затмение на меня нашло. Но сказать по правде, и не знал. Не очень знал. Знал, да понаслышке скорее, а в руках не держал. Коростеля-то знал (хоть в руках не держал), а про козодоя только в книжке читал, а сам не видел. А какое знание по книжке? Но случается в человеке такая оплошность, думает он одно, а говорит другое. Мне одна знакомая рассказывала, что она чаще всего так и говорит. Думает, что любит человека, а говорит, что нет. А почему так говорит, этого она сказать не может. Со мной такое случается, когда я слишком углубленно думаю о каком предмете, созерцаю. Тогда мне важна суть, а не произнесенные слова, за них я как бы не ручаюсь, они сами за себя в ответе. Мысль моя тогда живет как бы в одной плоскости, а сказанные слова в другой. Ты слова осознанием своим не проверяешь, ты им не доверяешь, ты их не проверяешь. А они тебя обманывают, хитрят. Контроль за сказанным словом пропадает. Тогда и вкрадывается подобная ошибка. Так случается не только со словами, но и с буквами, и с людьми, и с другими вещами и явлениями. Думаешь о солнце, а говоришь или пишешь о луне. Лезешь купаться в озеро, а думаешь, что попадаешь на тот свет.                                                                

                                                                         ●

Я вдруг увидел, что значит свет для цвета. Я спускался по дороге с горы, и меня удивил цвет колосков тимофеевки. Трава уже созревала и темнела, и цвет от нее шел какой-то сизый, то ли темно-синий, то ли сине-темный. Цвет травы был необычен и волновал до внутреннего ожога. И тут я обратил внимание на черную, темно-сизую тучу, что низко плыла над горой. Минут через десять я поднимался в гору и опять посмотрел на тимофеевку. Но теперь цвет колосьев у нее был другой, не такой густой и сизый. В чем тут дело? Черная туча, что была над нами, отошла, ее заменили белые облака. Черная туча своим светом создавала этот чудесный сизый цвет полю тимофеевки. Тучи не стало, и цвет пропал.

                                                                          ●

Испытываешь такое ощущение радости бытия, полноты и силы, что, кажется, подпрыгнешь сейчас вверх, застучишь ногами по воздуху, как делаешь это в воде, и, упираясь во что-то невидимое, поднимешься на определенную высоту, и так же, как в воде, удерживая себя резкими движениями ног, будешь стоять в вышине долгое время (пока силы хватит или пока не надоест), – только в отличие от того, когда ты в воде, ноги надо двигать резвее. Кажется, что поднимаешься именно от полноты бытия, а не от чего-то иного, что ощущение радости бытия это и есть настоящее чудо, возносящее тебя вопреки земным законам вверх, в небо. Такое ощущение радости и полноты должно быть свойственно только младенцам и старикам.

                                                                           ●

Человек почему-то решает, что главное для него не он сам, человек, а все, что есть не он, другое, природа. И он познает природу. Гвоздь в стене замечает, дверную задвижку, облако познает, колосок тимофеевки, полет чибиса. Ему кажется, что это для него очень важно узнать, как летает чибис, сколько зерен в колоске тимофеевки. А как падает и как летает его душа и сколько в ней зерен добра и зла, ему знать не обязательно. Или он считает, что знает. Удивительно это свойство человека познавать иное.  И себя. Так он и движется по пути к цели то себя познавая, полет своей души, то полет чибиса. 

                                                                           ●

Конский щавель вымахал такой высокий, что не понадобилась наклоняться, чтобы приблизить его колос к своим губам и поцеловать.

                                                                           ●

С годами, хоть и кажется, что освобождаешь себя от земных тягот, все чаще зависишь от независящих сил и обстоятельств. От перемены погоды, например. В молодости ее не замечаешь. К старости малейшее колебание барометра бросает тебя то в беспричинную хандру, то в умиление и радость, свойственную дурачкам. Ты то глупеешь, то сереешь, то угрюмеешь. И вся твоя жизнь от погоды зависит: дождь капнул или ведро. Так и кажется тебе, что в один прекрасный весенний или летний (я не прочь и на зимний) день тебе станет так легко, что ты, наконец, сможешь освободить себя от всех обуз (при помощи неведомых тебе сил), взвиться и улететь в неведомые для нас нездешние просторы. Иной раз, думая о своей судьбе, о своем будущем, только на это и уповаешь.

                                                                            ●

Для человека, остро и непосредственно чувствующего природу, очень важно знать, идет ли счет на увеличение дня или на увеличение ночи. Почему? Потому что в дни, когда время прибывает, он живет увеличением в себе ночи, и наоборот. Вот почему иные поэты так рады осени, она их любимая пора. Уменьшая в себе дни, природа увеличивает их в душах людей. И этот дневной свет их радует.

                                                                             ●

Иногда о писателе, поэте говорят: он был один и ему было трудно. Никто его не понимал. Насчет того, что никто не понимал, пожалуй, соглашусь, трудно быть непонятым, но и это вопрос спорный. А уж по поводу того, что ему было трудно, потому что он был один, с этим никогда не соглашусь. Наоборот, было бы труднее, а то и вообще невозможно, будь он вдвоем, втроем, вдесятером, втысячером. А быть одному, творить в одиночестве, вершить одному великое – эта участь не скажу наилегчайшая, но и единственная, нормальная. Может быть, он, этот поэт, и берется за нее потому, что он один, что первый подымает этот пласт. А соберись и решай эту проблему тысячи, миллионы, сосед, дядя, тетя, брат – и какая ему в этом охота?

                                                                             ●

Не знаю, были ли на свете мудрецы, которые бы жаловались на трудности, на страдания? Что-то не припомню. Трудиться, страдать для них было так же естественно, как есть, пить. Это теперешний народ избаловался в ласке, "теплого клозета" ему захотелось, и он о страданиях заговорил – тяжело ему вдруг стало.  Труд отнёс к некоему роду мучений, страданий, пожелал от него избавиться. А для мудрецов труд был необходим, благотворен, полезен и трудностей его они не замечали, верней, считали их должными. Каким же лентяем нужно считать человека, чтобы его естественную потребность трудиться называть делом «чести, славы, доблести и геройства»?

                                                                      ●

Поскольку я постоянно не наблюдаю за природой, не считаю это занятие для себя обязательным и необходимым, не вгрызаюсь в ее тело с упорной последовательностью, все в ней для меня меняется и проявляется вдруг. Вдруг поспел колосок тимофеевки, вдруг зацвела на обочине дороги желтая ромашка, вдруг пришли тучи, вдруг полил дождь, вдруг наступила осень, прошли лучшие годы, молодость, любовь, зрелость, жизнь. А если бы я занимался наблюдениями постоянно, являлось бы ко мне все вдруг или я был бы подготовлен к приходу того или иного? Занятый наблюдением над какой-нибудь травинкой, пораженный ее открывающейся красотой и тайной, я бы и тогда был захвачен врасплох наступлением того или другого: осени, болезни, любви, конца вселенной. Нет, чтобы избежать этих вдруг, щемящих и волнующих сердце, нужно вообще не жить на этом свете, но кто и где найдется на это охотник?

                                                                      ●

Красиво представлять себя волком, лисой, тигром. Даже верблюдом или ослом, даже лошадью и собакой не плохо. И уже тем более котом, петухом. Но я себя животным, зверем не представляю. Я вижу себя растением, деревом или травой, цветком каким-нибудь, расцветшим на лугу, в поле. Геранью болотной, например. Чем не цветок? Он мне очень нравится. Не представляю себя зверем, потому что много земного в нем вижу, страстей, чувствований, отступлений и ответвлений от основного пути, закона. А трава, дерево живут, как мне кажется, главной идеей: прожить и умереть. Только к этому стремятся. В этом отношении они прямолинейней что ли, целенаправленней зверя. Что же касается страстей и силы чувств на эту целеустремлённость, у них ее хватает с избытком. В траве, в растении какая-то смиренность, умиротворение, но не рабское, а достойное уважения. Это неодолимое, фантастическое стремление расти, двигаться к свету, к небу и покорность к смерти, к рождению новой жизни в семени.

                                                                       ●

Природа для меня та же книга. Но читаю я ее не для того, чтобы насытиться полезными и бесполезными сведениями, и не с тем, чтобы занять себя, убить время, вычитать в ней что-то особенное, что до тебя никто другой не вычитывал, а с тем, чтобы подтвердить то, что есть у меня, чем живу и интересуюсь я, – как я читаю книгу. Конечно, я читаю книги не только так, я читаю книги и с тем, чтобы напитать свой бедный и убогий ум сведениями, и с тем, чтобы выискать в книге какую-нибудь полезную умную мысль, но делаю это редко и неохотно, и не считаю занятие это главным (почти совсем не делаю), а читаю книгу с тем, чтобы найти в ней подобное себе, – это я делаю с великим удовольствием. Она, как подтверждение того, что есть во мне. А совсем недавно я относился к природе, как к любимой девушке, к другу, как к самому себе. Я продолжаю так к ней относиться, но и отношусь, как к книге.

                                                                       ●

Когда живешь в городе, что чаще всего вспоминаешь из деревенской жизни? Утро.  Короткую пробежку по росистой тропе чуть вниз к колодцу и влево на дорогу и обратно вглубь горы, вверх, к долгим нивкам. Хорошо вспоминается и другое: сидение в августе на завалинке в саду, хождение купаться на озеро и пустая дорога,  цветение белых роз у разрушенной избы, земляничная поляна, свет заходящего солнца в окно летней половины избы,  свист в саду иволги и цветение яблонь, гром в грозу и дождь в окне, следы кабаньих рыл, вспоровших поросший травой склон горы, запах цветущего клевера, треск коростеля и воркование куропатки, гуляющей под окном в зреющем ячмене, голубое поле льна и цветы его, теряющие к вечеру лепестки на землю и многое другое. Но почему-то чаще всего вспоминается утро. Сидя в темной комнате, зажатой каменными стенами, хочешь выйти из этой темницы, хочется очутиться в Шантилихе и пробежаться по росистой горе. Вспоминается жар лета и крапива, источающая и извергающая из себя облачка цветущей пыли (точно залпы пушек) вспоминается костер, разожженный в утихающий вечер в присутствии загорающейся звезды, ночное небо, полное звезд и холодного ветра, сумеречный полет козодоя, вспоминается дневной звон жаворонков.

                                                                        ●

Хочется глядеть в окно и думать не о дне, который сейчас продлевает свое существование за окном и клонится к западу – солнечный, теплый, с южным ветром, туманной дымкой, летней негой и прочим, а о боге дня. Хотел сказать: этого дня, но подумал, что бог у всех дней один, какие бы дни не были разные: серые, скучные, летние, зимние, теплые, долгие, светлые, злые. Есть бог дня, есть бог ночи, бог утра, бог весны, осени. Есть бог дня, а есть день. И не о дне, а о боге дня мне думать хочется. Хочется не о лете думать прошедшем – как быстро утекло лето! – а о боге лета. Не о небе, а о боге неба. Не о холмах, a о боге холмов. О боге леса, рек, озер. Бог леса – Фавн, Пан, Леший. Есть один бог и есть много богов. Есть бог молчания, есть бог солнца, бог слова, бог женщины и мужчины, бог вселенной, бог любви, войны, мудрости, красоты. И вот мне хочется думать и писать о богах этих свойств и явлений, а не о них самих. Бог цветов, бог каждого человека, бог меня. И мне приятно думать, что это так, что есть боги, бог, что есть бог коров, что пасутся на гребне Шантилинской горы и видны мне сейчас из окна, сквозь ветки сада, – бог собаченции, что лежит под столом у моих ног, бог избы – домовой, бог бани, в которой я вчера мылся. Не важно для меня, как их называть, важно, что они есть, важно о них думать.

                                                                      ●

Фолкнер говорил, что писатель – это вечно побежденный, терпящий поражение. Каждая книга – очередной крах. Я бы мог сказать о себе, что я добился победы. Замолчав.

                                                                      ●

Живешь в суете, в ссорах, в заботах, которые угнетают и принижают тебя, но краешком внутреннего глаза, краем души чувствуешь, ощущаешь, что вместе с этим, рядом, идет с тобой другая жизнь – вечная, прекрасная, сияющая.  Она заполняет тебя, но ты этого до поры, до времени не замечаешь. Словно в этом незамечании и есть главный секрет. А обнаружишь, и она пропала. Так самые прекрасные дни – утреннюю зарю, холодный ветреный вечер, дождевые капли на ветке рябины, траву на холме у камня – ты видишь их тогда, когда ты занят чем-то другим, только не их лицезрением: собиранием ягод, рубкой, колкой дров, прополкой, охотой за грибами. Вечная жизнь всегда с тобой, только ты ее никогда не замечаешь.

                                                                        ●

Когда я говорю "бог", я чувствую обратный конец своей пуповины.

                                                                        ●

Не удивительно, что человеку хочется выразить невыразимое, молчание, например. Удивительно, что это ему иногда удается.

                                                                        ●

Что сделал человек, достигший вершины премудрости? Сначала он умер и похоронил себя, а потом еще раз родился и жил тысячи и тысячи лет, вечно.                                                  

                                                                        ●

Воспринимаешь день, как нечто непонятное. Что он такое за чудовище, этот день? В какие рамки его уложить, обычные или необычные? На что в нем обратить внимание? С чем сравнить? С кем? Что заметить? Но как и с небом, когда глядишь на небо, на его синеву, и думаешь, что оно такое, небо? – и не знаешь, что оно такое. И с дубом. С крапивой под окном. А что такое Шантилинская гора? Или это понятно? И вот ты видишь день не по отношению к себе или к другим, людям или вещам, к их жизни (или к своей), а по отношению к нему самому. Не по отношению к ночи или утру. День, который сам по себе, это что такое?  – так задаешь ты себе вопрос. Или верней так отвечаешь: день, который сам по себе.

                                                                         ●

Мне дорога моя изба той практичностью, которой она наполнена: дровами, сложенными у печки, грубосколоченными лавками и деревенскими столами, пол у нее деревянный,  в стены вбиты гвозди, на них висят пучки сухих трав, удобен вход в избу – не нужно забираться на пятый этаж, шаг ступил с крыльца и ты на земле, шаг ступил на крылец и ты дома, я радуюсь виду из моих окон, рядом со мной, хотя я и не в избе, травы, деревья, камни, бабочки, птицы, а дальше вид на лес, уходящий в горизонт, на ведро с водой, над печкой на шестке сушатся шерстяные носки, на гвозде телогрейка, плащ, под лавкой коробки с продуктами, в дровах бегает мышь; в стенах скребутся крысы, еж ходит возле дома, вороны его облетают вместе с облаками – я слышу шум березы, что растет поблизости. А мебель какая? Стол, кровать лавка, табурет. Шкафчик прибит к стене, посудная полка. Икона. Ничего лишнего. Потолок, пол. Дверь, окна.

                                                                         ●

Мне принять молчание сразу и целиком так же нельзя, как нельзя целиком, в один раз съесть пирог или барана. Ешь кусками. Что тут получается интересное? Ты ешь молчание кусочками и в то же время ты ешь его целиком. Взять и проглотить все, взять и отрубить – я не могу. Молчание тот пирог, который больше твоего аппетита, как он ни велик. И тебе потому его есть долгие годы.                                                           

                                                                          ●

Если бы мне пришлось пожаловаться на свои беды, я бы сказал: хлебнул я горя больше всего от самого себя.

                                                                          ●

Если бы мы хотели изобразить тени вещей, нам не надо было бы знать, что вещи изобразить невозможно. Но поскольку мы хотим изображать вещи, а не их тени, нам обязательно нужно знать об этом. Иначе мы будем вечно терпеть поражения и чувствовать себя побежденными. Но кому хочется быть вечнопобежденным? На некоторое время может быть – каждый, а навсегда – никто. Вот почему нам нужна мысль о невозможности изобразить вещь и о возможности изобразить лишь ее тень. Наше желание – так почему-то выходит – больше и сильнее, чем наши возможности, оно, что ли, более идеально, оно требует невозможного, без которого нам нельзя жить, но осуществить которое мы не можем.

                                                                          ●

Что такое крестьянин? Человек, сумевший пристроиться к природе, взять у нее столько, сколько она ему дала. Не больше. Мы все сейчас перед природой разбойники и воры, мы грабим у нее все, что есть. Крестьянство породило нынешнюю культуру. Что породим мы?

                                                                          ●

Сентябрьское солнце стало ниже и больше заглядывает ко мне в избу. Оттого изба становится еще светлее, и я очень люблю ее. Тогда изба просторна, светла и кажется каким-то совершенством. Жалко, что после мытья, у меня мокрая голова, и я не могу выйти на двор. Там солнце, свежо и последние картины дня природы. Озеро сегодня было удивительным. Черным от черной тучи и ослепительно светлым, сверкающим от солнечной ряби на нем.  Не озеро, а бурлящий котел или трепещущее животное. Можно представить, как было бы в этой избе еще светлее и просторнее, белись печь, мойся и отскабливайся пол, стены бревенчатые и потолок – ¬не изба, а игрушка. Деревянная изба – это чудо из чудес. Один грех – недолговечна.

                                                                         ●

Как семя есть подобие цветку, как дитя подобно матери, так и в человеке в течение всей его жизни рождаются подобия и двигают, и продолжают его жизнь. Поэтому не важно, прожил поэт сто лет или умер в семнадцать. И столетний старец, и семнадцатилетний юноша по подобию равны, как равен цветок своему семени. Говорят: писатель пишет одну книгу. Или еще: у него все время одна и та же тема. Только в разных вариациях.  Но так и должно быть, и не к чему тут упреки. Человеку, как и всему другому, от рождения своих подобий никуда не деться. Требовать обратного – это требовать, чтобы женщина рожала не свое подобие, а подобие крокодила или жабы, а цветок по осени рожал не семя, а луну. Конечно, и такое случается, и при желании и в этом можно найти закономерность, но все-таки для женщины естественней родить человеческое дитя, а цветку семя. А год, разве это не подобие другому году? А весна, не подобна ли она лету? И камень подобен человеку, а дерево облаку. И рождая в себе тьму подобий, человек движется вперед, и каждое его подобие есть семя для будущей жизни.

                                                                          ●

Одни люди не способны думать, другие созерцать – вот вам и природа умалишенных, душевнобольных. В этом смысле и ребенок временно сумасшедший, и зрелый муж, и старец. Вот почему смотреть на человека с точки зрения безумия – безумно. Отнимать у иного человека бога – это лишать его душевного мира возможности быть здоровым.

                                                                           ●

Мне интересно мое сознание: что я буду думать завтра, к чему приду, что буду прославлять, чему верить, от чего буду отступать? Почему мне это интересно? Потому что я верю в естественность своего сознания – это раз. И два: зная, что будет, я буду знать, что есть. Я буду знать истину. Вот ведь какое неистребимое самообольщение! Я верю, что я есть подобие истины. А раз я есть подобие истины (мое сознание есть подобие меня), то я могу знать истину.

                                                                            ●

Как Сенека в своих письмах к Луцилию убеждает себя следовать добру, не будучи сам добрым (слова, как средство убеждения), так и я, желая молчать, не могу этого сделать, а только убеждаю себя словами. Человеку свойственно писать или говорить о том, что он хотел бы иметь, кем хотел бы стать, словно утверждая себя в слове, человек, в конце концов, утвердится и в бытие.  Утвердился же я сначала в сказке, чтобы потом утверждаться сказочным героем. Раньше я считал высказанное слово достаточным свидетельством. Сейчас – только молчание. Зачем же тогда мне слова? Утверждая молчание, гонишься за словом, утверждая слово – за молчанием. Но тогда о Сенеке можно сказать, что он, утверждая бедность, гнался за богатством. Но можно и так сказать о слове и молчании: утверждая слово, гонишься за молчанием, утверждая молчание, гонишься за словом. И тогда ты выходишь в новый мир, в новое измерение. В мир богов. И не слово тогда рождается из молчания, а боги. Так жил один писатель и хотел написать самую прекрасную книгу на свете. Но она у него не получилась. И тогда он стал рожать этот прекрасный мир: звезды, ночь, девушек, героев, поэтов, богов. И это было его книгой.

                                                                          ●

В образе Пьера Безухова, Левина у Толстого мне всегда недоставало образа самого Толстого. И оттого мне эти образы казались надуманными. Но как Толстой мог писать о себе в одном образе, если его образ вся книга? Пьер был бы тогда подобен образу всей книги. Подобен ли образ Пьера Безухова образу всей книги «Война и мир»? Подобен ли Левин "Анне"?  В Толстом умер писатель ради подвижника, проповедника. А кто, а что умерло в Пьере, в Левине? Они благополучны, а не спасены, не освобождены. Но такова судьба всех положительных героев романов; благополучие, а не освобождение. Освобождение – это сказка, это исповедь, это житие, это миф, это другая литературная форма. Жанр как мировоззрение. Роман не может выразить идеализм, а только реализм. Сказка, миф, житие – вот жанры идеализма.

                                                                          ●

В двух состояниях ты находишься попеременно: то в движении, в развитии, то остановился и стоишь, сидишь. Когда ты стоишь, ты два конца дороги видишь. А когда бежишь, тебе ясен только один, а другой нет. И тогда тебе кажется, что ты умираешь.  Вот отчего сидеть ты любишь, а бежать нет. Но глупости все это, и разве не прекрасна для каждого из нас дорога! Впрочем, и стоять хорошо. Но ты не можешь идти бесконечно, ты останавливаешься. Ты не можешь сидеть бесконечно, ты продолжаешь свой путь. Сколько дорог проходит человек за свою жизнь? Иные говорят: одну, иные – две, а иные находят, что их все пять. Есть знатоки, которые утверждают, что всего у человека в запасе 16 дорог, а есть и такие, которые утверждают, что их бесчисленное множество. Но о множестве мы говорить не будем. Их мы не знаем. Будем говорить о том, что нам знакомо, об одной дороге, о двух, о трех, о тех, по которым мы сами шагали. А о других помолчим. Пусть о них говорят люди знающие. Так и мне хотелось бы говорить о дороге в Луг, по который раз в неделю совершаю свои путешествия за молоком и хлебом.

                                                                           ●

О Пушкине мы знаем почти все, и чем знания наши будут о нем расти, тем больше мы будем их алкать. И еда эта нам никогда не прискучит. Даже бессовестное и бесцеремонное копание в его белье. О Рублеве мы не знаем ничего. Кроме того, что он жил, – и его работ. Но разве мы знаем о нем мало?  И разве какие-нибудь найденные детали о его быте прибавят что-то к нашим знаниям о нем? Разве его образ от этого станет для нас хуже? О Гомере знают, что он был слеп. Греки по какой-то странной забывчивости утратили даже сведения о месте его рождения и семь городов оспаривали его, но разве от этого Гомер нам стал темней? Можно знать о человеке все, а можно ничего. Или почти ничего. И оба знания будут равны. Лишь бы человек был прекрасен.

                                                                            ●

Конечно же, поэт и жрец и жертва. Он обязательно должен жертвовать собой, знать смерть, страдать. Вот почему народ любит страдальцев-поэтов. Да, впрочем, все они таковыми и были. Классический образец поэта – Орфей. Чтобы быть истинным поэтом, надо спуститься в ад, испытать все муки ада. Это непременное условие. Сафо бросилась в море из-за неразделенной любви к Феону. Я уж не говорю о русских поэтах. Любимцы тут только те, кто страдал, кто знал и блаженство, и муки.

                                                                             ●

Молчу и полноту ощущаю, словно я вселенную, как дождевую каплю с листа, проглотил. Все у меня есть и ничего мне не надо. А солнце, облака, сверканье листьев за окном только усиливают и обостряют это торжественное и высокое чувство.

                                                                             ●

Оказывается у Пушкина есть стих: «Блажен, кто, молча, был поэт».

                                                                             ●

Три желания было у меня в жизни: желание жить, желание познавать, желание писать. Желание жить привело к желанию умереть, принять смерть. Желание познавать привело к незнанию, отказу от знания, желание писать – к молчанию. Кроме этих трех желаний никаких других у меня не было. Они были: и желание любить, и желание ненавидеть, и желание путешествовать, и желание беседовать с умными людьми, читать книги, встречаться с девушками, петь, играть на трубе, заниматься спортом, жить в лесу и пр. Но все эти желания входили в три названных.

                                                                         ●

Сознание человека как бы его вторая жизнь, дитя в чреве матери, и оно должно прожить там свою жизнь. Человек, как беременная женщина, покоит свое дитя с момента его рождения до смерти, и оно ему не надоедает, не мешает, напротив, помогает, развиваясь и взращиваясь, это дитя делает то, что и его мать, проживая свою жизнь полностью. И когда человек умирает, оно выходит из него и живет собственной жизнью. Сознание – это вторая жизнь, данная человеку для того, чтобы, прожив ее, человек возродился. Сознание умирает, человек воскресает. Отдавая сознание в жертву смерти, человек обретает бессмертие. Сознание человека существует как бы отдельно от человека и в то же время вместе. Человек живет и в сознании, и без него.  Выражение Декарта: я мыслю, следовательно, я существую, неверно. Можно не мыслить и существовать. Хотя, тут важно выяснить: что иметь в виду под словом "мыслить"?

                                                                          ●

Приходит срок, когда человек способен принять свою смерть, как драгоценную награду за жизнь.

                                                                          ●

Я думаю о себе высоко, но не потому что болен манией величия или тщеславен, хотя тщеславия у меня не занимать, а потому что я чувствую себя подобием всего. Чего? Бога, мира, леса, поля, дерева, девушки, солнца, сына, лета, бабочки, луны. Осознание себя подобием всего сущего и есть причина моего величия, моей гигантомании. Но и микромании. И я не вижу в этом ничего плохого. Я, если и чувствую в себе нечто божественное, то и не забываю, что я человек, трава, муравей, одуванчик.

                                                                          ●

Сидеть не сиделось, лежать не лежалось, ходить не ходилось, – куда себя деть? Разве, что бегать. Взял и побежал. И бегал по лесным дорогам весь день, то солнце меня нагоняло, то я его обгонял. То соснам и елям себя показывал, то сам на них внимательно смотрел. До вечера бегал, то темноты. Набегался. Кажется, пора и спать ложиться, ночь встречать. А тут мне сидеть захотелось, лежать, ходить. И пока расстилал постель и взбивал подушку, пока лежа, усталый в постели, смыкал веки, успел я и посидеть, и походить основательно, и вовремя сомкнуть свои вежды. И откуда кусок времени для этих действий у меня взялся, сам не знаю.

                                                                          ●

Природа русской, да и любой другой хандры (аглицкого сплина) в духовной неразрешенности. Евгений Онегин у Пушкина должен был уйти в монастырь. Для Пушкина такой конец был неизвестен. Лишь Гоголь, Толстой, Достоевский открыли его. Гений Пушкина в том, что, не зная конца Онегина, он не стал его придумывать, бросив эту историю на полдороге. Но с другой стороны, хорош был бы Онегин в монастыре! Впрочем, Дон Жуан у испанцев кончает именно таким образом, как и русский бражник в "Горе-злосчастии".

                                                                           ●

Утверждают, что речь человеческая родилась от желания, да и необходимости людей обращаться друг с другом. Истина безусловная. Кто с ней спорит? Но мне иногда кажется, что по дороге к овладению речи между собой, человек прошел еще немалый путь, осваивая речь с самим собой. Иными словами, прежде чем заговорить для других, он заговорил для себя, про себя. И освоившись с этой речью, стал овладевать речью для других. Так, осваивая и овладевая этими двумя речами, он и шел в свое будущее.

                                                                            ●

Могу представить собаку, волка, лошадь, лягушку, которые хотят сказать мне что-то и не могут. Не потому не могут, что неразумны и не знают, что сказать, а потому что не умеют сказать понятно, внятно, не владеют речью. А владели бы и сказали. А то, что им есть что сказать, я не сомневаюсь. Да и кто сказал, что не говорят? Или не говорит трава, ветер, мышь? Говорят, и есть такие, которые их слышат.

                                                                             ●

Стал чувствовать запах вечности, как чувствовал запах дождя или осенних листьев.

                                                                             ●

Свое писательство я представляю такой картиной: мимо меня проносится табунок коней. Мгновение – и конь пропадет. И моя задача вскочить на коня, который появился предо мной. Не вскочил – конь не мой. Так собирается мое стадо, которое называется книгой. Табунок коней. Интересен образ рая, парадиза у персов: охотничий сад. Ты охотник и ловишь добычу. В этом и заключается счастье: иметь дичь и ловить ее. Этот образ мне нравится больше, чем христианская богадельня с Петром у ворот. Ты ловишь все: мгновения, слова, мысли, образы, молчание, картины, впечатления, годы.

                                                                          ●

При созерцательном смотрении в окно видишь картину не в пространстве, а в плоскости, как на иконе, или в древней миниатюре. Плоскость в картине это не примитив, это особое видение, особое мировосприятие. Говорят: детский рисунок – примитив, он от неумения рисовать. А он от созерцательного видения такой. Говорят о картинах самоучек-примитивистов: это у них от неумения. Нет, это от созерцательного видения. Есть два типа художников и картин (по методу их видения мира) созерцательный и вещественный, один – уходящий в себя, другой – уходящий в мир. Целостный и частный, дробный. Икона – тип целостного видения, передвижники – дробного. Говорят: глаз – дурной фотоаппарат. И правда, и неправда. Смотря как им смотреть. Можно смотреть и не видеть, а можно смотреть и видеть. И все это делать одним и тем же глазом. Такое же деление типов и в литературе: рассказ и сказка. Вся культура духовная, связанная с религией – от созерцания. Вся культура мирская, – от смотрения. Что ты хочешь видеть, что изобразить? Видимое или невидимое? Все зависит от твоего желания созерцать или смотреть. Христианство избегает изображать божественное, богов, а лишь святых, в отличие от язычников. Оно создает иконы, фрески, а не статуи, плоскость, а не пространство. Христианство изображает не богов, а божественное в человеке. Изображая богов, ты выводишь божественный мир из небытия. В безбожное время боги являются сами. Как их не изобразить? Я же пока только ощущаю и чувствую этот мир богов, но не вижу его. Чтобы человек поверил в бога, он должен его увидеть. Но увидев его, он теряет в него веру. Есть бог, а есть двойственное отношение человека к богу: то он хочет его видеть, то нет. Христианство обожествляет человека, язычники очеловечивали богов.

                                                                         ●

Удивительное ощущение жизни: пока ты жив, ты живешь так, как будто тебе жить еще тысячи и миллион лет – вечность – как думал ты о жизни, в 5, 15, 25, 40, 50 лет. Ничто в этом вопросе у тебя не изменилось. Да и что тут может измениться? Жизнь действительно вечна, бесконечна. Другое дело: чья? Кого имярек? Но это уже тебя не касается. Когда ты думаешь о жизни, ты думаешь не о себе, не о своей жизни, а о жизни вообще, о жизни вечности, ты заражен этой мыслью о вечности, как счастливой болезнью, в тебе жива жизнь, она тобой полна, она тобой управляет. Между тем срок твоей жизни в этой оболочке может быть уже истек и осталось-то его прожить секунду-другую. 

                                                                         ●

Сейчас модно задаваться вопросом: легко ли быть молодым?  И давать ответ: мол, не легко. Но легко ли быть старым? Легко ли быть в самом соку, в зрелом возрасте? Ответ напрашивается уже сам собой: не легко, но легче. А почему? В чем? Да, молодому человеку в наше время нелегко (как и в любое), у него мал духовный багаж, он, можно сказать, меньше кошачьего дерьма, если его совсем нет, и молодому человеку, если он хочет что-то сделать в жизни, утверждать себя, утвердить в себе человеческие ценности, предстоит трудный путь постижения и осваивания духа. И на этом пути, может статься, что он не найдет попутчиков и сотоварищей, и ему придется шагать в ночи одному. Но когда и какой молодой человек страшился ночи и одиночества? И кому из молодых удавалось достигать вершин, не борясь с мраком, не шагать одному? Я что-то таких не знаю. У молодого нет духовного опыта, знаний, но у него есть крепкое сердце, он здоров, у него острые глаза, чуткие уши, он не утратил жажды жить, перед ним горизонт, полный надежд и мечты. Это ли не его богатство? Конечно, мне жалко тех молодых, которые, не сумев пробить скорлупу яйца духа, так и остались сидеть в нем, кому не хватило силы воли, терпения, смелости, любви, упорства ухватить духовное перо жар-птицы, и они погрязли в болоте житейских и материальных дрязг, а то и того хуже, ступили на путь разбоя, лжи, зла. Но мне не менее жалко и стариков, которые в силу естественных причин лишены мощи телес и не могут нести то, что они несут в своих душах. Иной мир их уже призывает. И мне еще жальче тех, кто в самом, что называется, соку, в зрелости, полон сил и планов и не имеет возможности, – не по своей вине – их совершить. Наверное, тяжело всем, и молодым, и старым, если их души исполнены корысти. Но и легко, если их души полны благородных дел и свершений. Но согласимся, что молодым трудно, отнимем от них трудность дорог. И что у них останется? Легкие пути? Что же тогда лучше для них: трудные пути или легкие пути?

                                                                         ●

Для истинного поэта вечна всегда одна тема: любовь к женщине. Сила поэта определяется именно этим качеством.  Славит поэт женщину – он высок. Не славит – и он низок. Не случайно культ Прекрасной дамы был развит в Европе в пору религиозного средневековья. Конечно, если этому не мешают какие-то причины. Русь в пору своего духовного взлета была терзаема злейшими врагами, вот почему ее любовь открылась к прекрасной родине, к родной земле, к матери-земле. Можно найти примеры, когда любовь обращена к церкви, к природе, к богам, но в этом поклонении всегда есть частица любви к женщине, к женскому, к вечно-женственному началу. Для меня в любви и в восхвалении женского начала, является ли оно в образе богини или в образе простой девушки, нет ничего преступного, но есть единственно достойное занятие для поэта. Конечно, в наше время трудно любить и восхищаться женщиной, женской природой, суть которой низведена до критических границ, но поэту, имеющему дело с истиной, с вечностью до этого нет никакого дела. Он должен и в мраке разглядеть свет и воспеть его. На то он и поэт. Истинно духовное должно любить мир. Отнимая у русского поэта возможность восхвалять Прекрасную Родину, Святую Русь, мы отнимаем у него возможность высказать свой дух.

                                                                      ●

Каким сказочным героем вижу я себя в жизни? Русским Ваней-дурачком, у которого главное орудие не ум, не хитрость и ловкость. И уж тем более не власть и не богатства, а молчание. Таким хочется видеть мне себя и весь мир, все в мире. Жить жизнью сказочного героя и писать сказки не одно и то же. Это скорее нечто противоположное друг другу. Когда пишешь сказки, движешься от невидимого к видимому. Когда живешь жизнью сказочного героя, действуешь наоборот, идешь от видимого к невидимому. И к войне, и к природе, и к русскому народу, к книге, к истории, к будущему, к слову и к молчанию – ко всему на свете, ты относишься как Иван-дурак.

                                                                      ●

Видят ли деревья, стоя в ночи под звездным небом? Думают ли о звездах, как думает о них человек? Человек думает: придет время, и, как звезды ни далеки, а в свой срок он до них долетит. Такие мысли питают его мечты и надежды. Деревья не могут утешить себя подобной мечтой. Им не суждено, как людям, лететь к звездам. Страдают ли они от этого? Иногда пройдешь мимо дерева и видишь, что оно печально, и думаешь, что печально оно от мысли, что ему не суждено, как человеку, долететь до звезд. В другой раз пройдешь мимо того же дерева и видишь, что оно радостно, и радость дерева понимаешь, как способность его соединяться со всем миром, с людьми и травами, с дневным и ночным небом. Вмещать их в себя. Но если дерево чувствует единение со всем миром, если у него есть возможность достигать этого единения, вмещать все в себя, то почему бы тогда не предположить, что дерево и радуется, и печалится по поводу этого единения? Думаю, что считать так не будет никакой ошибкой.

                                                                       ●

Есть очеловечивание природы, а есть ее обожествление. Говорят: язычники обожествляли природу, потому что боялись грозы и молнии. Страх у них был. Возможно и боялись. Почему бы им и не бояться грома и молнии, если и современный человек, наделенный самими совершенными знаниями о физике явлений и тел, попадая в грозу в открытом поле, в лесу, боится, как бы молния не ударила в его сторону, не припечатала его к земле? Но, думается мне, не от страха язычники обожествляли природу, а от внутренней потребности жить в мире с собой и с ней. От внутреннего и внешнего чувствования полноты жизни, от знания истины и видения красоты мира, словом, от добра. Обожествлять человека, обожествлять природу – это не грех, а необходимость, важно жить при богах. Люди только тогда перестанут убивать природу, когда увидят и признают, что она божественна. Сейчас даже очеловечивания ее мало. Мне видится природа в трех лицах: природа, как природа, природа, как человек, и природа, как бог. Вот три лика природы. Возможно, так случится, что, дав мне случай написать два лика природы, боги смилостивятся и помогут написать и последний, третий, божественный ее лик?

                                                                       ●

Если я и испытываю какое-то стремление к соревновательности, так только с малыми детьми и с животными. Взрослый, человеческий мир меня не интересует. Я не чувствую с ним связи, он мне чужд.

                                                                       ●

Русское монашество, вероятно, жемчужина русского духа. Его крепостью и глубиной будет питаться русский народ до скончания своего. Чистый дух, славный, мощный, божественный! Была и тут порча, стяжание, светскость, разврат, раскол, но не это главное. Хотя и не худо знать всю историю русского монашества. Почему взяли верх иосифляне? Почему стяжательством и развратом одолеваемы современные русские писатели, и их идеал быть миллионерами по примеру американцев? Почему нет примера писателя-монаха? Почему, если он есть, то не ставится обществом в заслугу? Но звезда русского монашества все равно светит.

                                                                          ●

Оглядываясь на свои сочинения, как художник, я бы мог сказать, что и мной водила рука бога. Не памятник я себе воздвигал, эта мысль не приходила ко мне в голову. Но что за моей спиной стоял бог, что и моей рукой водил иногда бог, это бы я сказать мог. Да так оно и было. Я возвращаюсь к вопросу о памятнике не с тем, чтобы определить себе цену, и уж тем более, чтобы поднять ее на какую-то высоту. А с тем, чтобы понять и усвоить то, что я есть. Вероятно, и Пушкину нужно было это для этого. Трудно представить, что в нем была нужда оценивать себя, как товар. Это скорее для нашего торгашеского понимания. Пушкин писал о памятнике с удивлением, вдруг замечая, что он поставил себе памятник. И с радостью. Для него это было открытием себя. Хотя это не мешало ему знать себе цену. Вероятно, каждый художник, подводя итоги своей жизни, творчества на определенном этапе, желает сказать о себе так, как сказал Пушкин в своем Памятнике. В этом нет ничего противоестественного. Это нормально. Тут поэт не сравнивает себя с другими, а определяет себя с собой, глядит в свое лицо: что он сделал, как прожил жизнь? Вероятно, какая-то внутренняя сила заставляет его говорить о себе.  Чаще всего подобные признания случаются у поэтов в конце пути. Они словно чувствуют его приближение. Да и почему же его не чувствовать, – это мощное, роковое явление, если ты способен едва ли не каждый день видеть и чувствовать менее выразительные и мощные явления: приход утра, июльское тепло дня, запах дождя, блеск солнца на озерной ряби? Поэт, человек, если он живет по своим законам, чувствует и свой конец, и свое начало, как чувствует его дерево и солнце, горчичное семя и небо. Почему? Потому что он видит и понимает себя как целое. И часто он сознательно идет к своей смерти. Верней, не он идет, а его ведет его закон. Конечно, каждый художник выражает свою особенность, суть своего закона. Пушкину важно было сказать и о столпе, и о тропе, которая не зарастет, и о том, что он милость к падшим призывал, и о слухе, и о славе. Он так писал, потому что знал, что это так и есть, и будет. Не далеко от него ушел и Державин, и сам родоначальник этого жанра Гораций. Они четко знали, что они есть, хотя кое-где и ошибались. Я же, подводя себе итог, не могу написать подобных слов, потому что ничего не знаю про себя. Я не знаю, воздвиг ли я памятник (скорее всего нет), выше ли он пирамид или ниже травы, пройдет ли обо мне слух, или, не родившись, умрет, канет в Лету. Я даже не знаю, призывал ли я к милости над падшими. Скорее не призывал. И в свой жестокий век не прославлял свободы. Могу о себе сказать одно: и мной водила рука бога. И я знал его любовь. Ничего другого мне знать не дано. Но с другой стороны, думаю я, если моей рукой водил бог, если я знаю его любовь, почему бы и мне не знать себя, что я поставил себе памятник, и что моя тропа не зарастет, и обо мне пройдет слух, и я милость призывал, и свободу славил. Правда, есть у меня еще одна мысль, что по отношению к богу, все эти мысли пустая суета.

                                                                         ●

Способность переходить из одного возраста в другой, из одного состояния в другое воспринимается, как трагедия, как кризис, как смерть. Так это было для меня: открывалась ли во мне жизнь чувств, ощущений, ума, духа. Да это и понятно, одно умирало, на смену ему приходило другое. Оно умирало не потому, что уходило совсем, но отодвигалось на второй план. (Человек ничего не теряет из того, что ему дается природой. Как он может отказаться от тела, от сердца, от ума, от души и от духа?)  

                                                                         ●

Проживая четыре возраста, четыре времени года, суток, человек проживает четыре жизни: жизнь тела, жизнь чувства, жизнь ума, жизнь духа. Это если он в полной мере проживает свои годы и его жизнь не пресекается насильно. И если природа равномерно наградила его этими четырьмя достоинствами, если она родила его соразмерным, гармоничным. Если нет, то главенствует главный признак, души ли, ума, тела, духа. Но и здесь от четырех состояний ему не уйти. Первая смерть приходит к человеку в 13 – 14 лет, когда отрок проживает жизнь тела и вступает в жизнь чувств. Древние отмечали это событие актом инициации и были глубоко правы. В этом возрасте человек впервые переживает смерть, принимая смерть, он готовился к дальнейшим смертям. Эта смерть – созревание пола. Секс – это граница между телом и чувством, верх ощущения чувства. Человек начинает жить чувством, жизнью души. Но приходит срок зрелости, и человек, проживая жизнь души, умирает в ней и начинает жизнь познания.  В это время к нему приходит зрелость. Остается последняя смерть и возрождение: смерть жизни ума и рождение жизни духа. Прожив жизнь духа, он уходит из этого мира. В каждом возрасте человек рождает подобия. В детстве это игры, в молодости – любовь, в зрелости – творчество, работа, мир, в старости – бог.

                                                                   ●

Мне думается, мне понятна идея симметричности некоторых русских икон. Это есть выражение полноты мысли, духа.

                                                                   ●

Есть житие монаха, отшельника, святого, а есть житие писателя, житие художника. А может ли быть житие солдата? Житие танцора? Житие купца? Житие крестьянина? Житие царя? Но записки Марка Аврелия – это ли не житие царя? А Паскаля? Это ли не житие ученого? А диалоги Платона? Это ли не житие мудреца Сократа? Но житие воина, царя, крестьянина – это уже миф.

                                                                   ●

Говорят: профессиональный писатель. Но что это такое? Есть профессионал-ремесленник. А есть профессионал-жрец. Работу писателя сравнивают с работой слесаря, плотника, гончара. Говорят: он сделал. Реже: он сочинил. И совсем забыли, что он боговдохновлен. Есть писатели-ремесленники, а есть писатели-жрецы. Кто из них профессионал? Наверное, и тот, и другой, оба.  Профессионал – это не значит, что он идеал, вершина во всех делах. В своем, может быть, да. Считается, что если человек купил себе пишущую машинку и каждый день стучит на ней слова, то он уже профессиональный литератор. И если человек напишет сто книг, он тоже профессионал. Профессионал по отношению к чему, к кому? К любителю? Но тогда, что такое любитель? Читателю нет дела, профессионал ли автор, любитель: ему важно, хороша ли книга или нет. Это скорее должно занимать самого писателя. Или власть. Написав хорошую книгу – профессионал, написал плохую – нет. Но разве не пишут хорошие писатели плохих книг? Профессионал тот, кто призван писать богом, кто жрец, а пекарь он или токарь это уже его дело. Литература, как город, в нем живут и плотники, и жрецы, монахи и распутники, начальники и крестьяне. Мне претит видеть в писателе один тип. Для меня этот писатель монах, а этот гончар, лепящий горшки. И горшки нужны людям. Пока люди жили в начале веры в бога, им хватало одного служителя, жреца. Но развивалась вера, образовалась церковь и появились монахи, священники, и иерархи, дьяки, епископы, архиереи. И все профессионалы. Так и мирская литература стала церковью и в ней служат множество писателей: монахов, дьяков, архиереев, отшельников, старцев, патриархов, служек, послушников. Можно говорить о почти церковной иерархии людей, занятых в современной литературе. Себя в этой церкви я вижу нерадивым послушником. Но если пугает некоторых образ литературы, как церкви, можно представить ее в образе города, а писателей – ее жителями: гончарами, проститутками, врачами, разбойниками, учителями, судьями, начальниками. Впрочем, есть всего четыре типа писателей: ремесленников, купцов, воинов, жрецов.

                                                                      ●

Встает короткое декабрьское солнце. Лучи его устремляются с востока на запад, окрашивают лес в желтые тона. С запада навстречу солнцу дует ветер и гонит по небу облака. Две стихии – солнце и ветер – летят навстречу друг другу. Где они соединятся? Кто из них победит? Чувствую их столкновение, напряжение дня. И в то же время тихо стоят деревья, мертва земля.

                                                                      ●

Когда молчишь, уходит стыд. А без него все время стыдно. За себя, за слово, за мысль, за поступок, за чувство, за сделанное и несделанное. Но тогда надо не видеть ничего, не слышать, заткнуть уши, рот, закрыть глаза, не двигаться. Быть не человеком, а чурбаном. Но и, когда молчишь, стыдно! Стыдно, что ничего не делаешь, не слышишь, не говоришь, не видишь, не помогаешь людям, не двигаешься, не любишь.

                                                                     ●

Прочитанная на ночь сказка подобна сказочному герою, она помогает созерцанию ребенка одолеть мысль. 

                                                                     ●

Человек и человечество – какие в них составляющие, которые могут их соединить и разделить?  Если бы мы могли разрешить эти ряды, мы бы могли сказать, есть ли инопланетяне или их нет. Я имею в виду неповторимость человеческой индивидуальности (если таковая есть в природе) и похожесть всех людей на свете, то есть взаимосвязь природы неповторимости с природой повторяемости. А смысл этого взаимодействия: неповторяемость есть там, где есть повторяемость, общность. Земля, как соединение рядов общности и индивидуальности, так и вселенная.

                                                                   ●

Я понимаю свои короткие сказки близкими со стихами. В чем эта близость? Тут не только допустима малая малость слов, или их повторяемость, тут ограничение в ритме, рифме. Но и поэт, и сказочник в это время ограничен, самоограничен. Почему он самоограничен? Потому что дух в себе открывает безмерный. Безмерность его духа рождает ограничение его сказки, стиха. Теряет поэт мощь и высоту духа и садится за прозу. Стих – это предельно допустимое в слове ограничение, самоограничение. Это выражение состояния самоограничения поэта. Верней, выражение стояния духа через самоограничение. Самобезмерность духа выражается самоограничением формы. В этом смысле можно сказать, что бог сотворил землю, человека, деревья. Понятна становится жизнь монахов. Самоограничиваясь, они достигали чистоты духа. Вот почему говорят: монашество — это наука из наук.  Монашество — это наука самоограничения. Поэт самоограничивает дух в стихах, монах – в молитве. Оба крайние выразители духа. Один рождает плод видимый, другой невидимый.

                                                                     ●

Был светлый августовский день, ближе к сентябрю. Пробегали по небу белые облака. Им бы остановиться, а они мчались и мчались вперед. И я, сжалившись над ними, стал их поучать: куда бежите? Зачем такая суета? Остановитесь на мгновение. Посмотрите вокруг. Или вам не нравится эта гора, этот луг, эта речка, озеро, эта изба? Или не по душе этот хозяин? Или плохо для вас цветут на лугу цветы?  Или не ласков для вас день? Или плохо светит солнце? Что вы ищете? Что ждете? И найдете ли лучше? И они, устыдившись моих слов, остановились, замедлили свой бег. Но ненадолго. Пока я их стыдил. Кончил – и опять побежали по небу резвой трусцой. И бежали так весь день, пока не убежали все. Тут пришел вечер, небо потемнело, очистилось, зажглась звезда.

                                                                      ●

Есть внутри меня болевой, страдательный порог. Когда душевная боль доходит до него, боль отступает, происходит освобождение. Но до этого освобождения ты переносишь тяжкие минуты. Кажется для того, чтобы прийти к освобождению, нужно пережить наитяжелейшие страдания. А если говорить точней, то страдать ежедневно, ежечасно, ибо этот труд не творится про запас, цена его в постоянном рождении, радении. Но почему тогда душа так боится страдать, почему она немеет и трепещет от страха, а пережив этот страх, ликует от освобождения? Потому что такова ее природа – страшиться и ликовать. И пока душа жива, пока она от тебя не отлетела, трясение это неизбежно. Можно сказать, что тогда и просыпается в тебе искра духа, когда ты поймешь и примешь мысль, что у тебя есть живая душа, способная страдать и ликовать. Душа есть гараж духа. Есть тело, есть душа и есть дух.

                                                                        ●

Утром проснулся тяжелый, недовольный. Кажется, жизни и сил для будущего дня нет. Почему? Да потому что день этот только наступает и вся полнота жизни впереди – вот почему тебе просыпаться и начинать день тяжело. Потому, что пройдет немного времени и вся твоя тяжесть исчезнет и тебе станет легко. К середине дня, к полдню тебе совсем полегчает, а к вечеру так душа от легкости и ликования обрадуется, что для того, чтобы ее как-то охладить, привести в меру, опять недовольство и тяжесть потребуются. И ты ляжешь спать довольный и недовольный, со страхом и с ликованием.

                                                                         ●

Говорят, деревья зимой засыпают. А по мне они не спят, не такие они сони, чтобы спать по шесть месяцев в году. Что же тогда они делают? Они созерцают. Точно в таком созерцании, как зимние деревья, нахожусь и я, когда созерцаю. Я не сплю тогда, я бодрствую, но в деятельности, в земной жизни я не участник, я погружен в себя, я касаюсь бога. Возможно, и деревья зимой обращены лицом к богу. А летом к земле. Иначе бы им никогда не родить семян, не продлить свой род, не жить в вечности. А что с ними совершается осенью? Осенью они творят свой духовный подвиг – принимают созерцание. Именно осенью зарождается от духа семя земной жизни, а не весной. Мне бы так созерцать – по шесть месяцев в году.

                                                                          ●

Человеку свойственно видеть свою смерть – вот ты стар, ты болен, вот ты умер и лежишь в гробе. Но человеку свойственно видеть и свою жизнь. Вот ты после смерти превратился в траву, в дерево, в каплю росы и продолжается твоя земная жизнь. Или небесная. Это уж чего ты достоин. Человеку свойственно вырываться не только из мира природы, но и из мира человека. И входить в мир богов. Когда писатель живет в мире природы, он пишет рассказы. Когда он живет в мире человека, он пишет сказки.  Когда он живет в мире бога, он творит молчание. Он творит молчание, потому что он верит в мир богов, знает его, живет в нем.

                                                                          ●

Если для тебя земная жизнь страдание, для тебя есть два мира: земной и небесный.  Если для тебя земная жизнь страдания и радость, тогда для тебя есть три мира: земной, ад и рай.

                                                                 

                                                                           ●

Молчу и молчать хочется. И хочется плакать. Но не плачу.  Трудно представить, что я обречен сидеть и молчать до конца своих дней. Кольцо завершилось, я вернулся к своему младенчеству, способному только плакать и умиляться. Плачь и радость человека не только, как два состояния души, но и духа. (Нет, души, а дух един). Почему хочется плакать? Потому что отказался от слова, от мысли и они тебя больше не посетят? Или от чувства беспомощности, слабости? Или от сознания своего греха? А откуда умиление, радость?  Плачь оттого, что невозможно выразить истину и красоту мира. А радость оттого, что есть. Душа человеческая в чистоте своей может только и делать, что умиляться и плакать. Любить все и всех.

                                                                           ●

   Говорят: ни в сказке сказать, ни пером описать. И это верно, есть в мире что-то такое, что выразить ни в слове, ни в звуке, ни в цвете невозможно. Даже в молчании. И вместе с тем – неверно. Потому что невыразимое выражает сказка, выражает молчание, выражает икона. Сказка – это жанр выражения невыразимого – вот почему так хочется писать сказки.  Выше сказок только молчание. Сказка это не предел человеческого словотворчества, а как любят выражаться современные критики, это запредельное творчество (точно, такое творчество есть).  И она еще тем хороша и славна, что этот запредел не окрашен у нее во что-то неясное, не дразнит в тумане, а четко обозначен, пережит, перечувствован, определен. Это не какое-то воздушное образование, которое невозможно потрогать, а скорее камень, дерево, гусь – вещи все осязаемые, материальные. Так что при желании их и руками можно потрогать, и лбом о них постукаться.

                                                                            ●

В газете напечатана анкета писателей: какое произведение вас потрясло в прошлом году? На мой взгляд природа подобного вопроса – душевное и духовное потребительство. И тогда уже ничего не потрясает. Не книга должна потрясать, а ты сам себя, не иждивенчество, не чужой труд, а свой труд над душой – свое старание, своя книга в твоем сердце. Незаметно как писатели выродились в духовных иждивенцев. (Но писатели всегда ждали интересных книг! Это их профессиональный интерес!)

                                                                            ●

Гений часто ходит в одной упряжке с ленью. Корпеть над листами бумаги? В поте лица выискивать нужное слово? Как бы не так! Он этого не хочет. Он ждет, когда к нему слетит вдохновение, и муза собственной ручкой начертает в его тетради изящные и полные глубоких мыслей слова. Лентяй по природе, он не подозревает, каких трудов стоит его лентяйство. Но зато его устами говорит сам бог. Это я говорю в защиту вдохновения, которое в наше время с позором изгнано с родных своих мест. Да и какое может быть вдохновение, когда: кто не работает, тот не ест.  Или: когда время – деньги. Тут только и остается, как кроту, как муравью, трудиться, не уставая. Но тогда и боговдохновенных слов нет. А без них какое изящество в слове? какие мысли? Во времена оно, когда поэты писали гусиными перьями и ждали прихода музы, труд презирался. Сейчас клеймится вдохновение. Гете писал: гений – это 99% труда. Сейчас смело можно его поправить: гений – это 99% вдохновения. Только какого вдохновения? Вдохновения лентяя. Лень гения это титанический труд. Гений ты или не гений – это, в конце концов, не так важно, важно, чтобы за твоей спиной, когда ты сидишь за столом, всегда стоял твой ангел, чтобы рукой твоей водила муза, чтобы слова твои произносил бог. Все, что прекрасно, все рождено великим трудом, и если этого труда не видно, если кажется со стороны, что труд поэту дается легко, это только так кажется, это видимая легкость, верней, это та легкость, которая определена великим трудом рук ли, души, ума, духа. Труд, как и все иное, есть видимый и есть невидимый. Писать стихи или сказки (да и прозу) в поте лица не то, что позорно, а пустое занятие, ибо истинные слова в них говорит не автор, а бог. Сводить творчество к ремесленничеству, к рукомеслу – это обрекать его на полное прозябание. Конечно, роль поэта в его творчестве велика, но и роль бога, роль его гения, его ангела, его музы тоже не малая. Я бы так сказал, что они встречаются где-то на середине пути, поэт и его бог или муза, и весело продолжают свой путь. Хотя искать в этом тонком и сложном деле каких-то математических выкладок, уточнять на каком именно километре они сошлись, – неблагодарное занятие.

  

4 

Когда я просыпаюсь утром и открываю глаза, я первым делом говорю: бог есть, – и уже потом делаю все остальное. С этой же мыслью я сажусь за рабочий стол. Таковы заповеди, которые завещали нам древние мастера, наши деды. Случается, что я просыпаюсь и сажусь за стол, не говоря: он есть. И если я хорошо работаю, то он есть. Даже если я о нем не вспоминаю. А если плохо – его нет. Бывает и так: проснешься и думаешь о нем, твердишь, как попугай: он есть, он есть – и бестолку, его нет, и он не приходит. И это самые тяжелые часы и дни жизни. Но и они со временем проходят. Все усилия, все труды моей жизни были направлены на то, чтобы сказать: он есть, он мой господин. И какая это легкая мысль, и как она тяжело дается!

                                                                        ●

Нет, памятника я себе не воздвигал, хотя сказать, что я не тщеславился, особенно в молодые годы, не самоутверждался, не желал оставить после себя заметный и добрый след, я не решусь. И тщеславился, и след хотел оставить, да и кто этого не хочет, но как-то жизнь становилась ко мне таким боком, что не о памятнике хотелось думать, а о спасении души, о мире внутри себя, – уж больно был я раздираем страстями, уж больно хотелось мне их все соединить. Одна моя страсть тянула меня в одну сторону, другая в другую, и помирить их, соединить, слить в одно всегда хотелось и редко удавалось, разве что на миг. Но и желание себе памятника разве это не спасение, не стремление к спасению души, к всеобщей любви тобой и тебя, и разве можем мы осудить за этот невинный шаг жаждущих? Для иных земная доля слишком тяжка. Спасение души, желание памятника – это вещи, за которые вряд ли стоит осуждать страдающих людей. Они говорят о слабости человеческой натуры и простительны.

                                                                          ●

До сих пор никогда не видел себя с поникшей головой и вдруг увидел. Видел себя воителем, героем, храбрецом, с высоко поднятой головой, с копьем в руке. И тот образ хорош, и этот.

                                                                          ●

Пока идет жизнь, до тех пор продолжается сознание. Врачи говорят: конец сознания – конец жизни. Жизнь сознания — это жизнь души человека. Что за жизнь, если душа отлетела? Но и сознание не вся жизнь. Где смерть человека? Человек сказал: там-то. Но это человека, а не бога. Под сознанием я понимаю и молчание: ты молчишь, и ты осознаешь, что молчишь.

                                                                           ●

Я твердо верю, что для того, чтобы человечество не погибло в грязи и зле, необходимо, чтобы несколько человек – число не имеет значения – вырабатывали и поддерживали святой дух. На их чистоте держится вся жизнь мира. Не будь этих людей, не будь одного человека, и мир погибнет. К счастью, все так устроено, что такого случиться не может. А потоп? Неужели может так случиться, что на свете не найдется ни одного человека с чистой душой? А в том, что пока он есть, мир не погибнет, я уверен. Но даже святейший человек не волен распоряжаться душами и судьбами людей. Это дело богов. Видно есть предел, когда нить эта обрывается. Один человек все-таки остается.

                                                                           ●

Можно допустить, что сказки чаще всего пишутся при тиранах, что Эзоп писал басни, будучи рабом. Но было это не потому, что художник старался запрятать свою мысль в иносказание. Уважающий себя художник никого и ничего не боится (кроме бога). И ничего не прячет. Напротив, открывает. Сказки при тиранах пишутся потому, что художник не приемлет мир тиранов и уходит в свой мир, и его сказки являются выражением мира, который открыл в себе художник. Только и всего. А уж если какой-то умник видит в сказке какую-то спрятанную мысль или намек мысли, какую-то фигу в кармане, это происходит не потому, что автор спрятал эту мысль поглубже в расчете, что кто-то ее оттуда вызволит, а потому, что такова природа сказки: изображать общее и подобное трем мирам: миру природы, миру человека, миру богов. Несуществующе-существующий намек – это как бы прибавка к основному блюду, щедрый довесок, награда, незаслуженная автором. Но разве обязательно уходят в свой мир только при тиранах? Конечно, нет. На свете есть и иные условия, и причины для этого внутренние. Внутри художника зреет какой-то внутренний господин, который неумолимо ведет его к цели. Объяснить пути художника только влиянием мира неверно.  Я бы назвал три сферы влияния: мир, человек (автор), бог. Первая мысль, которая приходит при взгляде на художника: во всем виновато время, общество, мир, люди (в хорошем и плохом). Вторая мысль, которая приходит с годами: это вина и заслуга самого художника. И третья мысль, завершающая подобные размышления: причиной всему бог.

                                                                           ●

Удивительная, непостижимая способность человека к рождению. Она являет тебя в мир мужчиной, но все равно закладывает в твою память, в твои гены, в твое нутро потребность рожать, как женщина (у женщины же она закладывает способность рожать, как у мужчины – познавать). Вот откуда берутся поэты, художники, учителя, философы, устроители и преобразователи мира, гении ума и сердца – от заложенной в них природой способности к рождению. Мужчина, ты не можешь рожать дитя, физический плод, хотя, говорят, был один китаец, который сумел это сделать, – ты рождаешь плод духовный. А прекраснее этого занятия у тебя ничего нет. И, в самом деле, почему природа должна создавать человека без этой неистребимой жажды к самовозрождению, как она создала деревья, травы и весь остальной мир? Но почему она дала человеку способность, кроме рождения физического плода, рожать плод духовный, кроме людей, еще и богов? Наверное, для того, чтобы человек не возгордился своей особостью, не наделал слишком большого вреда (что он делал очень часто) и не слишком навредил себе (что он делал неоднократно), чтобы жить в гармонии с собой в мире, чтобы не уничтожить себя, как род. И разве нельзя сказать, что способность рожать духовный плод дана человеку для жизни и смерти?

                                                                           ●

Почему я пишу? Почему молчу? А почему течет речка, бегут облака, шелестит листьями трепетная осина? Что делать речке, как не течь, не бежать облакам, не трепетать осине, делая это с радостью или без охоты? Даже если бы речка не текла, а сидела и пила чай с вареньем, облака не бежали, а лежали в избе на печи, осина не трепетала, а сияла звездой на небе, все равно и это занятие было бы для них естественным и необходимым. Потому что бег речки, как и трепет осины, и все иное включает в себя так много, что нет в мире ничего такого, что не вмещали бы они в себя. Делая одно, они, делают все, и другое. Так и я в писании, в молчании вижу столько других занятий, что мне достаточно его одного, чтобы им удовлетвориться.

                                                                           ●

Весна – и солнце скачет по небу, как заяц. Все прыг и прыг, вверх и вверх. Нетерпеливо, без внутреннего сдерживания, нарушая свои же законы. А почему нарушая? Потому что весна и трудно их не нарушить. Потому что скорым летом уже пахнет, по которому так соскучилась душа. Еще вчера оно, солнце, висело над лесом, задевая и норовя перепилить собой высокую елку, стоящую в отдалении, а теперь поднялось так высоко, что сразу оказалось над елкой в небе. То было одно большое небо без солнца, а теперь есть и небо, и солнце. И от этого неба стало немного меньше.

                                                                            ●

Не рождается ли миф от желания обожествлять нечто? Так, старик Б. обожествляет Пушкина на склоне своих лет. Почему он это делает? Потому ли, что Пушкин был богом (он им не был), или потому, что Б. хочется видеть кого-то (в данном случае Пушкина) богом? Не является ли это естественным желанием старости – обожествлять? Не приближается ли старик Б. таким образом к богу? 3ачем обожествлять человека, даже гения, если в нем не одна, божественная, а все три части: божественная, человеческая и природная? Три лика есть не только у природы, но и у человека, и у бога. Человек обожествлен и это идол. На человека смотрят, как на природу – и он винтик.

                                                                             ●

Что такое обрезание? Лишение крайней плоти, чувствительности, земного, обожествление ее.

                                                                             ●

Художник по природе своей имеет свободу выбора. Он сам выбирает быть ли ему рабом бога, женщины, стихов, общества, идеи. Или господином. Ни один царь в мире не в силах его поработить, подчинить, если он этого не желает. (Ни один царь в мире этого не понимает.) Поэт сам царь духовный и он выше царя земного. Для России с ее идеей государственности участь поэта, как правило, гибельна. Но от этого и святая. Поэтому в пику Пушкину можно сказать, что счастье родиться в России с талантом. Гибельное счастье. Впрочем, участь многих, если не всех больших поэтов, гибельна. Не избежал ее даже божественный Орфей.

                                                                              ●

Глядел на заходящее солнце, на вечер и плакал, зачем солнце заходит, зачем уходит день, зачем в мире есть быстротекущее время, когда у меня его нет? Почему бы и солнцу не остановиться, и дню? Солнцу не переходить черту горизонта, дню вечно сиять в своем великолепии, не переходя в ночь? Не потому, что вечер не гож или ночь не мила, и не потому, что день лучше всех на свете (тем более уходящий), а потому, что чувствуешь красоту и остроту остановившегося мгновения, – когда глядишь, – и краски, и линии, и все вещи мира меняются на твоих глазах и обретают иные очертания, когда они тебя так остро волнуют, словно приоткрывают свои тайны. Глядишь до этого на уходящий день и ничего не видишь, видишь то же солнце, что видишь всю свою жизнь, каждый день, видишь чахлый осинник в воде, лужу на мокрой дороге, склоненную у твоей головы ветку березы, и не видишь, потому что мир для тебя движется. Но вот он остановился, вот ворона замерла в своем полете посредине неба, вон дятел на ели окаменел, вон туча остановилась над лесом, ветер утих, успокоились листья ольхи, вон уходящее солнце встало, вон день остановился, дыхание жизни, как бы не уходя, ушло, – и глядишь и не видишь этот мир в том свете, который был до этого скрыт, а теперь открылся, хотя ничего нового нигде ничего нет. Во всем открылась тайна движения, тайна состояния. Тайна души.

                                                                                 ●

День раздвинулся, и я вошел в другой день. И что же? Он оказался таким же, как прежний. Ничего особенного. Ничего нового, что встревожило бы душу. То же солнце, те же дали, тот же ветерок с юга (может чуть нежнее, но мне что до этого?), то же мерное дыхание небес и земли, и жизнь: снующая, бегающая, спешащая туда и сюда, оттуда и отсюда. Все знакомо до мелочей, до последней черточки. Зачем было входить в этот день, если я такой же оставил? Тихо вышел, из него в смущении (а я-то думал, что увижу там диво-дивное) и в прежний вернулся. И как в прежний день вернулся, увидел в нем и новое, и острое – все то, что хотела иметь душа и что она имела. И не имела.

                                                                                 ●

Говорят: летающие тарелки, инопланетяне. Говорят о природе увиденного, а не о природе видения. Что удивительного, что в век космоса видят летающие тарелки? Было бы удивительнее, если бы их не видели. Так усердный христианин видит Христа или Марию. Можно ли по видению Христа понять, что такое Христос? Или для этого нужно сначала открыть Христа в своем сердце? Не видят ли в летающей тарелке свое и мира избавление, спасение, как верующий в Христа видит Христа? Может быть, видящий тарелку то же верующий. Я говорю сейчас не о том, есть ли тарелки или их нет, а о природе их видения. Если человек не верит в бога, не видит его, а страшится суда и жаждет спасения, то почему бы ему не видеть летающую тарелку? Она его попугает, она же его и спасет. Люди, видящие тарелку, может быть истинно верующие в суд и спасение. Но верящие в суд и спасение не от бога, а от тарелки. Помню и мне приходили в лесу тарелочные мысли, но до видений не доходило. Думать о тарелке легко, особенно в одиночестве. Удивляюсь, почему до сих пор нет изображений этих тарелок, этой тарелочной портретистики. Есть же иконопись. Эдакая тарелкопись. Но это шутка. Современному человеку видеть тарелку-бога совсем не диво. Как видел наш предок зверя-бога, молнию-бога, как видел человека-бога. Он живет в мире техники и обожествляет ее. Возможно, что тарелочных видений сейчас в мире больше всего. Верующий в чудо бога, видит бога, верующий в чудо тарелки, видит тарелку. Есть бог или нет? Есть ли тарелка? Попробуйте убедить верующего, что бога нет. Это вещи не для ума.

                                                                                    ●

Духовная жизнь того, что называется Святая Русь, славяне, русский народ (хоть это и разные понятия, но нас сейчас интересует их общность) насчитывает не сто, и даже не тысячу лет, а несколько тысячелетий. Так не только с русскими, так с каждым народом. Есть народ и есть его дух. И этот дух живет столько, сколько живет народ. Невидимый, этот дух устами лучших сынов народа – учителями, пророками, поэтами – становится видимым в слове: в откровениях, в пророчествах, в учении. Говорят: русские не смогли выразить свой дух. Не успели. Пришло христианство, и оно заменило дух народа. Был языческий, а стал христианский. Конечно, это так, не буду спорить, но мне думается, что дух народа нельзя изменить, что он не меняется, а остается без изменений. Меняются имена названных богов, суть же их неизменима. Для русских таким учением, выразившим их божественную суть, явилась и была всегда Троица, выкованная в горниле русского монашеского подвига, она стала для русских их учением, их богом, предметом их поклонения. Спросят, что же это за учение о Троице, где эта книга? Можно ответить: она везде. Суть ее в том, что она невидима. Она на земле, и она в море, на небе и в пустыни, в лесу и поле, в одном человеке и во всех человеках. Такой сотворенной невидимой книги нет, пожалуй, ни у одного народа. Трудно предположить, что даже тысяча лет христианства не могла родить в России учения о духе своего народа. Такое рождается не по принуждению, а само собой. Невидимая книга о Троице сверкает, сияет ярче всех книг на свете. Раньше думалось, что такой книги пока нет, что ее еще надо написать, что придет такой учитель и напишет. Но теперь я другого мнения, что такая книга написана. Но она невидима, не для каждого она видна, а только для тех, кто может ее прочесть. И в этом ее тайна, глубинная, или как говорил народ, голубинная суть. 

                                                                               ●

Откуда приходят страдания? Утром проснешься, только глаза откроешь, а они тут, как тут, уже сидят рядышком, тебя поджидают. И терзают, и мучают. А потом посмотришь на них и увидишь, что это не страдания, а радость. Сидит она, славно свесив свои ножки. И не мучаешься ты теперь, а радуешься. Глядишь и не понимаешь, куда страдания делись? Или они ушли, и им на замену пришла радость, или они под развитием какого-то закона, которого я не знаю, из одного качества перешли в свою противоположность? Думаешь так, думаешь, а потом подумаешь: зачем об этом думать? Не пустое ли это занятие? Главное, что те страдания ушли, а эти остались. И только так скажешь, глядишь, ни страданий, ни радости нет. А что же есть? А ничего нет. Пустота. И ты ее баюкаешь, как дорогое дитя.

                                                                                 ●

Мы знаем греческую мифологию, египетскую. Существует ли русская мифология? Ученые говорят: не существует. Мол, время не дало русскому мифу выявить себя, христианство перебило, феодальные отношения. И в этом они правы, и христианство, и феодальные отношения сыграли свою роль. Но думается мне, не настолько, чтобы совсем не дать жизнь русскому мифу. Миф в народе появляется или исчезает не от феодальных отношений или прихода и ухода христианства. Он, как бог, существует сам по себе и неподвластен ни времени, ни отношениям, пусть даже и феодальным. Миф – это вечная основа народа, его главная мысль, которую он проживает, которой живет, которую осуществляет за время своего земного существования. Народ рождается, зреет, умирает. А вместе с народом рождается, зреет и умирает его миф, его мысль, его идея. Эта народная идея и есть его миф. Выразил ли русский народ свой миф? Безусловно. В чем он? В Троице. Мне думается, что ученые люди очень умные, разумеется, слишком поспешно отказываются от, так называемых, былин, заявляя, что это не мифы, а история. Миф тоже история и, кстати сказать, всегда обязательная. Важность мифа напитаться земной крови. Былины киевского цикла это и есть русский миф. У князя Владимира служат три богатыря, которые охраняют русскую землю от врага – вот корень этого мифа! Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович. И они побивают врага. Ученые, конечно, как всегда, правы, в этом мифе больше истории, чем мифа, но при желании можно разглядеть и миф. Для меня в этом мифе важны две мысли: наличие врага, вражеской силы, желающей уничтожить народ, и три богатыря, три силы избавительной, побивающие этого врага. Для русского мифологического взгляда человек такое существо, которое подвержено нападению вражеских сил. Это данность. Это предопределенность. Как идея греховности у евреев в Библии. Но ему дана и способность победить врага в лице трех богатырей, его защитников. Это и есть существо русского мифа: видеть человека как жертву нападения вражеских сил и видеть, как воина, способного одолеть пришедшего врага. Любой миф характерен тем, что он проецирует свою главную мысль на все миры, на три мира: на мир земли, человека, бога. Его суть – общность подобия. Говорят о его иносказании, мол, это язык, прячущий мысль. Это не верно. Я бы сказал, что мифологический язык самый открытый язык и доступный для всех, даже для младенца. Он закрыт не потому, что он закрыт, а потому, что открыт, не по желанию закрыться, а по желанию открыться. Понять закон подобия дано не каждому. Но для кого он не открыт? Если возвратиться к русскому мифу, то и в нем можно увидеть единое, что действует во всех мирах: в человеке, в боге, в природе. Миф говорит: в каждом отдельном человеке есть враг, которого можно одолеть тремя богатырями. Так есть в мире мира, так есть в мире богов. Русский человек считает себя грешным не по своей греховной природе, а потому что противостоит врагу и поражен. Сила русского не в покаянии, а в сопротивлении врагу, даже в своем собственном сердце. Русский от природы мягок, грех его в том, что он не становится мужем, воином. Миф – это главная мысль народа о его жизни и смерти. Когда на русскую землю приходит враг, не один богатырь встает на ее защиту, не два, а три. Только три силы способны победить врага.

                                                                               ●

Сколько же лет сказке? Как только у человека появилось знание и незнание, тотчас родилась на свет сказка. Можно сказать, что сказка появилась на свет вместе с человеком, они родились одновременно или почти одновременно, когда человек заговорил, сказал свое первое слово. Сказка родилась вместе со словом, ибо слово не только родило знание, но и разделило незнание на знание и незнание, но и соединило в себе и собой знание и незнание. И в этом самое великое значение слова. Как только появились на свет знание и незнание, тут же родилось слово. Слово — это то единство, которое вместило в себя два состояния: незнание и знание. Вот почему слово божественно, священно. Сказка, наверное, самая древняя сочинительная форма слова. Она родилась на заре человечества в пору его детства. Миф – это уже зрелость, если не старость его. Но можно думать и так, что способность соединять и разделять, знание и незнание родились одновременно с желанием поклоняться этому желанию рождать мифы. И все-таки чуть попозже. Миф – это уже плод знания и незнания, он рождается от желания не знать.

                                                                        ●

Как образно понимаю я рождение сказок? Растет цветок и вот он зацвел, распустился. Раскрытие цветка и есть рождение сказки. Каждый раскрытый цветок это новая сказка. Так расцветает и распускается душа сказочника в момент рождения сказки. Каждая сказка это распустившийся цветок души. Я почти физически ощущаю в себе это цветение. Другого образа у меня нет. Душа умирает и возрождается. Так и цветок рождается с мыслью умереть, и, умерев, возрождается в плоде. Сколько же раз я, как куст, заалел? Сколько расцветал по весне? Сколько пережил весен? Столько, сколько написал сказок. И если я написал 200-300 сказок, я прожил не энное количество лет, как значится в календаре, а 200-300 и жить мне еще многие годы. Удивительное дело, живет душа и вдруг начинает цвести и плодоносить. И появляются на свет сказки. Душа, как какое-то дерево, как куст, как цветок полевой. Душа невидимая, а рождает цвета видимые. Это ли не чудо! Я думаю, что венок цветов, возлагаемый в старину на голову девушке или парню в праздник, имел именно это значение: смерти и возрождения, переживания двух состояний. И когда в древности возлагали на голову поэта венок цветов, имелось в виду то же самое. Истинный поэт по существу своему, как Орфей, обязан спуститься в ад, в подземный мир за своей любимой и выйти оттуда, он обязан и умереть, и возродиться. Только такой поэт достоин венка, остальные – подражатели. Суть поэзии жизни заключается в принятии смерти и возрождении. Когда человек умирает и возрождается, это и есть самый прекрасный цветок, сказка, стих. Поэзия без смерти и возрождения невозможна. Сказка без возрождения и смерти немыслима. Все, что предлагают современные авторы — это не стихи и не сказки, а грамматические упражнения. Только поэт, принявшей смерть, остается жить. Если душа – цветущий куст, то сказки цветы этого куста.

                                                                         ●

Сказка может делиться на три типа: на сказку, которая есть игра ума, фантазии, на сказку-ложь, на сказку, как на сказку, то есть настоящую сказку, в которую верят и не верят, и на сказку, как миф (житие), в которую только верят. Будь моя воля, я бы их так и делил, по отношению к вере в них, по тому, что в них заложено: неверие, вера и неверие или одна вера. Впрочем, в настоящую сказку больше веришь, чем не веришь, если принимать за веру тот случай, когда приходит божественный мир.

                                                                          ●

Сладок губительный полет. Почему? Потому что он ведет к новой жизни. Доказательство, что Пушкин был верующим человеком по природе – его отношение к смерти, к гибели, как к залогу бессмертия, вечности. Так может относиться только человек, верящий в бога. Что до его атеизма – это дань времени, молодости, моде. Проживи он еще сколько лет, и он бы назвал имя своего бога. Некоторые ставят ему в заслугу, что он не назвал имя бога. Конечно, поэт на то и поэт, что его бог невыразим. Но, думается мне, судьба человека не может миновать сей чаши. Даже гения. Называя имя бога, поэт умирает как поэт и становится проповедником, как это случилось с Гоголем, с Толстым. Но и возрождается! И в этом святая правда. Пушкин не дожил до перерождения, Гоголь не сумел переродиться как поэт.

                                                                           ●

Зима, мороз, а деревья, как летом, стоят, подняв к стылому небу ветки. На что они надеются? Кто их обогреет? Тусклое низкое солнце? Оно не греет. Но все равно стоят. Знать, и мороз, и стылое небо для них благо, и не греющее солнце – греет.

                                                                           ●

Ночи стал просыпать как-то непривычно быстро: усну и уже утро, уже ночь прошла за одно мгновение. И это несмотря на то, что вижу сны, а не сплю просто в беспамятстве. Словно только лег в постель и уже встаешь полный сил и свежести. Удивительное чувство: неужто ночь прошла? – задаешь себе вопрос, и сам отвечаешь: прошла, прошла, вот и рассвет, и солнце, и на часах утреннее время. А между тем за это время какая долгая ночь протянулась!

                                                                            ●

Если смотреть на русскую живопись широко, как смотреть на русский характер, на русскую мысль, то станет понятным появление в ней передвижничества – приземленного материализма. И любовь к нему, приверженность, как к некой основе. Потому что на другой стороне этой живописи стоит иная основа – икона, а что может быть выше, духовнее иконы? У нас же часто икону хвалят, а передвижников ругают ругательски (как в свое время ругалась икона, а передвижничество хвалилось). Будь я искусствоведом, я бы попробовал посмотреть на русскую икону и на русское передвижничество не только как на противоположные стороны искусства, и даже не столько, а как на то, что имеет нечто общее, что соединяет эти два разных направления, объединяет: сострадание к павшим, любовь к ближнему, милосердие, правда, ощущение народа как целого. Передвижники в нравственном смысле ничем не уронили достоинства русской школы живописи, русской культуры. Я даже думаю, что в своих исканиях они шли от иконы, от божественного, христианского взгляда на человека. Почему бы не организовать такую выставку: икона и передвижники. Она бы показала и преемственность, и различие взглядов на мир, на человека, на бога. Не передвижники, не художники виноваты в материализме. Таков был век. Может быть, я ничего не понимаю в искусстве, но я вижу в передвижничестве не одни недостатки, но и великолепные достоинства. Но современные художники, мои друзья, забросают меня каменьями. Увидеть же связь между русской иконой и передвижниками тем полезнее, что хорошо бы показать, что связь времен не прерывалась даже тогда, когда мы, общество, жили совершенно разными идеалами, что у русского художничества, русского искусства есть свои, особенные, высочайшей пробы достоинства, которые нам не пристало терять. Даже с авангардом я бы нашел тут связь: от иконы к иконе.

                                                                          ●

Я и в левую сторону пойду, если мне охота будет, и в правую – по настроению. Замечательна эта свобода ног (почему же только ног? и рук, и глаз, и души!), замечательно, когда ты волен идти и вправо, и влево, и – что особенно важно – вперед, – никуда не сворачивая. Есть в этой возможности что-то нечеловеческое, и потому, с какой легкостью ты идешь, – это нечеловеческое особенно заметно. Что же это такое, нечеловеческое? Птичье, петушиное, что ли? Летишь и боишься, как бы при такой легкости и свободе в птицу не превратиться. Или из птицы человеком опять не стать. Впрочем, боязнь пустяковая, ты на бегу в птицу превращаешься и в человека возвращаешься обратно, и эти превращения в птицу и в человека происходят так быстро, что твоя мысль одним занята: чем эти превращения кончатся, чтобы знать, как жизнь дальше продолжить.

                                                                            ●

Когда был молод, верил в свою счастливую звезду, был дерзок, смел, лез в самые рискованные передряги. И звезда меня всегда выручала. Но пообтесался немного в жизни, пообтерся, познал почем фунт лиха, поел горького хлеба, повидал мир, людей, и, как итог всего виденного, или еще от чего, пришло ко мне в голову сомнение: а уж так ли счастлива моя звезда? Может быть она совсем не счастлива? И долго жил с этой мыслью в сердце, совсем не пуская, но и не расставаясь, не слишком лелея, но и не насовсем прогоняя. И было отчего ее не прогнать, жизнь шла, а хвастать было нечем, была она и трудна, и бедна, и скучна, и тяжка, годы уходили, а меня словно казнил рок, и удары его были ощутимей один другого. И до того избили, что потерял я не только надежду и мечты на лучшее, но и впал в самое жуткое отчаяние (чего до сих пор стыжусь) и, посчитав себя самым несчастным человеком на свете, завопил: помогите! Не вслух закричал, а про себя. Но и эта лихая полоса оказалась не вечна. Переменились годы и, хотя я и переменился, взгляд мой на многое изменился, и то, в чем видел хорошее, увидел худое, – в отчаянии своем увидел веру, а в роке – провидение, в несчастье – счастье, а в счастье – несчастье. И увидел я (словно слепота с глаз упала), что никакой я не несчастливый человек, что звезда моя счастливая, как была в юности, что было со мной временно помутнение рассудка, что счастливая звезда, как стояла в небе надо мной со дня моего рождения, так никуда от меня и не уходила – поклонился я ей и возблагодарил за верность и за утешение в последний остаток моих дней.

                                                                               ●

Ценность слова не в истинности суждения (что истина? и кто ее властелин?), ценность слова в полной самоотдаче, – если в этом слове есть какая-то ценность, – в искренности, в напоре выразить то, что лежит на душе. Других каких-то особенных свойств и качеств я не знаю. Каждый раз, когда я сажусь за стол перед чистым листом бумаги, я наполнен желанием самоотдачи, самопожертвования ради красоты, ради истины, ради гармонии в себе и в мире. Я готов умереть (и я умираю), но я хочу обрести, добыть эту истину. Эта смерть, эта готовность к смерти, вероятно, и есть самое ценное для подобных записей. Остального тут ничего нет: ни ловко подсмотренных деталей жизни, ни верных словечек, ни хитроумного поворота мыслей, ни острого сюжета. Каждый раз умирание, как потребность души, как единственное неудержимое желание утвердиться до конца. Не удивительно ли: умереть, чтобы жить? Но, выходит, не удивительно. Удивительно и другое: способность остро переживать миг, так, что видишь его во всей полноте, и через час, через день, – не говорю о неделе или годе, – совсем о нем позабыть, точно его и не было. Впустил этот миг, прожил, пропустил через себя и, не потревожив ничем, не обременив, выпустил. Впрочем, как и он, разошлись, побыв вместе, в разные стороны, как два попутчика, наговорившиеся всласть в купе вагона, чтобы, каждый о другом мог забыть навсегда и бесповоротно. Все это так, но волнует меня и другая мысль, а, может, не так уж расстались навсегда? Не так бесповоротно? Может, и не расстались вообще, а вошли друг в друга и пребываем друг в друге? И если не помним, то не потому, что памяти нет и подвержены забывчивости, а потому что и не надо эту память иметь – так слились с этим мигом вместе. Живем как одно целое, человекомиг, мигочеловек, и кто в кого вошел, я в миг или он в меня, не имеет значения.

                                                                         ●

Кажется, все вырастает из этого желания умереть перед самим собой: и мысль, не дававшаяся тебе в руки, и слово, убегающее от тебя, и бодрость души, и веселый день, и молчание. Даже шепот трав у реки, даже отдаленный выстрел охотника, донесшийся с озера и вспугнувший ненарушаемую тишину, даже полет ласточки над домом, – к рождению чего ты не имеешь никакого отношения, – все теперь рождено тобой (и в тебе) все, что живет и процветает: и вечность, и тлен, и малость, и величие.

                                                                         ●

Проживаешь день, и если он тебе не понравится, тут же его отбрасываешь и принимаешься за новый, авось с ним повезет? Ну, а если он понравился, его от себя не отпускаешь, удерживаешь, и, удержав, продолжаешь с ним жить и день, и два, – до тех пор, пока он не надоест, пока он тебе своей красотой не приестся, пока не выпьешь ты все из его чаши. И только испив до дна, отпускаешь. И это выглядит несколько странно. Ты в другом дне живешь, в том, который наступил, и ты живешь в том дне, который любишь. А вернее, в том дне, который наступил, ты не живешь, он для тебя, наступив, не наступил, ты живешь в том, что отойдя, с тобой остался. Понятно я говорю или нет? Живешь с ушедшим днем, и все для тебя в нем не уходит: и утреннему рассвету по весне ты рад, и вечерними сумерками насладиться не можешь, – следующие за этим дни на него напирают, ждут своей очереди, но он стоит, как запруда на речке после дождя, растянув свой срок на долгие времена, – не сказать, что он стоит, он движется, но в пределах своего часа. Когда же он уходит, ты оглядываешься, прикидываешь, где же те дни? А их нет, они проскочили мимо тебя, незаметно, сузившись до секунд своего существования.

                                                                          ●

В детстве, в младенчестве потрясала игра в прятки. Ты закрываешь ладонями глаза и перед тобой никого нет, ни матери, ни отца, ни самого тебя нет, хотя ты и есть. Ты открываешь глаза и появляется мать, отец и сам ты здесь, словно родился из небытия. Игры в прятки едва ли не самое первое мое приближение, приобщение переживание смерти и возрождения. Было и жутко, и радостно, и хотелось играть до самозабвения. Уже повзрослев, игра в прятки во дворе со сверстниками. И тут главное не искать, а прятаться. Но тут уже и страх, что найдут.

                                                                           ●

Жизнь катастрофически быстро спешит к закату. И ты это чувствуешь. В чем эта быстрота? В чем катастрофа? Не знаю. Но ощущение такое, словно ты, как солнце, отблистал, отсиял высоко в небе и теперь стремительно падаешь за горизонт. Где тут плач, где катастрофа? Тихо ложатся на землю сумерки, засыпает земля, утихают травы у реки, зажигаются звезды, выглядывая из нечастых облаков, ничто не выходит из своего привычного круга, порядка и так же полно красоты и величия.

                                                                           ●

Увидишь слабое колебание ветки березы, и это колебание рождает в душе чувство любви. Не колыхнись ветка и ты ее не только не полюбил, но и не заметил, прошел мимо. Двинулась она, колыхнулась и своим движением точно в сердце вонзилась. В чем секрет такого колебательно воздействия? Какой такой особой набирается она силы и красоты, чтобы рождать в тебе любовь? Что в ней тогда меняется, что ее изменяет? Кажется, так же торчит на фоне синего февральского неба, как и торчала до своего колебания. Да нет, не так. Была неподвижна и была незаметна. Но чуть сдвинулась с места, на сантиметр подвинулась и что-то переменила в этом мире, многое переменила – равнодушие мое обратила в любовь.

                                                                            ●

Я говорю, что после смерти я превращусь в дерево. Но и сейчас я вижу себя деревом. Верх мой, крона – моя голова, мой ум, мои мысли, мое познание. Низ – корни – моя плоть, страсть, падения. Мой верх тянет меня вверх, он живет и общается с небом. Мой низ уводит вниз, он страшен, он темен, он мрачен. А посередине, в стволе этого дерева спряталось сердце. Оно и объединяет эти два начала. Борьба двух начал, их мир и союз с сердцем и образуют то, что я называю: моя жизнь, моя любовь, моя судьба, мое страдание. Я физически ощущаю, как небо тянет меня за волосы вверх к небу, а земля притягивает вниз, к себе. Как от соприкосновения к небу я наполняюсь светом, благоуханием и ароматами, так от приближения и погружения в землю во мне все темнеет, погружается во мрак, рождается злоба, ревность, гордыня. И небо, и земля, привлекаемые к себе, растягивают меня, и я расту и ввысь, и вширь, и вниз. Листья – мои мысли, плоды – мои сказки, мои дети. Я вижу себя стоящим в лесу. В купе моих листьев находятся боги. Посредине ствола живет человечество. У корней обитают звери. Верх мой – это рай, это вечность, это бессмертие, это любовь. Низ – это ад, это смерть и страдания. И я полновесно награжден и тем и другим. Что же получается? Я говорю: я пришел в лес, я охранял лес, я любил лес, я заботился о лесе. А выходит, что я никогда не заботился о лесе, никогда не приходил в лес, и приход мой, если и был, то не явный, а мнимый. Но в то же время какой же он мнимый? Или не я осенью 57-го года оказался на кордоне в качестве лесника? Не я спасал лес от пожаров и порубок? Не я страдал от него и за него? И зарплаты едва хватало мне на нищее полуголодное существование? Я пришел в лес, но приход мой был тогда скорее внешний, сутью же я, как укоренился с момента рождения, так и стою в лесу. Сколько лет? Тысячу, миллион.

                                                                              ●

Когда я вижу на пригорке весной чуть зеленеющую траву, слабенький стебелек подснежника в лесу, липкий листок березы, мне думается тогда о смерти, о том, что эта зеленеющая трава, этот тоненький стебелек, этот липкий листок – придет срок – умрут и мне жаль их. Я думаю тогда не о своей смерти, не о том, что придет срок и я умру, точно, они, трава, цветок, листок смертны, а я вечен. Я вообще тогда о себе не думаю, точно меня нет на свете, точно я еще не родился, или я думаю тогда, что я – земля, в лоно которой они все уйдут. Такая жалость тогда в сердце за них приходит, видишь их почему-то робкими, страдающими созданиями, которым хотел бы, да не в силах, помочь, которых мощная стихия смерти схватит и обратит в тлен. Но почему такое малодушие? Почему о себе, о своей смерти я не думаю, а о смерти других встревожен? Или они не такие же, как я, не такая у них природа, судьба: рождаться и умирать, умирать и рождаться? Не так ли и они вечны? И умирая, не в них ли, не в их ли лоно ты, сирый и малодушный, погружаешься, как в некое целое, не в них ли растворяешься, не в них ли уходишь: в лист травы, в стебель подснежника, в липкий листик березы?

                                                                              ●

Отказаться полностью от мира, как это делают монахи, мне, человеку, живущему миром и в миру, наверняка, не удалось, эта задача для меня выполнимая. Отказываясь от мира, от стяжаний, от помыслов, становясь на этот путь, монах имеет перед собой как бы два лица: лик бога и морду беса. Он к богу стремится, он от беса отвращается. И в этой борьбе проходит у него жизнь. Почему он уходит от мира? Потому что для него мир грешен, полон зла. Стремясь к богу, монах становится подобием богу. Отказываясь от мира, он отказывается, казалось бы, от самого дорогого для человека: от всей земной жизни с ее печалями и радостями, от творения себе подобных. Он говорит: есть бог и есть мир. Бога я принимаю, от мира отказываюсь. Но одно дело сказать, другое отказаться. В отказе проходит вся жизнь. Для чего это нужно? Монах своим духовным подвигом приближает себя к миру и богу. Он являет собой образец подобия бога, идеал человеческий для большинства недостижимый, но необходимый, чтобы сверять с ним свою скотскую жизнь. Вот для чего существуют монахи, вот для чего люди совершают духовные подвиги. Трудно представить себе даже возможность отказаться от мира, от цветов, ароматов, моря, людей, красавиц, путешествий, счастья, богатства, ума, спорта, творчества, стихов. Монах – это такой художник, который лепит из себя идеальный портрет, скульптуру. Он сам духовная книга. Иметь перед собой два лика, бога и дьявола, и всю жизнь воевать – это и есть то, что называется духовный подвиг. И его совершают не только монахи. Это и философ Сократ, отказавшийся от знания и принявший незнание («Я знаю то, что ничего не знаю»), и поэт Орфей, спустившиеся в ад вслед за своею Эвридикой, это и любящий жизнь, который принимает смерть, и писатель, приходящий к молчанию. Для меня такой попыткой принять подвиг (не говорю: подвигом) было принятие смерти. Отказ от любви, от себя, от жизни, самопожертвование – разве это не подвиг? И воин в бою, и монах в келье, и писатель в молчании, и мудрец в незнании жертвуют собой, своей жизнью, своим словом, своим знанием, которое для них равно жизни. К сожалению, мы, современные люди, очень мало знаем о духовном подвиге, о его природе. О монашестве, о религии у нас говорят едва ли не с презрением, уничижительно, мол, сдуру бесятся, мол, это опиум для народа. О мудрецах – с высокомерием дураков. Мы ценим только подвиг воина в бою. И подвиг шахтера в забое. А где же труд души? Для писателя, принявшего молчание, слово – зло, как для монаха мир – зло. Но для монаха мир – зло, однако он весь мир любит и печалуется о нем, и молит за него бога. Так и для писателя слово – зло, но он его любит и печалуется о нем.

                                                                             ●

Каждый человек рождается с духом, с искрой духа. Но как открыть, осознать в себе дух? Наши предки делали это с помощью обряда инициации. Человек проходил этот обряд и осознавал духовность в себе. Религия, принятие бога – это открытие духовности в себе. Мне так представляется, что вся задача человека заключается в открытии в нем духа. Можно сказать, что для этого он и живет на земле. Или с этим. А без этого не живет, а является мертвым, без рождения. Греческий катарсис – это то же открытие духа, но уже иждивенческое: не ты умираешь, а герой. А ты испытываешь лишь чувство тени смерти, а не самую смерть. Но и это благо. В том же воздействие сказки. Вот почему сказка – духовный жанр. Герой ее умирает и возрождается. Можно сказать, что самая главная ценность литературы в ее духовности, в том, что она открывает в человеке дух (и сказки, и трагедии пришли из обряда инициации). Древние почему-то очень хорошо понимали значение открытия существования духа: в человеке, в природе, в боге – везде! И только нынешнее поколение людей этого не понимает. Только им не важно открывать дух. Почему? Можно сказать, что жизнь человечества, жизнь всех без исключения народов в открытии духа. Коляда, Ярило, Карачун, ряженые – все это явления одного круга. Не совершали обряда инициации, совершали обряд Костромы: хоронили и возрождали человека. Со временем литература, искусство утратили эту суть. Открывая в себе дух, человек живет жизнью подобия, открывает в себе подобие бога, мира, вселенной – единым законом, пронизывающим все. Сейчас обряд инициации заменяет детям народные сказки. Лишать ребенка сказок – это лишать его открыть в себе единый закон, дух.

                                                                               ●

Жалко, что иные взрослее люди не любят читать сказки. Сказки – это баня, это речка, это ведро чистой воды, выплеснутое на тебя в жаркий полдень. Сказка — это очищение. Чистейшая по природе, она очищает человеческие души, и кто хочет ходить с чистой душой, тот должен любить сказки. И читать их. В этом смысле сказка равна молитве, обряду, трагедии. И даже выше их, потому что она универсальна. Сказка стара и юна, как мир. Я думаю, что она родилась вместе с миром. Бог подумал и сотворил мир и сказку и сказка эта – человек. Суть сказки – человеческое. Говорят: надо открыть в человеке человеческое. А по мне надо открыть в человеке сказку.

                                                                                 ●

Сказка – душа человека, поскольку душа и сказка бессмертны. Написанная или сочиненная сказочником, сказка не может умереть. Дополняя свой девиз «Сказки побеждают», я бы сказал: «Сказки не умирают». Но сколько прекрасных сказок утратило человечество из-за своей дикости, войн, зла и невежества. Наверное, не мало. И это не страшно. Я не вижу в этом смерти сказки, хотя мне и горько об этом думать. Сказки умирают, и сказки не умирают, умирая, они возрождаются. Когда человек впервые открыл, что у него есть бессмертная душа, тогда он сочинил первую сказку. Почему я люблю писать сказки? Потому что тогда я прикасаюсь к тому, что есть душа. А что может быть прекраснее души человека, души гуся, души одуванчика, души облака, души даже крокодила? Душа живет в теле, и душа жива духом. Когда-то, будучи молодым человеком, я задумывался над тем, что есть душа человека и есть ли она вообще, – как утверждают об этом предки, – я не знал, есть ли она или это только выдумка, а если она и есть, то что же это такое, душа? Теперь я не только знаю, что она есть, я знаю, что она такое. Душа это сказка. Суть сказки, природа сказки – душа человека. О душе человека только и говорит сказка и до другого ей нет никакого дела. Каждая написанная сказка – это уловленная и выявленная душа. Когда бог вдохнул в человека душу, он вдохнул в него сказку. В этом смысле можно сказать, что человек внутри имеет не душу, а сказку, он владелец не бессмертной души, а бессмертной сказки. В теле каждого человека, внутри его живет душа-сказка, и одни люди это знают, а другие нет. Говоря точней, сказка – подобие души человеческой, рожденный плод его души, ее ребеночек. Сказка – дитя души. Душа ее рождает, душа ей и внимает. Вот почему сказку так любят дети. Не мудрствуя умом, они понимают ее душой, сердцем. Возьмите любую сказку (я имею в виду настоящую сказку, а не всевозможные подделки), прочтите ее и уловите, задержите вниманием то настроение, которое подарит вам сказка. Это настроение и есть то, что можно назвать сутью души, душой. И это не удивительно, ибо сказка рождается и живет по закону жизни духа, души. Она рождается от смерти и возрождения, и сама является ими. Смерть и возрождение – основа любой сказки. Но это и основа человеческой души. Когда человек впервые пережил смерть и возрождение, тогда он понял, что у него есть душа и тогда же он сочинил первую сказку. Главная идея души – смерть и возрождение, бессмертие, для души нет только смерти, или только жизни, для нее смерть это жизнь, а жизнь – смерть. Отсюда и добро, и любовь, и красота, и мудрость. Все рождает душа человека, она связывает небо и землю, жизнь и смерть в единое. И это единое есть дух. Зачем я это пишу? Мне хочется излить любовь к сказке-душе, раз я не могу их больше писать. Любовь к сказке есть, а как ее иначе растратить? Я влюблен в сказку до смерти. Если я когда кого любил, так только сказку. Влюбленный в сказку, я пережил с ней самые счастливые и сладостные дни (и ночи) в моей жизни. Это, если не считать моей любви к лесу, к молчанию, к творчеству, к цветам, к девушкам, к книгам, к одиночеству, к речке и ко всему иному. Я так и решил: сказка это моя душа. Как открыть душу человека, как ее обнаружить, как обнажить? Вот и появляется на свет душа в виде сказки. Душа невидима, но, являясь на этот свет в образе сказки, становится видимой. Каждая сказка – это выявленная душа сказочника. Но попробуйте ее схватить, присвоить, придать к рукам, закабалить! Она здесь, и она невидима. И ее не схватить. Она улавливается только тогда, когда твоя душа становится подобна ей. Читаете вы ребенку сказку, и он растит в себе душу. Отнимаете у него сказку, и вы убиваете в нем душу. А что может быть страшнее убийства в человеке души? Сколько злодеев, сколько невежд запрещало сказку, отнимало их у детей. Сколько обездушенных людей прожило на свете! Непоправимые потери. Конечно, не одна сказка приближает человека к его душе, но другого, лучшего выявленного в слове выражения души, чем сказка, я не знаю. Причем, любая сказка. И самая сложная, ухищренная, волшебная и простая, о животных. Даже нелепица. Лишь бы они были настоящие, а не подделки. К великому сожалению, сейчас настоящих сказок появляется очень мало, и это говорит о том, что от человека уходит его душа. Что ж, бог вложил в человека душу, бог и вынул ее обратно. Зрительно я представляю себе сказку в образе молодой любящей и страдающей девушки. Человек, переживший смерть и рождение, сам становится сказкой.

                                                                            ●

Пишу невидимые сказки, ношу их в журналы, читаю друзьям. Молчу часа два. Все внимательно слушают мое молчание. Потом обсуждают. «Прекрасно», – говорит один. – «Замечательно», – говорит другой. «Очаровательно», – поддакивает литературная дама. «Божественно». «В жизни ничего не слышал подобного». «И никогда не услышите», «Непостижимо, как рождаются такие гении, как носит их земля. И вот мы с вами уподобились быть современниками такого чуда». «Почитайте еще что-нибудь. «И опять чтение, и опять слушание с великим интересом. И опять куча похвал: «Бесподобно, очаровательно, божественно, несравненно...» Встал один скептик. «Все великолепно. Но в конце я не совсем понял. Есть недостатки» Все воззрились на него. «Вы с ума сошли». Его поддерживает другой: «Он прав. Я тоже почувствовал, что в конце чего-то не хватает». Вступает в спор третий: «А в начале надо слегка сократить». «Именно так. Но в целом я счастлив».

                                                                            ●

Мне кажется, я понял, почему трудно написать сказку про современный трактор, ракету, а про старый тракторишко, паровозик – можно. Про карету, про бабушкин сундук. Потому что и пароход, и паровоз, и карета, и бабушкин сундук умерли, они в глазах человека пережили свою смерть. И возродились. Умерев и возродившись, они обрели возможность стать сказочными героями. Современный самолет, ракета для нас слишком живы, они еще не умерли, они только родились, они еще не умерли и не возродились. Нет в природе, в этом мире вещей сказочных и не сказочных. Есть вещи, пережившие смерть и возрождение, прошедшие посвящение и не прошедшие. Сумел сказочник в своем воображении умертвить и воскресить вещь, и она становится героем его сказки. Автор, как бог, вдыхает в героя сказки душу, наделяет ее способностью умереть и возродиться.

                                                                              ●

Пишу невидимую сказку о гусе и общаюсь с душой гуся, пишу о девушке и общаюсь с душой девушки. Владею их душами, люблю их. И они меня любят. Общаюсь с ними не посредством рук, ног, глаз, губ, ушей, хотя, как без них обойтись, – общаюсь посредством души и сердца. А что это значит, посредством души и сердца? Значит, любим мы друг друга, я – гуся, он – меня, я – девушку, она – меня. И живем этой любовью. И любовь нас переполняет. И тогда говорят: знать язык птиц и зверей.

                                                                                 ●

Четверть века я живу идеей смерти и возрождения. Я рассказывал об этом некоторым людям, и никто, ни один человек меня не понял. Любителей моих сказок было немного, но они были. Больше приходилось встречаться с людьми, которые не любили, не признавали сказок, не понимали их сердцем (встречались такие, которые понимали сказку не сердцем, а умом). Не понимающих, не принимающих сказку было большинство. И вот я о чем сейчас подумал, что человек не понимающий, не принимающий сказку не знал любви. Почему? Потому что настоящая любовь это и есть смерть и возрождение, это самопожертвование. А говорят и поют сейчас о любви, как никогда много, чуть радио откроешь, оглушат тебя отчаянные вопли любви. Но выходит, что говорят не о любви, а о чем-то другом, о сексе, о случке, о желании. Люди знают любовь тела: любовь души, сказку они не знают. Наш век – утехи тела.

                                                                           ●

Какая же из них выше, любовь души или любовь тела? Но сколько стоит любовь тела? Об этом нужно спросить у нынешних проституток, торговок телом. Говорят, от трех до ста рублей. А любовь души? Ее цена безмерна, ибо она стоит жизнь. И даже больше. Это если их оценивать на торгашеский манер. Что ж, согласимся, что иному достаточно трехрублевой любви, а иному мало и бессмертной. Но трехрублевый любовник и сам того же стоит. В этом-то вся беда. Что от него можно ждать? Каких великих достижений, открытий? А говорят о революции секса. Иметь бесценную душу и продавать ее за три рубля.

                                                                           ●

Что такое душа, дух дерева, камня? Это понимание ими их смерти и возрождения. Дерево знает о своей смерти и возрождении. Камень, гусь, облако знают. Они имеют душу. Но вот говорят: бог только в человека вдохнул душу. Так ли это? 3ачем же нам отказывать в бессмертии облаку, лягушке, солнцу, реке? Или одуванчик не бессмертен? Или воробей после смерти превращается в прах? Мне кажется, что в этом отношении, так называемые язычники, пантеисты были более гуманны, справедливы, милосердны к своим, опять же, так называемым, меньшим братьям. С чего это вдруг занесся вверх человек? От каких таких заслуг и успехов? Или он сделал чище речку, той, что до него была? Или прекраснее и нежнее сотворил одуванчик? Или облагодетельствовал раем гуся? Что-то ничего подобного мы не замечаем. Замечаем обратное: гибель и загрязнение рек, уничтожение цветов, умерщвление птиц и зверей. Отказав природе в душе, мы отказали ей в бессмертии и уничтожаем. Мы угнетаем природу, как подлого раба, у которого, впрочем, никто не отнимал душу. Почему бы мне, говоря о душе человека, не говорить о душе дерева, облака, гуся? Кому нужно такое обидное умаление, пренебрежение? Я и гусь подобны. И у него, и у меня есть душа. Только так мы можем жить вместе. Любовь к лесу, к природе, к речке, к животным, к одуванчику появляется только тогда, когда мы открываем в них душу. Без этого, как бы мы ни старались, нам не обойтись. Тут материализмом нашим кашу не сваришь. Продукт не тот. Вероятно, мы дошли до предела материализма, когда дальнейшее его продвижение – к одушевлению и одухотворению мира. А иначе гибель. Но продолжают твердить: это пантеизм, это недостойно человека, это плохо. Или умерщвлять землю, реку, убивать животный мир лучше? Поистине люди заблудились в трех соснах и привычку принимают за истину.

                                                                              ●

Чем дальше я ухожу от своего лесного преображения, тем чаще к нему возвращаюсь. Словно в нем и только в нем заключено все главное, что случилось и есть в моей жизни. Ни детство, ни молодость, ни любовь к женщине, ни странствования по миру – ничего нет для меня интереснее и дороже. Все годы, как только оно пришло, я пытался его безуспешно понять, познать, объяснить и до сих пор пытаюсь. Тут узел всех живых нитей, судьба и жизнь. Точно я в самом деле родился не от отца с матерью, а в лесу и от леса, точно меня породил лес. Меня породили отец и мать, но это было в первый раз. А во второй я родился от леса. Или от бога леса. Как старик возвращается к детству, так и я возвращаюсь к временам своей лесной молодости, к своему началу. Круг замкнут, колечко закруглилось. А я-то думал, что я всю жизнь буду куда-то вперед смотреть, чего-то нового ждать. Пришел к молчанию и, оказалось, пришел к началу.

                                                                                ●

Вопрос – это высказанное в слове незнание. Молчание – невысказанное. Сократ от высказанного незнания шел к не-высказан-ному. От сказанного вопроса к несказанному. Вот суть и природа вопроса. Сказка – это бог в слове. Названный бог – сказка. Неназванный – молчание.

                                                                                ●

Подумал, что Гоголь пришел к богу от сказки, из-за своей любви к сказочному, что его приход к богу это и есть становление им сказочным героем. Не потому он пришел к богу, что о мерзости человеческой писал, он с самого начала писал о ней, думая о хорошем в человеке, не в силу своего нравственного падения или покаяния за грехи, а в силу того, что в нем с самого начала жил сказочный герой, склонность к божественной жизни, к праведничеству. Его конец естественен и неизбежен. И если бы он мог написать вторую и третью книгу «Мертвых душ», кто знает, может его конец не был бы столь трагичным. Почему он не смог вернуться к сказке в «Мертвых душах»? Совершил ли он свой духовный подвиг? До конца ли дошел в нем? В жизни, в писательстве?

                                                                                  ●

Долго я мир не принимал, а принял, когда увидел в нем целое. Так и себя не принимал, пока не увидел в себе целое. Не принимаешь, потому что целое не видишь, а часть тебя не удовлетворяет, не важно, где она, в мире, в лесе или в тебе. Почему-то мир, лес, принять легче, чем себя. Он кажется тебе чище, светлее тебя, он радостнее тебя. Он, как добро, а ты, как исчадие ада, зла. А должно бы быть наоборот. Очень трудно себя принять, но возможно. Но когда себя принимаешь? Когда полностью от себя отказываешься.

                                                                                   ●

И показался я себе каким-то тщедушным и тонким, как бумажный лист.

                                                                                   ●

Во сне схватил золотое перо из хвоста жар-птицы. Видел молчание, как божество, как вечность, не только с прошлым и настоящим, но и с будущим. И еще (совсем забыл!) я почувствовал в это время, как от меня исходит благоухание, тело мое источало нежнейшие ароматы.

                                                                                   ●

Если у меня бегучее настроение и мне хочется куда-то бежать, до такой степени, что пятки чешутся, а бежать некуда, снегом дорогу занесло, а лыж нет, или есть куда бежать, но недалеко, всего пять шагов до дровяного сарая и обратно, а хочется бежать дальше, я не отчаиваюсь. Я нашел для себя прекрасное средство утихомирить свой пыл и удовлетворить желание. Я прекращаю свой бег и никуда не бегу. Я стою на месте. И тогда вместо меня бегут дорога, облака за горизонт, бегут в свое будущее деревья, бежит в лучшие края дорога, бегут звезды по ночному небу (или им некуда бежать?), бежит речка, скатываясь едва ли не в преисподнюю, бежит ночь в следующий день, день – в ночь, весна в осень, а осень в весну, – бежит вся вселенная. И ее бег веселит меня и наполняет мою душу любовью, и я принимаю их бег, как свой.

                                                                                    ●

Удивительно, но хочется оглянуться назад и подвести итоги. Но что здесь удивительного? Или не прожил ты жизнь? Или не вернулся к тому, с чего начинал, правда, в несколько ином качестве? Или не замкнулось счастливо это золотое кольцо жизни? На все эти, скорее риторические, вопросы ты можешь ответить утвердительно: да, вернулся, да, замкнулся, да, прожил. И, если по поводу того, что счастливо замкнулось кольцо, ты еще можешь сомневаться, не тебе решать, счастливо замкнулось или не счастливо, не твоего ума это дело, да и замкнулось ли это кольцо, ты тоже в некотором сомнении (а вдруг не замкнулось?), – все-таки главная мысль, что ты прожил жизнь, верна. Что с того, что краешком жизни, какой-то куцый хвостик ее осталось дожить, основное, что тебе положено судьбой, ты перелопатил, перетер, перепилил: пролетели детство, молодость, зрелость, проскочила пора любви, вопросов, земных обольщений, пора крепости мускул, зоркости глаз, чуткости ушей, сообразительности, пора безоглядной храбрости, страстей, слез и смеха, – ты это понимаешь, – если и осталось их, то на донышке. Время неудержимо подкатывает тебя к твоему порогу, за которым иная жизнь, а с этой приходится прощаться. Но мне кажется, что подводить итоги мне хочется не потому, что к порогу приближаешься, жизнь прожил, и есть желание окинуть ее всю спокойным и рассудительным взглядом, хотя, само по себе, такое желание естественно и не предосудительно, а потому, что кольцо счастливо замкнулось, что вернулся к тому, с чего начинал. Это возвращение конца к своему началу, возможно, последняя утеха на долгом пути своего самопознания, своего странствия. Замыкаясь в этом кольце, ты как будто новую жизнь начинаешь, для тебя открывается новая жизнь. Умирая, ты не умираешь, а продолжаешь жить. Так что, выходит, кольцо золотое – благо. И итог подводить тебе занятно. Ты итог подводишь, чтобы легко вступить в новую жизнь. Но пока ты живешь в этой жизни, хоть и краешком ее, и без той доброй поруки и заряда молодости и зрелости, которыми наградила тебя судьба, пока ты доживаешь этот куцый хвостик времени, и в тебе остается и какая-то сила (тень силы), и какое-то здоровье (тень здоровья), и какие-то смех и слезы (тень смеха и слез), ты каждый свой день проживаешь, глядя не назад, не подводя итоги, не как какой-то известный, а как неизвестный, и новый день для тебя сладче прожитого (хотя и горечи в нем предостаточно).

                                                                         ●

Конечно, бог сотворил человека по своему образу и подобию, но для того, чтобы человек чувствовал себя образом и подобием бога, он должен знать, что такое бог. А без этого знания, как он может чувствовать себя уподобленным, как может увидеть, чему он должен и может уподобиться? Уподобиться миру проще (хоть тоже не очень-то легко), ты взглянул на этот прекрасный мир, на это чистое утро, на этот величественней лес, на эту мягкую от дождя речку, на эти белые легкие августовские облака, ты полюбил их (ты не можешь их не полюбить, так они прекрасны!), ты обрел и небо, и землю, и увидев их красоту, и истину, почему тебе не сказать, что и ты такой же, что и ты так же чист, как утро, так же мягок, как речка, так же величествен, как лес, так же вечен, как небо? Открыв все это, ты только и делаешь, что говоришь про это в каком-то диком неостановимом восторге, и чем больше говоришь, тем больше говорить тебе хочется, ты живешь любовью к этому живому и прекрасному миру и любишь его, и любовь твоя с каждым днем все сильней. Уподобиться богу трудней, ибо где ты его увидишь? Как? Увидел и тогда все становится на свои места (увидел его речку, его лес, его облака), и тебе становится легко. А без этого видения трудно. Тебе важно бога увидеть. Вот и зри его во все глаза, не зевай!

                                                                        ●

И явился мне во сне бог в образе листика травы.  И я трепетал и не знал, хорошо это или плохо.

                                                                        ●

Уподобление себя миру, антропоморфизм, очеловечивание природы легче, чем уподобление богу. Почему? Потому что для того, чтобы уподобляться богу, нужен опыт духовной жизни, одиночества, молчания, незнания, монашества, – нужен духовный подвиг многих лет, сознательный и целеустремленный. Для того чтобы уподобиться миру тоже нужен такой опыт, но меньше. Бога надо суметь увидеть, он прячется. Природа и день и ночь на глазах. Правда, ее тоже надо увидеть. Ты можешь глядеть на нее тысячу лет и не видеть. И все равно уподобление богу – это следующий этап после уподобления миру. Более сложный. Народ в лице своих поэтов и художников радостно уподобляется природе, в которой живет и с которой имеет дело. Весь фольклор тому подтверждение. Нет ничего более радостного и прекрасного чувствовать себя подобным природе, миру, небу, земле, речке, дереву, листу травы, горе, одуванчику, – и петь об этом. Для этого достаточно быть мужиком, крестьянином, сеять, пахать, пасти скот. Уподобляться богу могут люди, специально занимающиеся этим, духовные лица, духовники, старцы, мудрецы. Поэты славят землю, мудрецы – бога, истину. Прекрасны и те, и другие. Правда, бывают поэты-мудрецы, которые славят бога, и мудрецы-поэты, которые поют хвалу земле.

                                                                        ●

Ты можешь жить жизнью отдельного человека, можешь жить жизнью народа, жизнью человечества, жизнью вселенной, бога. Что определяет эту жизнь? Любовь, самопожертвование. В человеке заключена огромная сила любви, может быть самая большая, какая существует в мире. Почему же он не любит? Потому что любовь – самопожертвование. А самопожертвованию противостоит чувство самосохранения. Если в человеке побеждает чувство самосохранения, пропадает любовь. Если человек живет своей жизнью, он любит только себя, он жертвует собой ради себя. Он не любит другого: народ, человечество, соседа, лес, жену, друга. Если он живет жизнью народа, он любит народ, он готов пожертвовать собой ради народа, он подобен народу. Жертвование тут – акт любви. Он умирает ради сохранения народа. Так с человечеством, так с богом. На этом принципе основана личность человека, семья, народ, человечество, вечность. Но любя только себя, человек не способен к жертве. И тогда любовь у него пропадает. Он может заниматься только самосохранением. А самосохранение это не любовь. Любовь это жертва, а жертвовать можно только ради других, уподобляясь им, ему. Так, любя народ, жертвуют ради народа, ради бога, ради человечества, ради любимой женщины, ради сына. Жертвователи – это люди, способные чувствовать себя подобием других. Я чувствую себя подобием бога и жертвую собой ради него. Моя любовь к нему безгранична.

                                                                         ●

Любить ближнего; для одного ближний – его сын, а для другого – все человечество.

                                                                         ●

Чем крепка семья? Тем, что, если, например, отец и муж не жертвуют собой, как муж, он жертвует собой, как отец. И наоборот. Бывают мужчины отцы, а бывают – мужья. Иные чувствуют ближе свое подобие в сыне, иные – в жене. Семья дает человеку открыть в себе ту или иную особенность.

                                                                          ●

Если бы я знал, что завтра умру, стал бы я лихорадочно записывать свои мысли? Нет, не стал. Я бы скорее помолчал. Или жил бы так, словно ничего не произошло и смерть не есть причина для каких-то волнений, потому что, где смерть, где жизнь, никто не знает. Потому что есть вещи выше живой смерти и смертной жизни. Но в мыслях своих приход смерти этой я бы все-таки отметил. Не частая она была моя гостья, и почему бы ей не отдать должное в последний раз на этой земле?

                                                                           ●

Вчера шел по дороге и увидел на небе дневную луну и легкую туманность возле луны, и удивился этой картине, удивился, что небо увидел, а в небе луну и облачную туманность. И это чувство удивления долго не проходило. Хотя, если рассудить здраво, чего тут удивляться? Или я неба никогда не видел, или луны на нем не встречал. И небо, если говорить вправду, никогда меня не отпускало, всегда над моей головой твердело и высилось, и луна светила в дни (и в ночи) своего прихода, и так часто они были, что могли бы и надоесть своей повседневностью, а не надоедают, не приедаются. Напротив, с каждым часом удивительнее их видеть. И это понятно: чем чаще видишь, тем драгоценнее, тем удивительнее тебе увиденное, чем больше о нем знаешь, тем больше не знаешь. Вполне допускаю для себя такое времяпровождение: я стар, я знаю, что такое небо, что такое луна и солнце или еще что, я нагляделся на них во все глаза, а от этого занятия, от этого глядения, от этого знания, мне знать, мне видеть их удивительней и удивительней, и я только и делаю, что, живя на этом свете, переживаю единственное чувство – удивление, только и делаю, что удивляюсь, глядя на то, на другое, на третье. Удивляюсь, умиляюсь и люблю. Словом, вполне достойная картина.

                                                                           ●

Что запомнилось от зимы? Стынущее голубое небо и ветки деревьев, тянущихся вверх. Летом такая картина понятна: ветки тянутся к солнцу, к теплу, к свету. Но зимой? К чему они тянутся? К стынущему небу и морозу? А почему бы им к стынущему небу не тянуться? Летом они тянутся к жаркому небу, зимой к стынущему. И не могут дотянуться.

                                                                           ●

Когда оглядываю свой пройденный путь, писание сказок, представляю себя цветком. Вот, мол, цветок цвел и принес семена, плоды. Есть в этом писании сказок нечто непреложное, естественное, как цветок. И это залог того, что они, как и все (что может быть мимолетного цветка вечней?) – нерукотворное, вечны. Я так тогда зримо представляю себя цветком, что мне кажется и в самом деле был цветком, незабудкой или ночной фиалкой, любкой, и сейчас ею являюсь. Не важно, что я – человек, что у меня руки-ноги, важно, что я цвел и родил семена, – по этому определяю, цветком я был или человеком, – по сути определяя, не по сомнительным внешним признакам. Мало ли ломак, которые были одним, а выдавали себя за другое. И хоть говорят, что по одежке встречают (а по уму провожают), все-таки одеждой, мы, люди, искушенные и знающие почем фунт лиха, особенно обольщаться не будем, а может, и совсем пренебрежем. Кто же я, человек или цветок? Когда я пишу сказки, я цветок. Когда делаю все остальное – человек. Так будет сказано точней.

                                                                             ●

Открылась бездна звезд полна, но не на небе, а в глубине сердца. Вдруг распростерлась там звездная твердь и земля со всеми ее сотоварищами. И от этого не радостно, но и не горько. Нормально. Но почему вдруг открылась? Вдруг-то вдруг, да не вдруг, потому что не в первый раз, потому что такое уже было со мной, открывалась эта бездна. И закрылась. И теперь снова открылась. Словно новый день наступил. Или ночь. И засияли звезды. А вчера их не было. Правда вчера, верней, позавчера, это звездное небо, эта бездна была несколько иной. Такой же и другой. Но разве ночь со звездами каждый раз для нас не другая? Если раньше я звездное небо в себя погружал, то теперь оно само каким-то чудным и непонятным образом во мне находится. Но и одинаково все, потому что, как раньше, одно небо со звездами было на небе, а другое в моем сердце, так и сейчас их два находится там же.

                                                                              ●

Воспоминания, как правило, рождают в душе грусть. Почему? Казалось бы, ты ничего не жалеешь, ни ушедшей молодости, ни пришедшей любви к какой-то определенной девушке (или ко всем сразу), ни упругости и силы твоих мышц или ушедшего твоего здоровья. Все, что было, прошло. И это так надо, это прекрасно. Но почему же тогда в сердце грусть? Почему грустны твои воспоминания? Ты вспоминаешь себя молодым лесником на кордоне. На тебе рваная тельняшка, худые и ветхие штаны, ты бежишь по тропе с ведром воды к колодцу, солнце в небе; ветер с залива, цветы и трава бьют тебя по щиколоткам ног, – и тебе жалко не себя, не своей молодости, а ведра чистой воды, цветов на лугу, ветра с залива, ты грустишь по солнцу в небе, и это самое удивительное и непонятное.

                                                                               ●

Едва я принял молчание, как тут же мне протянул руку из гроба самый первый мудрец на свете (а вместе с ним и другие мудрецы). И хоть, приняв молчание (пытаясь его принять), мудрецом себя не считаю и даже близко к мудрецам не подхожу, все-таки приятно – да что, приятно – мне радостна эта встреча с самым первым умным человеком на свете, который жил столько-то тысяч или десятков тысяч назад или миллион, или еще какое-то число лет назад (сорок сороков), – за точность не ручаемся, дата слишком велика и скрыта в тумане. И тут важна не сила ума соревноваться, возможно, он был посильнее меня, возможно, и послабее (такое предположить трудно), важно то общее, что мы ощутили, что пережили, что нас объединяет и дает нам возможность обняться, как дорогим друзьям, несмотря на дальность временного расстояния. Я представляю и его страдания, и его духовный труд, годы труда, слепота, безысходность и вдруг озарение, спасение, радость, открытие неба и приобщение к нему. И я говорю: мы из одного рода человеческого. Удивительна эта близость к предку, которому миллионы лет, он так к тебе близок, что ты можешь протянуть ему руку и пожать ее, можешь улыбнуться ему, и он ответит тебе на твою улыбку, ты можешь что-то ему сказать, что-то ответить на его вопрос, вы можете сидеть оба на одной скамейке, на одной завалинке, на одном бревнышке, лежать на одном лесном пляжике на крохотной речке и слушать шум листьев вперемешку с шумом воды, ты можешь обмениваться с ним приятными новостями, шагать по тропе, встречая зарю, – так, как будто он не миллион лет назад жил и умер, а сейчас живет, или ты не сейчас живешь, а в миллион лет назад погрузился. Есть что-то чудное в этом соединении, в этой встрече, она не обязательна и не случайна, пообщавшись, вы расходитесь, чтобы сойтись при желании вновь. Есть что-то незыблемое в этой встрече. Миллион лет прошли, все рушится, а встреча эта, а дружество, как было, так и осталось, не рассыпалось в прах за давностью лет. Пока не принимал молчания, никто руки не протягивал мне. Стоило принять и рукопожатие издалека готово. Молчание – вот что приближает нас друг к другу, что сокращает время и пространство, что делает существа неподвластными смерти.

                                                                         ●

Если человек живет молчанием и в молчании, он не может не любить своего прошлого, пусть даже оно было у него страшнее ада, не то, чтобы он в нем души не чаял и любил его паче добра и истины, что одни сияют в вышнем свете, а как подарок или наказание судьбы, человек любящий не может ничего отрицать и презирать в себе прошлое, но слезы лить о нем, но каяться, молить грехи – это его первейший удел.

                                                                         ●

Считается, что старики живут духом, потому что у них с телом не все хорошо, мол, некуда им деваться. И это, конечно, так, куда денешься от болезней, от немощи, одышки, сердцебиения, шума в голове, болей в желудке, в пояснице и прочего. Старость не радость, уже не побежишь вприскок, как это делал едва ли не до 30-40 лет, не запоешь просто так, не от веселой минуты, а от молодого задора, не загуляешь на неделю, приходится не на тело, а на дух нажимать, тем более что от тела-то осталось всего ничего, – где оно, это тело? Вино – голова болит. Любимая женщина – женилка спит. В путешествие отправиться – ноги не идут ни вверх в гору, ни вниз под гору. Поневоле приходится одним духом питаться. И вместе с тем все это не так. Не совсем так. Было бы так, тогда б и жил человек духом, пока приходит к нему старость. Но как быть с теми, к кому этот самый дух приходит в 17, 25, 30 лет? Ко мне, например, желание жить духовной жизнью пришло в 33 года. А это вершина зрелости. Можно даже сказать, что для меня это был даже порог от молодости к зрелости. Как тут объяснить приход духа, когда и тело свежо, и душа жаждет любить, и руки машут, и нет никаких болезней и усталости, а одно сплошное раннее утро? Тогда можно сказать, что дух приходит в пик зрелости, когда тело молодо. И правы греки, утверждая: в здоровом теле здоровый дух. Тогда ни при чем старость и немощь. А как быть с младенцем, в котором сидит недремлющий дух? Дух всегда с человеком. Главное, чтобы человек с ним был.

                                                                                ●

Интересно воздействие рок-музыки: стариков она раздражает, молодежь взбадривает. Но как взбадривает? Мне один молодой литератор сказал: я включаю рок-музыку, надеваю наушники и пишу. Я спросил: зачем? Разве она вам не мешает? Она действует наоборот, – сказал он, – я окунаю себя в хаос, чтобы вытащить из себя гармонию. Но тогда это наркотик. Таково действие водки. Что же в этом хорошего и что можно от этой музыки ждать? Увеличение наркоманов. Конечно, и тут есть уход в дух, но какой ценой и какой это дух? Я почти убежден, что рок-музыкой можно споить иной народ, как спаивали водкой. Уцелеть от этого соблазна может только здоровая нация, живущая духовной жизнью. Но где наш русский бог? Под каким ракитовым кустом сидит он?

                                                                                  ●

С годами все больше ощущаю перемену погоды, и она сильнее действует на меня. Как? Меняется погода и у меня тяжелое состояние. И это верно, так говорит наука, врачи. Но что-то воюет у меня с этой теорией, не хочу я ее принимать. Погода – да, – говорю я, – а я где? И вот я начинаю думать о том, что и мое тело, и мои члены, как и погода на земле, не есть что-то постоянное, а имеет перемены. Скажем, как у погоды, во мне происходит разлад – в один прекрасный день жарче солнце, чем обычно, или сильней ветер, – так и в моем теле происходит разлад, сердце бьется и живет сильнее, или печень работает слабее и от этого перебоя, от этого разлада я страдаю. Я начинаю представлять свой организм не как некую безостановочную, машину, которую раз завели, и она ходит, как будильник. А как нечто, что меняется в зависимости от самое себя, от ее частей. Пройдут невзгоды, пронесется этот вихор и настанет мир, засияет солнце. Мысль, что не погода действует на меня, мне почему-то очень нужна, хотя, повторяю, мне усиленно вдалбливают в голову обратное. Может, потому что вдалбливают, я сопротивляюсь? Но может так и есть, и хоть организм мой чутко воспринимает веяния и настроения погоды вплоть до дыхания дальних звезд, он также имеет и свою автономию, живет по своим законам, разлаживая и собирая себя сам, как ему надо.

                                                                      ●

Ко всему привыкает человек, к закатам и восходам, к зимам и веснам, к шелесту листьев и к пению птиц. Но как можно к этому привыкнуть? Когда заходит солнце, кажется и жизнь твоя кончается. Встает – и ты встаешь вновь. Шумит листва у деревьев, и ты ей отвечаешь неслышным шумом рождающихся в голове мыслей. Поют птицы и поет твое сердце. Ты бы и рад ничего этого не делать, так тебе все надоело и обрыдло своей повседневностью, так прискучило, а что-то внутри тебя не позволяет этого делать. Тебя насильно неведомая сила кидает то в новую жизнь, то в смерть, и ты, увлеченный этими превращениями, забыв о прошлом существовании, начинаешь все сначала, и на восход смотришь, как на первый свой день, и на закат, как на последний. Даже когда удаляешься от этого круговращения далеко-далеко.

                                                                       ●

Можно ли сказать, что в русской иконе цвет сияющий? И не оттого ли в нем много золотого? Почему сияющий? Потому что духовный свет, выражающий дух, цвет сияющего свойства. Не яркий, а сияющий. Пусть даже белый, даже черный, синий, желтый, зеленый. Понятно, что грязи тут и быть не может, ибо черное не сияет. Святой цвет иконы сияющ, святое слово учения сияюще, лицо святого, лик бога сияющи, святая музыка сияюща, одежда у святого сияюща, сияют усы и борода у Перуна, сияют золотые статуи богов, сияющий голос, сияющие ароматы. Как сияние цвета соединить с профессиональной боязнью художника к яркому, сияющему цвету? Так же, как слово соединяется с молчанием. Есть слово бога и есть слово автора, человека, есть цвет богов и есть цвет маляра презренного.

                                                                        ●

С рождением дается человеку и дух, и бездуховность. И какого начала в тебе больше, какое побеждает, а какому быть побежденным, это решать самому тебе. И богам. Ощущение такое, словно сбрасываешь, как змея, с себя кожу, открываешь в себе новые грани духа, не открываешь, а завоевываешь – так тяжела, так трудна эта схватка – словно тело твое частями лишается грешной плоти, становится духом, невидимым и чистым: вот у тебя одна рука осталась видимая, правая, а левая невидима, вот и левая обратилась в дух, вот невидимыми и духовными стали ноги, вот исчез один глаз, уши, нос, рот, вот ты уже полностью воплотился в дух, ты невидим. Только какой-то маленький участок тела, пятка ахиллесова, родинка на левом предплечье, глаз один, ухо правое, клок бороды, виден. Представляю себе славную компанию подвижников, святых, собравшихся вместе, где у одного видна нога, у другого рука, у третьего голова, у четвертого морщина на лбу, сидят они, чай пьют, разговаривают.

                                                                           ●

Трудно все: трудно молчать и трудно писать, трудно плакать и трудно веселиться, трудно вставать утром и трудно засыпать вечером, трудно знать и трудно не знать (где ты легкость, куда ты от меня ушла и долго ли мне еще терзаться?), трудно ждать и трудно догонять, трудно жить и трудно умирать. Все трудно. И вместе с тем все это так легко: молчать и писать, вставать и ложиться спать, знать и не знать, жить и умирать, догонять и ждать. Поистине нет ничего в мире легче этих занятий. Ты только существуешь, а они сами то приходят, то уходят, мимо тебя бегут, а ты им говоришь: здравствуйте, прощайте.

                                                                           ●

 «Смирись, гордый человек», – говорил Достоевский. И гордый человек смиряется, становясь похожим на дерево, на траву, на речку. Сосна – это человек, смиривший свою гордыню. Ромашка – это человек, смиривший свою гордыню. Речка – это человек, смиривший свою гордыню. Это солнце, это луна, это вечерняя звезда на небе. Но, смиряя свою гордыню, человек каким-то непостижимым образом вновь ее обретает.  И сосна опять становится человеком, ромашка – человеком, речка – человеком, облако, ветер, овраг, капля дождя, солнце, луна, одинокая вечерняя звезда – все становится, все превращается в человека, и только редкие счастливцы, пережив подобное превращение, и насытившись до предела, уходят от нас в глубину неба, становясь невидимыми для нас соснами, невидимыми облаками, невидимым солнцем, невидимой сосной, невидимым человеком.

                                                                            ●

Народная загадка не столько работа ума, решение задачки (ответ ее всегда известен), а нахождение аналогии, подобия, духовное познание. Это и познание мира, и познание духа.

                                                                            ●

Когда в городе во дворе дома кричат дети и за окном начинается светлый день, белесое небо, и вдоль окна скользят лучи встающего солнца, обеляя и очерняя светом ветки деревьев, а то окрашивая их в желтую солнечную краску, хочется почему-то думать, что ты на берегу моря, что давно лето, хотя только ранняя весна и еще лежит снег, – и можно выйти из дома в рубашке, в легких туфлях и пойти искупаться, – и нет рядом с тобой ни вони машин, ни грохота машин, ни тесноты и убогих гримас города: хлама и мусора, толп и очередей. Такое состояние случается, когда ты, укрепив себя молчанием, живешь в нем. И тогда тебе все равно, живешь ты в домовой клетке города или на берегу моря, лето на дворе или ранняя весна, толпы ли это людей или барашки морских волн. Тогда тебе важно только одно, что есть молчание. Впрочем, и разномастный крик детей во дворе тоже кое-что значит.

                                                                           ●

Пророчество будет, потому что оно есть. Так поэт пишет о своей смертельной дуэли, потому что она уже совершилась в его сердце. Природа всех пророчеств в том, что они есть, живут категорией вечности. И нужно только еще немного времени, чтобы оно осуществилось. Это как неснесенное яйцо у курицы, ребенок в чреве матери. Пророчество — это способность жить вечным.

                                                                           ●

Пролетела синица и крылом сбила опадающий лист у дуба, и он, кувыркаясь, падал на траву и не мог упасть. Словно волшебная сила подбрасывала его обратно вверх и держала в воздухе. Дерево-мать от него отказалось, но сам он не хотел удаляться от своего дома. Уже минута прошла и другая, уже пять минут истекло, десять. Все законы физики нарушил непадающий на землю лист. Ему суждено упасть, а он не желает. Словно стремился вниз, а тут задумался и остановился в полете. Да так и остался висеть в воздухе навсегда.

                                                                           ●

Покончил с собой П. Повесился в лесу. Оставил записку: «Надоела житуха, не дожил до 50, не написал лучшей книги». Человеком руководят две воли: человеческая (дьявольская) и бога. У самоубийцы берет верх воля человеческая, своя, над божественной. У остальных людей, умирающих естественной смертью – божественная. Верующие целиком отдают себя божеству. Есть верующие в себя, в бога, в природу, в авось, в дырку – тут главное разделение на веру в себя и на веру в не себя. У поэта, у художника, творца вера в себя возрастает до самоуничтожения себя. Это понятно и естественно. И церковь не права, лишая несчастных спасения. Высшая форма утверждения себя – самоуничтожение. Но и права, поскольку самоубийцы не признают бога, его воли. Самоубийцы умирают не от нежелания жить, а от чрезмерного желания жить. Но случается, что люди кончают собой во имя бога и это уже не самоубийство, а самопожертвование. Самоубийца замкнут на себе, у него нет выхода во вне, в бога.

                                                                          ●

Говорят: плохое для писателя время, нет свободы выражать мысли, и это верно. Плохое время. Чудовищное время. Отвратительное. Нет свободы не на девяносто процентов, не на девяносто девять, а на все сто. Вот как здорово можно закрутить гайки – ни соринки не проскользнет. Но зато и хорошее время. Прекрасное, самое лучшее, какое можно себе представить. Для кого, для чего? Для молчания, для выработки своих мыслей (чтобы сказать мысль, ее надо иметь) для самопознания. Как тираны и убийцы ни хитры, ни ловки, а хода движения мысли, жизни ни им, ни другим не остановить. Так активность человеческая делится на внешнее проявление и на внутреннее. А они чередуются между собой. При татарах Русь переживала внутреннее движение, была устремлена во внутрь себя в лице русских монахов, отшельников, монастырей. И много в этом преуспела. После освобождения ее внутренние силы перешли на внешние. Окрепло государство, власть, народ. Но дух истончался. И дело дошло до разгула бесовства. Куда дальше путь? К самопознанию. Тот дух, что выработали русские монахи, не умирает. Он вечен. К нему можно только приближаться нам и укреплять его. Он был, есть и будет. Он, как некое невидимое образование, клубок, шар, камень Алатырь, лазоревый цветок, который хранится где-то в центре России и расцветает в нужные сроки, дает силы тому, кто к нему прикоснется, взглянет на него. Так подумал я, а потом вспомнил, так говорят и русские сказки, и русские заговоры. Насилие, зло, рабство, власть дьявола не могут сломать Россию. Не дают проявить ей себя внешне? Она уходит во внутрь и кует свой дух. Русского внутреннего духа выковано до 16-го века ровно настолько, насколько потом расширилась Русь. Не велика она и не мала, а соразмерна своему духу.

                                                                          ●

Если ты каждый день ощущаешь потребность, жажду жить (и ты живешь), то для полноты этого чувства тебе необходимо ощутить потребность, жажду смерти (и ты каждый день умираешь) – только тогда ты можешь говорить, что ты живешь. Вот для чего необходимо ежедневное умирание. Для ежедневной жизни. И ни для чего другого. Ощущение жизни и ощущение смерти взаимозависят между собой. Говорят: любовь и смерть. Осуждают за это вместо того, чтобы разобраться. Только тот человек проживает полную жизнь, кто знает смерть, кто прожил ее. Смерть и жизнь – близнецы. Муж и жена. Осень и весна. Луна и солнце. Не от страха перед смертью человек познает и принимает смерть, а от страха перед тем, что он не полно проживает жизнь. Неумерший человек живет мертвой жизнью, он живой труп.

                                                                            ●

Созерцание весенней травы, вызывает у меня умиление и слезы, мне хочется веселиться и плакать. И я вижу в этом полноту чувства, составленного из двух: радости и печали. Я не только радуюсь, глядя на зеленеющую траву, и не только печалюсь, я радуюсь и печалюсь одновременно. (Плачу оттого, что вижу землю, умиляюсь, что вижу небо). И если есть в мире какое-то одно чувство, что выше и полнее этого, то это полная отрешенность, бесчувствие.

                                                                            ●

Я ощущал в себе причастность к русскому народу, свою русскость не оттого, что мой отец и моя мать русские, как и мои деды и бабы, не оттого, что я родился в русском городе, жил с русскими, говорил на родном русском языке, читал книги русских писателей, учил русскую историю и т. д. – хотя все это значило для меня очень много – я ощутил свою русскость, свою связь с народом, став его защитником, оттого что мне открылось молчание. В лесу произошло это великое для меня событие, и оно продолжается до сего дня. Смерть и возрождение открыли мне не только молчание, они открыли мне связь с народом, я почувствовал его великое для меня значение, в меня словно сила миллиардов моих предков влилась, я открыл свою личность, ее общечеловеческие нравственные и духовные ценности: добро, любовь, красоту, мудрость. С тех пор личность, бог, всечеловечность, народность – те опоры, на которых стоит для меня храм жизни и творчества. Убери одну из них, и он рухнет. А между тем сколько вранья написано на этот счет, чудовищного, злодейского, изощреннейшего! Как все напутано, переврано, передернуто и о личности, и о человечестве, и о народности, и о боге.

                                                                             ●

Духовный подвиг – это война с самим собой. Ты хочешь есть – ты постишься. Хочешь спать – бдишь. Горишь желанием – воздерживаешься. Хочешь писать – молчишь. Хочешь мыслить – безмолвствуешь. Хочешь знать – принимаешь незнание. Тщишься в гордыне – и ты смиряешься, жаждешь жить – принимаешь смерть, любишь мир – открываешь любовь к богу. Мы же воюем с миром, с богами, с соседом, с другом, с женой, с сыном, с обществом, с властью, с голодом, холодом, хамством, невежеством. Воюя с миром, мы совершаем подвиги мирские: трудовые, воинские. И это замечательно. Но мало. Победить себя, совершить духовный подвиг, стоит многих самых славных трудовых и боевых подвигов, хотя я не принижаю их значения и перед многими преклоняюсь. Но на духовном подвиге стоит сама жизнь, без которого немыслимы ни боевые, ни трудовые подвиги. Что же сделали наши современные мудрецы? Они духовный подвиг заменили критикой и самокритикой. И тут, как и везде, торжество невежества и хама, где дают выговор, ставят на вид. Совершать духовный подвиг – дело монахов, отшельников, не многих людей. Но на их труде держится мир. Их трудом куется великая идея. Их трудом повергается зло, дьявол, бесы, торжествует добро, красота, истина, милосердие, жизнь. Заслуга духовного подвига – это битва не на один день, а вечная, на всю жизнь. Тут нельзя сказать: я победил. Тут говоришь: я – побежденный.

                                                                         ●

В то время, когда многие литераторы сбивались с ног в поисках положительного героя, а критики ломали перья в разборе их достоинств и недостатков, в Москве жил малоизвестный по тем, да и по нашим временам, писатель Борис Викторович Шергин. Книг он писал мало. Издавали его неохотно, считая, что он пишет не то и не так. Рецензии на его книги появлялись еще реже и все ругательные. Жил он тихо, не отягощая собой мир, да и не претендуя на особое к себе внимание, нe отмеченный никакими наградами и премиями, и умер так тихо, что многочисленный писательский, да и читательский мир этого события не заметил. А между тем это был творец и создатель самых положительных героев в современной русской литературе. Существует несколько типов подвигов, по которым определяют геройство человека. Одни видят положительного героя в образе человека, совершающего трудовой подвиг, например, колхозника, который по весне вспахал земли в два раза быстрее, чем его сосед. Или сталевара, выплавившего сталь сверх плана. Или токаря, пекаря, швеца, кузнеца. Все они трудятся, не покладая рук, подвигая себя в трудовых усилиях и добиваясь значительных побед. Это трудовой подвиг. Есть подвиг боевой, воинский. Массовое проявление такого подвига совершилось в годы Великой Отечественной войны. Борис Викторович Шергин не писал книг ни о трудовом подвиге, ни о воинском. Его интересовал подвиг духовный. Герои его книг люди, совершающие духовный подвиг.

                                                                         ●

Борису Викторовичу Шергину не надо было принимать ни незнание, ни молчание, ни становиться монахом, чтобы совершить духовный подвиг. Он с детства был наделен традицией религиозного, духовного подвига и следовал ему. Его школой была вся тысячелетняя духовная жизнь России. Он был и остался в лоне православной нравственности, и это особенно замечательно. Он ничем не поступился из этого прекрасного наследия, когда другие разграбили и разрушили его. Его пример показывает твердость, принципиальность православной веры. Даже форма его сочинений – жития – из этого наследия. А его герои целиком православные, христиане, люди, взращенные и выкованные христианским отношением к миру, к человеку, к себе, несущие в своих сердцах всю чистоту и святость духа. Он написал мало, но его труд бесценен. Это алмаз, драгоценный камень. Он не просто христианский или православный писатель, но еще и русский, народный, мирской писатель, соединяющий религиозную жизнь со светской. Не таков ли был и весь русский север? Не церковное христианство, а бытовое, житейское, не только отношение к богу, а и к миру, к людям.

                                                                         ●

Воздух на горе был таким пахучим (после дождя), что казался свежеразрезанным на две половины огурцом: одна половина – небо, другая – земля.

                                                                         ●

В 60 лет вызывает удивление (и восхищение) все, что творится на свете. Глядишь в окно, видишь полет ласточек и удивляешься тому, что есть на свете ласточки, – создания отличные от тебя: ты ходишь по земле пешком, а они летают в небе, ты говоришь, произнося слова, а они издают писк тебе непонятный, что тоже удивительно. Что бы ты не подумал о ласточке, о березе, что по весне распустилась зелеными листьями, о небе, опрокинувшемся над тобой – все тебя удивляет и радует, и ты принимаешь это удивление как дар небес. Удивляешься ты, когда думаешь о себе, человеке, удивительно тебе, что ты рождаешься на этот свет, осознаешь его и уходишь (удивительно было бы и то, если бы не уходил, а жил вечно), удивительно если бы ты не рождался, или родившись, не осознавал себя и мира, – на что бы ты не посмотрел, все рождает в тебе удивление, равно как и само удивление заставляет ему удивляться, ведь не пять лет на свете прожил, не дитя, не ребенок, не от незнания детского удивлен, а выходит, что от незнания.

                                                                         ●

Иной человек пишет свое лицо (рассказ), а иной лик (сказка, житие, миф). Можно ли говорить о божественности автора, художника, поэта? Безусловно, можно. Таким был грек Платон, таким был русский Рублев. Они были божественные художники. В этом смысле, мне думается, что Христос был божественным учителем, человеком. Но люди умнее меня утверждают, что он был богом, сыном бога. О божественности человека можно говорить в той степени, в какой можно говорить о человечности богов. Если есть человечные боги, то почему бы не быть божественным людям, поэтам, учителям, царям, героям, красавицам? Почему не быть божественным деревьям (если есть деревья-боги), божественным цветам и травам, божественным рекам и птицам, божественному небу и земле? Невозможно не согласиться с тем, что божественное пронизывает все живое (и мертвое) на свете, и отказаться от божественной травы мне так же трудно, как от божественного человека, божественного учения, божественных стихов. И я не могу кому-то, чему-то одному отдать предпочтение. Когда я думаю, в какой я пришел мир, явившись на эту грешную землю, я говорю: в божественный. И это не мешает мне видеть в нем зло и несправедливость, мучиться и страдать. Божественными могут быть и заплаты на штанах. Осознание бога порождает в человеке понятие божественности своего существования, единственности, драгоценности, незаменимости. Безбожие низводит человека до понятия муравья, пешки, массы, лагерной пыли, раба. Но ни одной религии не удалось всех людей сделать господами, как безбожию – рабами.                                               

                                                                               ●

Смотрю на свои руки, и они кажутся мне тяжелыми, натруженными, как у преступника, с набухшими жилами, с сильно развитой мышечной тканью, не руки, а грабли или тяпка, или лопата и лом. Что же я в них держал? Слова. Но какие же они были тяжелые, если от работы с ними руки так огрубели! А ведь легче слов, кажется, в мире ничего нет. Они и веса никакого не имеют. О них можно сказать: дух, дуновение. Они легче пуха. Невесомость какая-то. И руки человека, имеющего дело со словами, представляются легкими, нежными, как у девушки.

                                                                              ●

В фильмах Тарковского дана попытка не видеть природу, а созерцать ее: шелест листьев в «Зеркале», костер в «Рублеве». Подобного взгляда на природу в других фильмах я не встречал. Созерцательная природа доводится до божества, превращается в божество. Созерцание – состояние божественного. Сижу за столом, созерцаю вид из окна на сад, на горку, на колеблемую ветром траву (сныть) и кажется мне, что никуда я не уезжал в город, а как жил, так и живу. Разве что дуб побольше опушился и трава чуть иная, крапивы почти нет, все снытью заросло. Движение трав, шум листьев потому приятно видеть и слышать, что их можно созерцать. Неподвижное созерцать труднее. Тогда оно имеет духовное движение. Икона, например. Духовную музыку тоже нужно слушать, созерцая. В скульптуре, живописи это называется монументализмом. А это всего лишь духовное движение, силуэт. Можно природу (и свою) видеть, а можно созерцать. Материальная природа видится, духовная – созерцается. Чтобы неподвижное заговорило, надо наполнять его духовным движением. Чтобы движущее одухотворить, надо остановиться на нем.

                                                                      ●

Можно созерцать лишь такое произведение, которое для этого создано. Природу, икону, сказку, миф, житие. Природу можно и видеть, и созерцать. Так дело обстоит с иконой, со сказкой. Абстракцию можно только созерцать. Передвижников только видеть. Недостаток абстракции в том, что ее нельзя видеть. Предметника – в том, что его нельзя созерцать. Классика вмещает в себя и видение, и созерцание. Икона не боится даже литературности.

                                                                       ●

 Можно ли быть самой красивой женщиной на свете, самим ярким цветком, самым легким облаком, самым быстрым ручьем в лесу? Можно ли спеть самую звонкую песнь? Может ли взойти утром самая алая заря? Может ли наступить самая нежная ночь, самая веселая весна? Может ли быть самая некрасивая женщина на свете? Самый тусклый и серый цветок? Самое тяжелое облако? Самый медленный ручей в лесу? Можно ли спеть самую глухую песнь? Может ли взойти утром самая черная заря? Может ли наступить самая жесткая ночь, самая грустная весна? Может, когда придет одно и другое.

                                                                        ●

Осенний светлый день весь набит солнцем, как подушка пухом. Вчера и позавчера, и еще несколько дней назад, сколько, счета в памяти не осталось, – было пасмурно, лил дождь, небо закрывалось тучами. Сегодня солнце, и на душе праздник. Но праздника на душе нет. И солнце после ненастья есть, и маленькие облака на горизонте как бы оттеняют и усиливают ясность неба, и ветер раскачивает отблескивающие голые ветки дерев, мороз, звенит под ногами промерзшая земля – все должно рождать хорошее настроение. А настроения нет. И потому и солнца нет, и маленьких облачков не видно, и ветки хоть и раскачивает ветер, а все ни к чему, и мерзлая земля под ногами есть ли? звенит ли? И день не набит светом, как подушка пухом, а если чем и набит, так черной темнотой. Солнце есть, а его нет, ветер раскачивает голые ветки дерев и не раскачивает, облака есть на небе и их не видно, земля под ногами мерзла и не мерзла. День полон света и полон тьмы, как подушка, наполненная пухом. Как этот день пережить? Но живу и переживаю. И таким он уходит от меня в небытие прекрасным.

                                                                        ●

Маленькую голую веточку на березе люблю, на которую обратил сегодня свой взор, когда шел по дороге к дому. Была она такая трогательная. Тихо покачивалась от ветра, не обремененная листвой. Гладкая, пахучая, а на конце ветки почка, как скрытое пламя огня, что вспыхнет весной. Но и большую ветку люблю. Какой вижу в ней недостаток? А никакого не вижу. И она, как маленькая веточка, мне мила. Заняла места в небе побольше, но и она ароматна (аромата ее не слышу – далека, только угадываю), и на ней, как скрытое пламя огня, упругие, твердые почки. А сама береза? Разве она не хороша? И она, занявшая все небо без остатка, пока я стоял под ней, мне близка. И она вся истыкана нежными почками. А роща, а весь лес, что стоит предо мной? Или он мне не близок, и не испытываю я к нему сердечного жара? Все люблю, что у меня перед глазами. Но особенно маленькую веточку, мимо которой сейчас прохожу.

                                                                           ●

Выйдешь на крыльцо избы, оглядишься вокруг, там облака громоздятся на востоке, внизу холмы раскинулись, рядом, у ног подорожник, птичка-крапивница сидит на проводе над головой, ветер дует с юга, – и думаешь: с кем ты живешь? С облаками? Нет. С холмами? И не с ними. С птичкой, с ветром? Понимаешь, что и не с ними. Тогда с кем же? Знаешь, что не один, что живешь с кем-то, только с кем, понять не можешь, ответ для тебя скрыт. Кажется, кто-то совсем рядом, как облака, как трава, как птичка, как ветер. Или еще ближе. И дальше. Но только не они. Верней, и они, и не они. Что они, это понятно, это уже со мной было. А что не они, это ново. И непонятное удивляет, страшит, радует.

                                                                            ●

Батюшков на границе веры и неверия. (И за ней.) Молодой Пушкин уже как бы полностью обнял Вольтера.

                                                                            ●

Гляжу, вперившись в зелень трав, в зелень природы окружающей, и всюду себя вижу со своими заботами и сомнениями. Причем, не такими заботами, что называют глобальными, не о судьбах мира и человечества пекусь, а о заботах самых мелочных, о том, что вихор снес крышу у бани и ее надо чинить, что время к обеду и пора готовить суп. Как же так получается, что гляжу на траву, а себя вижу? Видно травы каким-то чудесным образом мне это видение передают, обо мне думают и мне мои мысли сообщают. Что же, они, за такие замечательные отражатели жизни человека, что поглядел человек в глубину трав, в зелень трав, как в зеркало, и свою глубину увидел? Может и ты, человек, можешь ихнюю жизнь так же отражать, передавать, об ихнем существовании думать? И думая о ремонте крыши бани, о готовке супа, не о них ли, о травах, тогда думаешь, хотя какие бани могут быть у трав, какие супы?

                                                                            ●

Я понимаю процесс познания как брание в долг, а сочинительство, как отдачу. Когда берешь, тебе чего-то не хватает, ты хочешь восполнить этот пробел и брание недостающего – мучительно. Отдавать же – радость, благо. Да и кто это не знает! Знаешь и ты, да одно дело знать, а другое иметь. Ты хоть на лбу своем знание затеши, а если у тебя его нет, ты будешь не отдавать, а брать. До тех пор, пока не наполнится твой сосуд. И тогда ты начнешь отдавать. Тогда от тебя уходят муки и страдания, тогда к тебе приходят легкость, радость, веселие духа, вдохновение. Минута и стихи свободно потекут, как сказал поэт. И это отдавание от тебя так же не зависит, как брание в долг, в рост, они приходят помимо твоей воли. Ты бы и рад только отдавать и вкушать тем самым плоды вдохновения, но доля твоя клонится в иную сторону и тебе предстоит страдать. Брать и страдать.

                                                                           ●

Поэт любит все человечество, весь мир. Желание им славы — это желание ответной любви. Нужно ли говорить, как оно естественно и необходимо, и будем ли мы осуждать поэта за это желание? Но вот поэт не получает любви от человечества, от мира. Он получает ее от друга. Ему присылает ее в письме далекий почитатель, поклонник. Не присылает любви в письме почитатель, поэта одаривает любовью небо, ветер, луна, травинка. И он живет этой любовью, хотя ему и кажется, что его любовь неразделена.

                                                                           ●

Иные говорят: охотно бы занимался познанием себя, но как это сделать? На это даю самый четкий ответ. В первый раз вы встретили старуху и не дали ей последний кусок хлеба. И говорите: я злой. Во второй – вы дали ей кусок хлеба и говорите: я добрый. В третий раз встретили старуху, но у вас нет куска хлеба и вы говорите: я добрый (будь хлеб у вас, вы бы его дали, – и злой: его у вас нет, и старуха осталась голодна). В четвертый раз у вас хлеб есть, но нет старухи. И вы говорите: я ни добрый, ни злой. В пятый раз. Но не оставить ли немного простора для самостоятельного решения? Ведь еще небольшое усилие и вы у цели.

                                                                            ●

Вчера возвращался вечером домой, заря угасла, небо почернело. Только на западном склоне чуть светло. Но деревья еще видны. Листья с них облетели, стоят они голые. И полны мысли. Почему я так решил? Потому что я сам полон мыслей. Показалось, что лес думает какую-то важную думу, что занят он серьезной работой. И голый ряд стволов, и ветвистые вершины: все говорило о том, что деревья думают. Не сама ли и мысль, как дерево, – ветвится она, устремляясь вверх, в небо, и обрываясь там навсегда?

                                                                               ●

Осень приблизилась ко мне и наступает. Но не давит, а, наоборот, вяла своей повседневностью, серостью, неприметностью. Была бы ярка – и был бы я рад или печален. Думал бы о любви, о жизни и смерти, и эти мысли меня волновали, придавали цену существованию. А тут течет какое-то жалкое прозябание, неприметно падают листья, печально стоят голые деревья, невидимо для тебя изменился луг – пожелтел и стал ярко желт после летнего буйного зеленения, – нечувствительно меняется лик земли, скоротечности бега времени, и сам ты к себе нечувствителен, ложишься спать, встаешь, думаешь, любишь – ничего не замечаешь: ложишься ли спать, встаешь ли, думаешь не ощущаешь, любишь? Вся внутренняя жизнь для тебя как бы в тумане скрыта, пеленой окутана, вроде она есть и вроде ее нет. Вроде жив ты еще и вроде умер, душа от тебя ушла, а осталась кожа, оболочка. Но вдруг среди этого осеннего неясного прозябания пронзит тебя какой-нибудь случайно брошенный взор или мысль, необычный закат или свечение и сверкание солнца на речке, и ты, воодушевленный этим видением, встрепенешься и жизнь почувствуешь так сильно, что долго тебе не унять в душе волнение. И обнаженность осени, и желтизна полей, и тихое падение листьев: все, что было раньше неприметно для тебя и как бы усыпляло, вдруг наполняется новым смыслом, жаром существования (и это среди осени!), любви, страдания. И ты, полный надежд, снова рвешься к жизни. Раскрываются перед тобой светлые ворота. Но ненадолго. Туман опутывает тебя. И осень приближает тебя к твоему порогу.

                                                                          ●

Нет, по-видимому, никаких вещей движимого и недвижимого имущества, которыми бы я дорожил, как зеницей ока. Ни изба с дырявой крышей, ни плащ, ни кусок мыла – со всем я расстанусь без всяких стенаний и стеснений. П. оставлял себе книгу. Я и за книгу не уцеплюсь. И не потому что считаю книги глупыми или, что еще хуже, лживыми. Держал и я прекрасные, божественные книги, в которых помещалась истина и красота мира, но с любой из них расстанусь, как со всем остальным. Почему? Потому что эти книги всегда со мной, я с ними никогда не расстаюсь, они в шуме листьев, в беге облаков, в июльском звоне кузнечиков, в стуке моего сердца. Но почему же иногда какая-то пустяшная потеря гвоздя или куска мыла, украденного с крыльца сорокой, ввергает тебя в такой страх и панику, точно ты расстаешься со всеми благами мира?

                                                                           ●

Нужно быть писателем, чтобы отказаться от писательства. Нужно быть сильным и страстным желателен женщины, чтобы отказаться от нее. Нужно очень хотеть есть, чтобы отдать старухе последний кусок хлеба. Нужно хотеть знать, чтобы принять незнание. Но самым лучшим путем в монашество считался путь с непорочного юношества. И не имея, он уже много имел. Отказываясь от земной женщины, ты обретаешь женщину небесную. Ты умираешь в одном и возрождаешься в другом. Молчание понимать не как смерть слова (и это), а как противоположность ему. Иметь сильное желание и отказаться от него – это и есть духовный подвиг. Что животные! Немногие из людей способны на него.

                                                                           ●

Удивительна эта способность рождать плод, видимый и плод невидимый. Когда я молчу, я творю невидимую сказку. Обычный человек скажет: это бред, это сумасшествие. Но это так. Я и в самом деле рождаю, творю эти невидимые сказки, как рождал видимые, которые когда-нибудь и кто-нибудь переведет в видимые. (Писание мной видимых сказок не есть ли это перевод чьих-то невидимых сказок, рожденных до меня, в видимые?). Сказок полон мир. Они везде. И в небе, и на земле, и во дворце царя, и в хижине бедняка. Одни сказки видимые, другие невидимые. Невидимые сказки извлекает на свет мудрец, сказочник. А видимые читаем в книге все мы, смертные, люди. Сначала пишутся сказки невидимые, а потом их делают видимыми, из невидимых переводят в видимые. Потому нельзя сказать, что сказки умирают, если они исчезают с лица земли, из памяти народной, они просто становятся невидимыми. Но они рядом всегда. Они, как воздух, которым мы дышим, он же невидим, но он есть. Утверждение мной невидимой сказки и есть моя цель. Каждый раз, садясь за чистый лист бумаги и отдаваясь молчанию, я пишу эти невидимые сказки, которые потом живут возле меня, рядом с нами. Писание такой невидимой книги, таких невидимых сказок и есть мой труд каждодневный. Нет ничего на земле выше и благороднее этой затеи. Это можно сказать, венец труда, жизни, мечтаний.

                                                                            ●

Как дети вначале отдаются игре, а научаются в ней делу, а потом, став взрослыми, приступают к нему, так и поэт, играя, пророчествует о себе, чтобы потом исполнить пророчество. Дело в этом случае есть естественное развитие и продолжение игры. Игра – подобие дела. Девочки играют в мам, потому что видят и подражают своим мамам и потому, что сами будущие мамы. Игра — это дело, проигранное внутри человека, заранее данное. Сначала дело делается внутри человека, в его душе, и это есть игра, а потом в жизни, в мире, вовне. Игра – реализованное в духе дело. Бог, играя, сотворил мир. Все творчество игра.

                                                                          ●

Кто в молодости не жаждал славы и любви? Желание славы это и желание любви. Ты любишь всех и хочешь, чтобы и тебя все любили. Желание твое естественное и справедливое, ты молод, в тебе полно сил для этого. И ты пьешь без устали этот яд взаимной любви.

                                                                          ●

Закон подобия, изумрудная скрижаль Гермеса, как называли его греки, это, наверное, самое главное, что приносит самопознание. Ты подобен богу, ты подобен миру, ты подобен другому человеку (не равен, не тождествен, а подобен), ты знаешь, ты понимаешь это, ты живешь этим, ты веришь в это, ты строишь на этом свою жизнь, ты умираешь с этим, любишь, творишь, жертвуешь собой, страдаешь. Ничто в тебе от знания этого закона не меняется, у тебя остается та же голова, те же ноги и руки, то же сердце и прочее, ты сутул, часть зубов съел, у тебя седина, морщины, одышка, когда ты быстро идешь в гору, поясница ноет, ноги в ночи горят и так далее, и вместе с тем ты другой. И душа твоя та же, и ум. И другое. Ты смертен, и ты бессмертен. Ты человек, и ты сознаешь в себе частицу мира, других людей, бога.

                                                                            ●

Закон подобия позволяет познать бога, ибо бога можно познать только по подобию.

                                                                            ●

Есть немота, а есть молчание. Немой хочет говорить и не может, молчащий не хочет или хочет говорить, но удерживается.

                                                                            ●

В молодости, в детстве ведешь разговор с природой, с какой-нибудь вечерней звездой, с берегом моря, с летним вечером, с весной, с небом. Тогда для тебя кроме природы ничего нет. Есть ты и небо. Или есть ты и берег моря. Ты и опушка леса. Ты и цветок. В зрелости твое внимание, любовь, страсть переключаются на человека, на девушку, на друзей, на врагов. Устав от общения с людьми, начинаешь диалог с самим собой. И только, наговорившись досыта, обращаешься к богу. И это, кажется, последнее, что тебе дается судьбой. Возвращался автобусом и смотрел на ночное небо, на Медведицу, и вспомнил молодость и свои диалоги с природой – не с людьми, не с собой, не с богом. Они были так чисты! Потом подумал, что в городе меня ждут разговоры с людьми. И мне не захотелось ехать в город. Отношения с людьми полны обид, ссор, недопонимания, сомнений.

                                                                             ●

Когда к тебе приходит свет, облегчение, ты редко вспоминаешь дни, когда ты страдал, и уж тем более ты эти дни никогда не благодаришь, ты о них не помнишь. И зря. Ибо без их сладости и аромата, страдания и боли не было бы сладости и аромата веселия. Но, и когда ты пьешь из чаши страдания, если она очень горька (и такое бывает), ты не вспоминаешь о дне легкости и света, что он настает, ты убиваешься и казнишь себя, и честь тебе и слава, если ты под гнетом этих терзаний не пал. Помнить бы об ином всегда, когда его не хватает, помнить о другом – завидная мечта. К ней бредет человек. И лишь некоторые, как говорят древние, его достигают.

                                                                             ●

Если признать физический закон, что угол падения равен углу отражения, и перенести его на мир человека, то, что тогда получится? Что зло равно добру, страдания – радости, красота – уродству, мудрость – глупости и все в таком роде. Есть в этом что-то от истины, и без зла не существует добра, а без страдания и боли – радости, удовольствия. Но в этой космической борьбе сил что-то не позволяет сработать автоматизму чередований, и добро становится сильнее зла, мудрость прекраснее глупости, красота – предпочтительнее уродства. И это обстоятельство говорит в пользу добра, мудрости, красоты.

                                                                             ●

Сам вид записей говорит, что все мои дни делятся на два типа: в одни я хочу и могу писать, в другие – хочу и могу молчать (или не могу и не хочу писать). Вместе с молчанием ко мне приходит ощущение света. И когда оно приходит, оно прекрасно. Удивительно, в каждой вещи, в каждой твари видеть живой дух (игра – полпути к истине): в березе, что желтеет за окном, в лампе на столе, в кружке с чаем, в синих астрах, что стоят на столе в банке, в слове, в дне, в себе самом. Но не всегда это видишь и ощущаешь, а знать, что есть, почему-то мало (только знать). Иной раз знаешь, а как бы не веришь, не доходит это знание до тебя. Тут к знанию добавляется вера. Молчание это и есть слово. Оно, как дух, невидимо. Ты глядишь в этот мир, в себя и всюду ты замечаешь дух, будь то пролетевшая ворона или осень. И ты говоришь: есть ворона и есть ее дух, есть осень и есть ее дух. Есть слово и есть его дух. И дух слова есть молчание. И если так продолжать дальше, то можно согласиться с мыслью, что проживая два типа своих дней, дни слова, и дни молчания, я проживаю два состояния, я в двух областях их нахожусь, в двух сферах пребываю: в земной и в небесной. То с неба на землю опущусь, то с земли на небо подъемлюсь. Ты обнаруживаешь в себе не только живую душу, но и единый дух, и то и другое божественно. Когда во всем видишь дух, к тебе приходит любовь. Ты любишь и ворону, и осень.

                                                                        ●

Если каждый человек проходит в чреве своей матери путь от начала до конца, от простой клетки до человека, то стоит задаться вопросом: а может ли он проходить подобный путь духовный, от азов своего духовного начала, до вершины истины, и двигаться вперед путем усовершенствования еще дальше? Есть ли, существует ли такой путь? И не является ли жизнь совершенного человека таким путем? И сам путь самопознания и самоусовершенствования не есть ли это духовное развитие человека, эмбриона, не есть ли его второе рождение после смерти? Есть смерть, есть второе рождение, а есть еще развитие, рост, вторая жизнь. Совершенствуясь духовно, человек только и делает, что проходит все стадии духовного развития от простейшего до сложного, от клетки до человека (через птицу, рыбу, сосну). Только там он находится в чреве матери, а здесь в чреве своего сознания, жизни. Там, рождаясь, он проходит все стадии развития и выходит на свет человеком (конец развития), здесь – каким сам сможет. Там рождается человеком, здесь – от простейшей клетки до рыбы, до птицы, до ящера, до святого человека. Выкидыш здесь – явления рядовое. Там человек готовит себя к новой жизни в чреве матери и здесь готовит. Там девять месяцев, здесь всю жизнь. Можно ли винить за это человека? Оба пути – неизбежность. Человек по физическому подобию совершает свой духовный путь.

                                                                        ●

Он и мать, он и дитя – образ человека самопознающего.

                                                                        ●

Богоматерь с ребенком – как образ самопознания.

                                                                        ●

Принимаешь молчание, но сразу все до конца принять его не можешь, принимаешь по капле, во времени, и это составляет цель и основу твоей жизни. Какая-то внутренняя сила не дает тебе принять молчание до конца, раз и навсегда, но она же и не оставляет это желание, и каждый раз толкает тебя к молчанию, как на плаху, на казнь. И ты вместо одной смерти принимаешь их миллион, вместо одного страдания – тьму. Ты как бы и тут живешь по закону подобия, родил каплю, родил тьму капель, из которых образуется море. Ты по капле рождаешь это море, по одной слезинке. B молчании ты жертва. И ты жрец, совершающий жертвоприношение. Ты прикасаешься к вечности, как бог, и ты умираешь, как смертный. Почему-то иногда говорят: умер, получил второе рождение и спи, отдыхай. А по мне умер, родился второй раз и продолжаешь эти бесконечные умирания и возрождения до последней твоей смерти на этой земле. Не потому что умереть до конца не можешь (как без смерти возродишься!), а потому что много жизней и смертей тебе пережить дано. И если не бесконечную тьму, то миллион. Столько, сколько прожили (и умерли) все твои предки, до начала и конца твоей пуповины. Умирая, ты как бы вспоминаешь свои прежние существования, и твои сказки есть память о твоей прежней жизни, то в образе гуся, то в образе коровы, то в образе одуванчика или девушки. Сказки – это память всех твоих земных воплощений. Своим опытом ты можешь утверждать: радостно рождаться на свет, радостно и умирать, возрождаясь.

                                                                          ●

Осенью жизнь земная умирает, травы клонятся долу, листья падают, птицы улетают, и ты, не найдя жизни на земле, устремляешь свой взор к небу. Ты всюду видишь смерть: голые сучья дерев, пустая земля, застывшая речка, мертвое озеро. Ни пахучих трав, ни пения птиц. Ты видишь жизнь, и солнце, и небо, и лес от тебя не уходят, но это жизнь для тебя не земная, а небесная, божественная. Весной земная жизнь к тебе возвращается, а божественная уходит. Осенью я острее чувствую смерть, вечность, в моей душе наступает мир и спокойствие. Весна меня теребит, гнетет жизнью, веселит плотью и заставляет страдать. Для меня существует как бы два года, божественный и земной, божественный – осень, весна – земной.

                                                                            ●

Каждый человек от рождения до смерти несет в себе свой образ. Всю жизнь я вижу себя молодым, лет двадцати, не больше, влюбленным, легким, гибким, сильным в той степени, в какой бывают сильными и легкими молодые люди в 20 лет, страдающим. Я не вижу себя ни младенцем в коротких штанишках, хотя я и был им, ни взрослым, зрелым мужем, ни глубоким и дряхлым старцем. Во мне срабатывают законы единства времени. И по этому закону выходит, что не был я дитятей, не был зрелым мужем, не буду и глубоким и дряхлым старцем. А если и был дитятей или зрелым мужем, то как бы и не был, а был всегда молодым и в детстве, и в зрелости, и буду в глубокой старости, которая грядет не за горами. Я всегда молодой! Что же касается закона места, то можно сказать, что и родился я в лесу, а не в Хабаровске, на Дальнем Востоке, и родителями моими были не отец и мать, а травы. Вот почему трава леса для меня дороже травы детства, а улыбка леса – улыбке матери, они не дороги, они равны. Можно сказать, что улыбка матери это и есть улыбка травы. И еще можно сказать, что никаких двадцати лет с тех пор, как я покинул лес и кордон, не прошло, а если что и прошло, так одно мгновение какое-то, что моя лесная жизнь, как шла, так и продолжается от ее начала, рождения до смертного часа. Видимо, о себе можно сказать только один случай, одну историю, ты сам со своей жизнью есть только один случай, одна история, даже если ты прожил сто лет или твоя жизнь умещается в одно мгновение. И будучи младенцем, я так же ретиво охранял лес.

                                                                                 ●

Есть для меня три мира: мир природы, мир людей, мир богов, и ты в одном из этих миров живешь, в каком тебе жить приятно. От мира людей, от мира природы я ушел, остался мир богов. Я завязываю с миром богов знакомство, я к нему приобщаюсь. Он меня не тяготит, не давит, он светел, свободен, о нем приятно думать, в нем приятно находиться. Но он какой-то бесформенный. И я могу сказать о нем только одно, что он есть. Ни лиц, ни глаз, ни ушей, ни поступков, ни слов и разговоров – ничего видимого и слышимого – одно благоухание и сияние. Где же этот мир, где они, боги? Они меня окружают всюду: бог утра, бог неба, бог ветра, бог дня. Их много, и он один. Вдруг видишь, что в мире, который тебя окружает, есть не только лес, речка, травы, не только люди, женщина, дети, не только звезды, ветер, облака, весна, снег, не только братья-лесники и братья-писатели, поэты, прозаики, не только начальники, дворники, шоферы, дикторы радио, продавцы и пенсионеры, но и их боги, бог. Ты даже не знаешь, как он на тебя действует, ты знаешь, что он есть. А раньше ты этого не знал. Раньше для тебя были только лес и люди, человек и природа. И это удивительно. Ты не общаешься с богом, ты не говоришь с ним, ничего у него не просишь, не испытываешь от него страха и боли, неудобства, любви. Ты просто знаешь, что он есть, ты видишь, что он есть, чувствуешь, ощущаешь, и это доставляет тебе удовольствие. Но может быть и так: тебе доставляет удовольствие то, что мира людей и природы не видишь. Этот мир богов ненарушим и вечен, и он отличен и от мира людей, и от мира леса. Вначале одно раздвоилось, потом растроилось. Нет тут ничего такого, что есть в тех двух мирах. Как уводили и занимали меня люди и травы, так занимают меня боги и уводят. И в этом мире леса и людей я уже не жилец. Для меня этот бог может быть всем, что я пожелаю: девушкой, цветком, сосной, речкой, ягодой земляники, вороной. Я не переживаю, что на дворе осень, что падают листья и скоро появится снег, и морозы, и мне будет холодно без теплой одежды. Я не грущу, что нет солнца, а льют дожди и приносят в душу уныние. Я не замечаю сырости и грязи на дорогах. Меня не трогают упреки друзей и брань недругов, непризнание моих сказок, замалчивание. Я могу так говорить: идет дождь, будет солнце. Сейчас замалчивают, завтра заговорят. Меня это не волнует, не беспокоит, не интересует, я этим не живу, ни тем, что идет дождь, ни тем, что завтра будет солнце. Я живу тем, что сейчас есть бог и что я с ним. Я не со своими заботами живу, не с заботами мира, а с заботами бога. Я не любовь людей и трав ловлю, а любовь бога. Я ему свое сердце отдаю. И хочу только им жить. Вот почему мне легко отказываться от всех прелестей мира. Для меня это не стоит никаких усилий: ни власть, ни деньги, ни удобства, ни признание славой (что там еще?), ни осень, ни весна, ни писание книги, ни умный человек, ни путешествия, ни жизнь, ни смерть. Тут на этой земле моих интересов вообще нет, как и меня, а есть один бог. Это, наверное, то же, что была для Платона идея, а для язычников – дух. Ты познаешь себя, и ты находишь в себе слово и молчание, мир леса и мир бога, и ты видишь его в себе и вне себя. Гляну ли в себя, посмотрю ли на мир, пороюсь ли в своих отношениях к людям – всюду у меня не я, не мир, не люди, а бог (хотя и все другое есть), и я говорю: радуюсь я тебе, Господи!

                                                                           ●

День был серый, тихо смеркается и на душе грустно, и непонятно, то ли оттого, что одна половина с вечером прощается, то ли, что другая половина с ночью ждет встречи. Как гусеница, медленно ползет этот вечер от дня к ночи. С одной стороны, он еще как бы полдневной ясностью освещен, с другой – в темную и черную ночь погружен, в такую ночь, какой обычно бывают мартовские ночи. Вечер теплый. Капают капли со снежных крыш. Ощущаются легкие запахи сосны: мороз отпустил, и сосна задышала.

                                                                      ●

Видел во сне бога, на голове вместо волос лес и один глаз.

                                                                      ●

Для меня боги не сильные, не хмурые, не красавцы, они никакие. Они не казнят, не милуют. Они невыразимы. Их свойства выразить нельзя. Почему же у древних греков боги выразимы? Почему только и делают, что казнят, страшат, любят, милуют, утешают, заступаются? Почему они мудры и непобедимы, сильны, ослепительны, прекрасны? Может мои боги – не боги, а тени богов? Не знаю. Но можно сказать и так: для меня боги никакие и в то же время они сильные, мудрые, прекрасные, они наполняют меня силой, умом, красотой. Но с другой стороны, разве можно сказать, что бог добрый или злой? Он и добрый, когда и для кого надо, он и злой. Он казнит, он и милует.

                                                                       ●

Молчание мне необходимо и слово. То ты встаешь утром, садишься за стол и тебя тревожит слово, ты полон им, беременен, ты спешишь его излить на бумагу, и оно льется, как вода, легко, мягко, не переставая, пока не иссякнет этот родник. То встаешь и тобой властвует молчание. Ты не можешь, да и не хочешь написать ни слова, ты испытываешь горячее желание и наслаждение молчать, и молчишь, пока не придет слово или пока это молчание не прервет какая-нибудь случайность. Ты, как этот мир, расколот на две половины, то день в тебе сияет, то ночь светится, то осень, то весна. Других состояний у тебя нет, другого тебе ничего не хочется. Правда, по привычке тебе еще хочется писать сильнее, чем молчать, но это пока, и со временем, думаю, пройдет. Принимая молчание, соглашаясь, решаясь на него, принимая эту очередную смертельную казнь над собой, я полагал, что я замолчу навсегда. Только тогда, только с таким условием молчание принимается. Но оказалось, что оно приходит временно, что после него появляется слово, само, что слово и молчание, чередуясь между собой, возникают во мне попеременно, как день и ночь, весна и осень, жизнь и смерть. Выходит, что вся моя сознательная жизнь после лесного возрождения, вернее с ним, это есть продолжение смерти и возрождения, и я не могу жить, не умерев. Выходит, что я каждодневно должен умирать, чтобы жить, родиться. Вечером, как солнце, я умираю, утром возрождаюсь. И смерть, и возрождение — это главная тема, идея моей жизни и труда, моего существования, познания, любви, творчества, общения. Как этот мир рождает день и ночь, ночь и день, так и я обязан каждый день рождаться и умирать, умирать и рождаться, возрождаться. И что же удивительного в том, что я утверждаю, что я подобен миру, лесу, вселенной?

                                                                         ●

При таком обороте дела, когда писателя, поэта, художника замалчивают или клевещут на него, обвиняют в тяжких грехах, устраивая над ним судилище, зарывая его в могилу заживо, важно учить себя (и других) духовному пониманию и отношению к жизни и творчеству, – важно не обращать внимание на эти мелочи жизни и идти своей дорогой. Важно, чтобы эти замалчивания и побоища были не помехой, а подспорьем в твоем труде. В конечном счете, если поэт, писатель пережил духовный подвиг, если он духовный человек, ему не только безразлично мнение о своих трудах, но и вредно. Конечно, художник существо мирское и требовать от него духовного подвига чрезмерно, но иногда, когда приходят такие времена – необходимо. Надо создавать школу духовных писателей, как в свое время создавалась школа русского монашества. Если у художника и есть выбор, то он между любовью и ненавистью. И всегда он выбирает любовь, даже ценою своей жизни. Любить для него значит – жить.

                                                                           ●

Едва встаешь из-за стола, едва встретил человека, едва с ним заговорил, и ты уже забыл о боге, и, не знаю, покинул ли он тебя, но ты его непременно покинул. Вот почему я люблю сидение за столом, за чистым листом бумаги. И еще я люблю совершать прогулки среди деревьев, среди природы. Созерцая ее, ты тоже иногда уходишь от бога, но так ты приходишь к красоте природы, и это позволяет иногда (не всегда) приблизиться к богу. На улицах же города в толпе, в беседах с человеком тебя забивает суета земная, человеческая, прах. И ты говоришь: как можно созерцать беседующего с тобой человека? Но дело видно в другом, ты не умеешь его созерцать.   

                                                                             ●

Десять веков русского монашеского молчания – это залог в прошлом и опора, надежда, вера на будущее России. Они сформировали русскую нацию, заложили крепкий фундамент для будущего. Здесь нужно искать корни русской души, русской троицы, мощи и жизнестойкости России. Русское молчание, русский исихазм, русское созерцание – бесценный изумруд на короне русской духовности. Это то, что для немцев, логика, философия. Молчание, не вылившееся в слово (разве, что в живопись), в закон, в декларацию. У русских бог даже не назван. Он – троица. Он – дух святой. Он молчание. Он в молчании. Он подобен молчанию. Он у молчания. У русских свое все старое, а новое они берут со стороны. Их созерцание преобладает над умом. Они как бы знают всю тщету относительных умственных знаний и построений, наделены конечным знанием обо всем. Они как бы уже готовы идти в рай, на небо, и жизнь земную, страдную, для получения горького опыта, для знания бога, им не надо. Им как бы не дойти до той грани молчания, за которой брезжит слово божье. Вечно-молчащие, как дерево, как солнце, как речка, как вся природа, не имеющая языка (для человека), и чтобы понять их, надо знать их язык, язык птиц, деревьев, трав, зверей.

                                                                        ●

Всю жизнь я служил только лесу. С тех, уже далеких пор, когда я молодым человеком пришел на кордон, я, не выезжая никуда, живу в лесу, служу ему, защищая верой и правдой, и та борьба, которую вел с самим собой, это была борьба с бесами, с браконьерами леса. И учителем мне в этой науке был бог. Других учителей у меня не было. И это было благо. В лесу я внедрил лес в свое сердце и с тех пор мне было уже безразлично, живу ли я в лесу (на горе) или в городе, – с тех пор все время живу в лесу и умру в нем. Я продумывал эту мысль, и она мне нравилась, я понимал ее как некое завершение ею своего пути, труда, жизни. И, подумав о ней, я спокойно заснул. Моя жизнь рисуется мне в русской традиции: такой же уход в скит, отшельничество, борьба с бесами, служение богу, духовное подвижение, радость, слезы. Сейчас иногда можно услышать, как хорошо художнику творить в эмиграции и что лучшие художники все эмигранты. Все тут правильно, но хочется спросить: можно ли считать эмиграцией уход в скит, отшельничество, монашество? Да, Гоголь уезжал из России, чтобы в отдалении и тоске по ней написать свои «Души». Но хорошо бы в этом примере не упустить главное, художник уходит в себя, в свой дух, а не на чужбину. Его земля остается его родиной. Хорошо знать, что уход в себя – это благо. И он зависит не от воли какого-нибудь царя, а от воли бога. Духовные подвижники – разве они эмигранты? Можно допустить, что эмиграция иногда способствует духовному росту человека (если он страдает). Но главный смысл духовного подвижничества не в эмиграции, а в ските, отшельничестве, в уходе от мира к богу, в леса, в пустыни молчаливы. Важно не внешнее, не следствие, а внутреннее, причина, не внешнее условие, а внутренний порыв. Конечно, когда я пришел в лес молодым, я не думал о своей судьбе с такой определенностью, как думаю сейчас, хотя и тогда мне кое-что мерещилось в просвете между деревьями, сейчас я словно окостеневаю, окаменеваю, обретая конечные формы. Мой путь – это скорее завершение, а не середина, и тем более не начало.

                                                                              ●

Когда я вижу, что я в пути, в борьбе и мне чего-то недостает, я должен еще хоть немного чего-то познать, прочувствовать, доплыть, догрести, доделать, довершить, договорить, завершить, словом, добрести до порога, победить врага, который никак не побеждается, не побеждаем. Когда во мне это состояние, я мыслю, размышляю, познаю, задаю ли вопросы, отрицаю или утверждаю ответ. Другое мое состояние, когда эта дорога для меня пройдена, и я остановился, и у меня все есть, и мне ничего добывать не надо: я все познал, все ощутил, до всего дошел, доплыл, догреб, сломил врага, а если что и не сделал, то не потому, что не дошел, а забыл о том, что дошел и вспомнил. В этом состоянии я пишу сказки (видимые и невидимые). Тогда я сочиняю. Тогда я становлюсь и движущим и недвижимым, тогда движение и путь обретают мои сказки, они движутся внутри себя, а я стою на месте. Тогда я, как бог, вечен, полон и всеобъемлющ, а они, мои творения: земля, небо, животные, человеки. Вот и вся разница между тем, что для меня называется мыслью и поэзией. Впрочем, мысль тоже бывает поэтична. В первом случае ты, как земной человек, вечно в пути, совершаешь свою обычную дорогу от рождения до смерти. Во втором, ты – бог, ты вечен, ты стоишь на месте. Не случайно мысли на уровне познания, размышления всегда устаревают, как устаревает любое конкретное дерево, поэзия же вечна, пока жив человек. Я думаю, что она остается и по смерти его. И если не пребывают в нетронутом виде, в образе цветка или стиха, прозы или сказки, то превращаются в цветок или речку, или еще что прекрасное, смотря по необходимости. Для уточнения я бы даже сказал, что в первом случае ты в пути, во втором, ты в пути и ты остановился, дошел до конца дороги. И сказки твои уподобляются тебе (не только тебе уподобляться сказкам!). И вечность их в том, что они имеют силу земли и силу неба. Пока ты движешься, ты только человек, когда ты движешься и остановился на месте, ты творец, ты художник. Можешь ли ты быть вечно в состоянии покоя и ходьбы? Но дело же не в том, что когда я сочиняю сказки, тогда я полон любви, возрождается способность любить, а это самое прекрасное на свете, даже для художника. Ты молчишь – ты дошел до порога, до конца, ты написал свою книгу, и если продолжаешь писать дальше, то уже не ты пишешь, а твоя рука, твой голос, твоя муза, твой бог. Придя к молчанию, я могу утверждать, что свою книгу я уже написал, и если я продолжаю писать какую-то книгу, то не свою, а чужую. Это, конечно, удивительно, но тебе, мчащемуся на всех парах к цели, важно не прибавлять в скорости, а, продолжая бежать, остановиться, тогда существо твое, вместив и бег, и остановку, еще быстрее продолжит свой бег, только тогда и можно сказать, что ты будешь двигаться к цели. А до этого ты топтался на месте. Так и солнечный свет, он движется, и он стоит на месте. Оттого и светло. Свет же звезд не освещает черноты неба, потому что их свет только движется по пути к нам.

                                                                     ●

Говорят, что бог есть слово, культивируют слово, прославляют слово, изучают слово, познают, насильничают над словом, утешаются им, любят его, раболепствуют перед ним, возносят и низвергают. Но забывают притом, что кроме бога-слова, есть еще бог-молчание и оно тоже требует к себе служения. Мне думается, что русское молчание в лице русских монахов и других дало русскому народу и вместе с ним всем народам мира великий опыт служения богу-молчанию, богу-созерцанию, богу-тишине. Это такое богатство, которое неисчерпаемо, мощь непоколебимая. Если когда русская нация готовилась к своему подвигу, сказать свое слово, то она его сказала через свое молчание. Молчание — это тот колодец, который не вычерпать. Не потому ли русскому народу свойственно заимствовать чужое, что он слишком много выработал в себе молчания. Его как бы не очень волнует, что с ним происходит, он подчиняется чужой воле, потому что свою имеет богатырскую. Так взрослый отец подчиняется капризу, воле ребенка. Разделение церквей — это не какая-нибудь мелкая прихоть, роковая необходимость, когда Запад выбрал слово, а Россия – молчание. И путь их через взаимное влияние.

                                                                        ●

Для меня вид из окна на природу часто (в зависимости от созерцания) то гравюра, то рисунок, то литография, то живописный этюд, словом художественное произведение. И я переживаю такое же счастливое состояние от созерцания этих картин, как переживает их художник, рисующий их. Но в отличие от художника у меня никогда не возникает желания нарисовать эти картины. Если я и пишу их, то только словом, в слове. Но это уже нечто иное. Для этого мне нужна еще и мысль. Не только созерцание, но и мысль.

                                                                         ●

Большое стремится утвердить себя в малом. А малое? В большом. По этому закону каждая травинка – не говорю о человеке – считает своим правом иметь свое лицо. С одной стороны, быть малым (быть малым, значит, быть отличным от других), с другой – большим, в котором все различия пропадают. Но зато оно обнимает весь мир. Самое большое всегда одно. Это мир. Это бог. Но и я, коль я один, я большой, как вселенная, как бог. И коль нас, людей, много, я – малое. На этом строится идея о равенстве, а не на сумме чисел, не на арифметике. Человек малое существо, и он стремит себя к богу. И он большое существо в той мере, в какой выражает себя, как индивидуум. Стремление к большому, малому это ли не любовь? Ощутив себя малым, легче добиться свидания с богом, можно сказать, что только тогда ты и получаешь его. Ощутив себя большим, ты чувствуешь только то, что ты не утратил своего земного существования, что у тебя есть руки-ноги, болезни, грехи и прочее. И чтоб это открытие тебя не очень пугало. А то, не дай бог, придут тебе в голову мысли, что ты ангел во плоти или бесплотный дух, и что тогда тебе делать?

                                                                          ●

Трагик говорит: счастливые умирают молодыми. Сказочник возражает: счастливые живут до глубокой старости. Для меня счастье старости – дожить до открытия и признания мира божественного. Старики живут в мире богов. Они, говоря иначе, лишены страстей, земных сует, забот. Чтобы человеку самому открыть бога, ему надо обязательно дожить до старости. Без старости нет богов, нет божества, нет божественного мира. Я раньше знал о старости, как о поре утрат темных связей, но не связывал этих утрат с обретением мира божественного. Старость во всем, везде видит богов, божественное. Она одно только это и видит. Трагику по природе, конечно, лучше умереть молодым, дальнейшее его существование лишь умножение страданий. И люди, склонные к трагизму, только и делали, что убивали себя в молодых годах. Но такого не случается. Не со всеми, не всегда. Конечно, молодость самая трагичная пора человека, но не до такой степени, чтобы обязательно накладывать на себя руки. Потому что за трагедией, как обязательный закон, следует сказка, как за молодостью и зрелостью – старость, а за страданием – веселие духа. Я вижу себя молодым, полным трагизма. Не от веселия же духа человек прыгает в пропасть. Не только от нее. Я вижу себя трагичным и в зрелости, когда я открыл в себе чудо, сказку. Но с этих времен трагедия от меня отступала. Трагедия в молодости — это залог открытия в дальнейшем сказки, мира богов. Но может есть такие молодые, которые счастливо минуют это состояние? Юноши, уходящие в монахи, например. Но разве только трагичным я был молодым? Я был полон любви, надежд, планов, здоровья, веселья, я пел, я охотно знакомился с людьми, путешествовал, восторгался красотами, был полон неистребимой уверенности в себя. Было все, кроме веры и знания бога. Я бы сказал так: счастье молодого быть трагичным, счастье стариков – видеть богов.

                                                                   ●

И я могу сказать, что я видел лицо бога. В первый раз это случилось во сне на кордоне, сейчас – в яви. Небо – его лицо, солнце – один глаз, другой – луна, звезды – его веснушки. Не только я на него смотрю, но и он на меня смотрит. Он смотрит на меня, я смотрю на него, мы смотрим друга на друга. Кроме глядения друг на друга пока в иной контакт мы не входим. Приглядываемся, присматриваемся, прицениваемся друг к другу и нам этого пока хватает. Прицениваемся: пойдем ли. А, может, просто проявляем ненавязчивость, до прочного знакомства еще далеко, состоялись смотрины. Бог обретает человеческие черты. Но и я способен только смотреть на него, не больше – не разговаривать, не слушать, даже не улыбнуться, что мне очень хочется. Я бы даже сказал, что я вижу не лицо бога, а один его глаз, вперившийся в меня, подобно солнцу. Но и я, подобно солнцу, одним глазом на него гляжу.

Бога не видишь не потому, что он далек, а потому, что слишком близок, и ты его не можешь разглядеть из-за этого, а когда начинаешь разглядывать, если приходит к тебе эта торжественная минута, ты каким его видишь? Прямым? Высоким? Горбатым? Ты что у него зришь? Лицо? Фигуру? Его профиль? Фас? Ты один его глаз созерцаешь, вонзился он в тебя, как дневное солнце, полный ярости и огня и не отпускает, как и ты тогда только одним его глазом зришь.

                                                                    ●

Бог невыразим, но если выразим, то он выражается для меня в образе Троицы, в трех лицах: человеческом, лесном, божественном. Дальше этого мое выражение бога не идет. Я чувствую себя подобием не только человека, но и подобием леса и подобием бога. Я триподобен. Я бы мог сказать о себе так: я есть лес, я есть бог, я есть человек. Я не сопротивляюсь тому, кто говорит, что человек произошел от обезьяны. Но и человек и обезьяна произошли от бога. Их всех сотворил бог. В них всех есть искра божья. И в человеке, и в гаде, и в бабочке. И потому человек не имеет права распоряжаться ими по своему усмотрению. Он им не господин, он такой же, как они. И в лесе есть человеческое, и в бабочке любовь. И задача каждого человека открыть это триединство, в боге, в лесе, в себе. Как я, человек, подобен лесу, богу и человеку, так лес подобен человеку, богу и лесу, так бог подобен всему.

Я настолько подобен природе, что следую за ней, как верная собака. Если разлаживается природа, разлаживаюсь и я, мне постоянно нужно находиться с природой в подобии, родственном состоянии, я не могу жить так: она в одном состоянии, а я в другом, или наоборот, – мы составляем с ней такое целое, такой отлаженный механизм, что можем быть только в одном состоянии, в хорошем или плохом, и я на нее за это не в обиде.

                                                                     ●

Небо – это огромное зеркало, в которое всматриваюсь, разглядываю себя. В лужу дождевую, в канаву, в речку, бегущую посмотришь, что увидишь? Какое-то зыбкое очертание, угол лица, край уха, клок волос. Зато, когда ляжешь на траву и глянешь на небо, всего себя увидишь не только с головы до пят, но и душу разглядишь при старании, чем она полна, добром, злом, – и сколько нужно трудиться, чтобы достойно выйти из этой битвы с победой. Обидно, что не всегда это зеркало открыто, свободно от облаков, от туч, от плотной пелены тумана. Но закрыто небо, и тогда я гляжу в речку, в лужу, смотрю по сторонам леса и по частям свой образ собираю, соединяю.

                                                                     ●

Приходишь к молчанию и страсти от тебя отлетают, и тебе, действительно, становится легко жить, и что же, ты рад этому? Конечно, рад, сколько ты этого часа ждал, так к нему стремился? И не рад, грустные мысли тебя одолевают, посещают: зачем это облегчение только сейчас пришло, зачем оно в молодости, в зрелости меня не посещало (а если и посещало, то редко, на какие-то малые мгновения), зачем терзали меня страсти и разрывали, зачем я перенес столько мук и страданий? Но только так подумаешь, еще не успеешь до конца эту мысль продумать, как другая ее перебивает: но ведь и сладкие были эти страдания, сладкие муки, страсти были безумные, и как бы ты, молодым, прожил без них? И сам себе возражаешь: прожил бы, прожил. Ибо с легкостью, с облегчением, ничто хорошее от тебя не ушло, все, как было, осталось, и ты так же продолжаешь испытывать жаркую любовь к речке, ревнуешь луну, желаешь добра одуванчику. Только любя, ты уже не страдаешь, а умираешь за них.

                                                                   ●

В сказке добро побеждает, в мифе не обязательно. Герой мифа живет по законам земной жизни, это обожествленный человек. Он умирает, его убивают, режут на куски, разрывают на куски, терзают, он ограничен законом. Боги в мифах бессмертны, но не всесильны. В мифе есть нота меланхолии и грусти. Сказка всегда весела. Орфей теряет Эвридику. Гильгамеш не добивается бессмертия. Прометей терзаем орлом. Уходит под землю Святогор, умирают русские богатыри. Жизнь у героев мифа людская, но это не люди, а боги. Человеческая жизнь богов. Здесь боги в своей жизни уподобляются человеку.

                                                                   ●

Если в житии существует божественный человек, то в мифе – человеческий бог. Житие, естественно возникает, как развитие и противопоставление мифа. В житии человек живет божественной жизнью, он не бог, а человек. В мифе боги живут человеческой жизнью, но они не люди, они боги. Сначала боги опускаются до человека, потом человек поднимается до богов. Таков путь от мифа до жития. И новый круг от человека к богу и от бога к человеку. То созидание жития, то мифа, то человекобог, то богочеловек. Чтобы понять суть мифа нужно принять существование не только мира человека и мира природы, но и мира богов. Пока его не примешь, миф непонятен, к сути его не подступиться. Но принять мир богов их существование и есть самое трудное и самое главное. Прими мир богов, а мифы сами придут. И разве не мифом обернулась моя жизнь, мой замысел написать самую прекрасную книгу на свете? Мою невидимую книгу? Я написал ее, я держал ее в руках, и она куда-то пропала. Миф, как и рассказ, кончается трагедией, только герои в них разные: в рассказе люди, в мифе – боги. Сказка самое оптимистическое блюдо на свете. В ней есть добро и зло, и добро всегда побеждает.

                                                                    ●

Греки в своих мифах одушевляли богов, их боги любили, ревновали, сердились, ссорились, злились, умилялись, радовались, смеялись, печалились, – словом, вели земной образ жизни. Христиане бога одухотворили. Для греков главное в их богах была душа, для христиан – дух. Для Христа они выделили самое духовное – жертвование, подвиг. Христианскому богу не позволено любить женщину, ревновать, рожать, озорничать, хвастать, играть, злиться, коварничать, плутовать. Он ведет жизнь житийную, духовную, монашескую, аскетичную. Все земное ему чуждо. Он удален от мира, отрешен. На нем лежит грех плоти. Он свят, а боги греков разве святы? Они боги. И тем самым они выше святости. Святым может быть человек, а боги – они есть, и больше о них ничего не скажешь. Верней, они могут вести светскую жизнь, а могут земную, грешную, как у греков. Это если следовать мысли, что человек подобен богу, сотворен по его подобию. Мне близок образ бога Христа, духовного труженика, учителя, носителя и выразителя духа человеческого. Но близок и образ греческих богов – носителей и выразителей человеческой души. Для греков у богов только плоть божественна. А душа у них человеческая. Для христиан божественен дух. Мне близко представление о боге, как о подобии человека, души ли его, духа, плоти. Я со страстью юноши жил подобием бога, природы, леса и любил его, так и сейчас мне хочется жить подобием бога. Жить молчанием. Самое прекрасное в этом мире – жить подобием. Рождение подобий — это сама жизнь. Ты любишь женщину, и ты рождаешь от нее подобие – сына. Ты любишь лес и рождаешь китовраса. Ты любишь бога и рождаешь молчание.

                                                                   ●

Что такое примитивный художник? Это художники, счастливо избежавшие грехопадения, не знающие зла, первородные Адамы в раю. Как дети. Они прекрасны, даже божественны, но в них нет горечи, соли страдания и вместе с тем они не боги.

                                                                   ●

Имя бога выразить невозможно. Его назвать можно только на миг, на день, на час, на время. Но прошел час, проскочил день, прошли годы и что от него осталось? и осталось ли имя бога? Оно ушло, проскочило вместе со временем. Только что было и нет его. Оно не ушло, оно осталось, но оно к богу не имеет никакого отношения. Твердишь: бог, бог, хватаешься за него, как утопающий за соломинку, а что в руках? Даже перышка не осталось. И что же тогда делаешь? Ждешь прихода нового имени. 

                                                                     ●

Смысл зеркала заключается не в том, что ты в нем себя видишь, хотя и в этом, – а в том, что ты глядишь вперед и назад одновременно. Ты потому себя видишь, что, глядя в зеркало, глядишь одновременно вперед и назад. Соединяешь в одном два действия.

                                                                     ●

Достоевский писал, что бог воюет с дьяволом и поле этой битвы – сердца людей. И это так. Но он умолчал о том, что бог побеждает дьявола, и тогда поле битвы, поле войны становится полем мира. И оно тоже – сердца людей. Но для человека этот мир приходит только через смерть, через преображение, через воскрешение.

                                                                      ●

Человек – парное существо. Вот почему для него одиночество и благо, и страдание. Страдание потому, что он не может один, без пары жить. Благо потому, что он в одиночестве находит для себя пару. Мое одиночество – лесное, и я могу говорить только о нем. Лес отнял у меня пару. И он же мне ее дал. Вначале этой парой был я сам, потом лес, потом бог. Найти для себя подходящую пару – вот задача человека. Одному достаточно присутствие рядом жены, другому колебания травинки, третьему бога. Мирянин живет со своей женой, воин с пушкой, монах с богом. У каждого своя любимая пара, каждый ею доволен. Проблемы одиночества для человека нет и не может быть. Она всегда разрешима. Она разрешима только тогда, когда человек уходит от себя, от бога, от мира.

                                                                       ●

Казалось странным появлением в мире Марка Аврелия. Царь земной, а хочет быть еще и царем небесным. Зачем ему это? Кесарю кесарево, а богу богово. Уж если ты рожден и поставлен быть царем, то и сиди на этом троне. А иначе бросай и иди сидеть под дерево, как сделал это Будда. Все равно, будь ты хоть трижды святой, на царском троне святым тебе не бывать. Виделось мне в поступке Аврелия какая-то нелепая претензия и даже скрытая самовлюбленность. И только вспомнив Светония и его историю кровавых царей, эту роковую цепь царских злодеяний, понимаешь природу появления Марка Аврелия, как робкую, но и решительную надежду изменить порвать ее (цепь). Чем чернее ночь, тем светлее звезды.

                                                                        ●

Достоевский называл всемирную отзывчивость особенностью русского народа, и в частности Пушкина. И это верно. Но верно и другое, что русскому человеку, русскому народу свойственно коснеть и оставаться самим собой. Когда же ему свойственно отзываться на мир, а когда быть собой? Когда он обращается к миру, он отзывается на мир. Когда обращается к богу, он остается самим собой. Счастливец Пушкин смотрел на мир – отсюда природа его русской всемирной отзывчивости. А Рублев смотрел на бога и оставался в границах самого себя. Но и с Пушкиным все не так просто. Отзываться-то он отзывался, но и русским оставался. А Петр и Сергий, чем не противоположная пара? Но говорят только об отзывчивости. Говорить же о самости стесняются. Говоря об особенностях русского народа, я бы говорил о его всемирной отзывчивости и о божественной самости. Такой портрет мне представляется более полным. Находится много желающих растворить русский народ в безродности, в необъятности всемирной, в космополитизме. И это ересь. Что значит отзываться на мир? Это понятно. Это стремиться к западу и к востоку, к Байрону и Лаодзы, к импрессионистам и древним грекам. А что значит быть самим собой? Это значит сохранять свои традиции, слушать свой генетический духовный звук. Например, для русских, открывать в себе способность живо чувствовать природу и уподобляться ей. Чувствовать себя по Хомякову соборным человеком. Но подобное знание дается только при обращении к богу. Хочет русский народ отзываться на всемирное, и он будет перенимать чужое. Захочет быть самим собой и обратится к богу. Для русского обращение к богу — это быть самим собой.

                                                                         ●

Камни пляшут у Орфея не только потому, что он великий поэт. А еще и потому, что вершина поэзии всегда уподобление природе, богу, человеку. И не важно Орфей ли тут уподобляется камню или камень Орфею. Важно, что они друг друга слышат, понимают, говорят на одном языке. Камни у Орфея пляшут потому, что они живые, они любят, радуются, грустят, они и пускаются в пляс, и печалятся в одиночку. И мне пришлось пройти этот страдный путь. И я спускался в ад и выходил наружу. Не ожидание страшного суда меня тяготило, хотя, как без этого, а суд и искупление в настоящем. Человек рождается и над ним совершается суд. И он несет свое наказание.

                                                                         ●

Кто выше монах или мудрец, ученик или учитель? Но правомочен ли такой вопрос? А кто выше: мужчина или женщина? Листья или корни? Небо или земля? Задать такой вопрос можно (задать любой вопрос можно), ответ получить нельзя. Кто выше: учащий себя или других? В иное время тот, а в иное другой. Каждый из них при деле. Но говорят: учитель лучше. И я не верю этому. Русская духовная жизнь не богата учителями, зато богата учениками, монахами. Но зато и знания она познала такие, какие не знают иные учителя. Русскому человеку свойственно самому учиться, чем учить других. Говорят: ученик – состояние временное. Он переходит в учителя, когда достигает истины. Но достижима ли она? Для одного достижима, а для другого нет. Одна достижима, а другая нет. Одним бог открывает свое имя, а другим молчит. Для древних греков было свойственно учительство (во времена софистов). Для русской жизни – ученичество, монашество. Греческое учительство вылилось в философию. А русское ученичество во что? В молчание? В вечное ученичество? Русские не стали учителями. Но зато они вечные ученики божьи. И кто как не вечные учителя самим себе монахи? Говорят: русские не сумели, не смогли, не успели. Можно говорить и так. Но справедливей будет сказать: не захотели. Выражая свою природу, свою судьбу, захотели стать учителями самим себе. Есть учителя, а есть ученики. Но есть видимые учителя, а есть невидимые. И видимые русские ученики, монахи это и есть невидимые учителя. И в этом тайна русского духа. Запад и Россия это все равно что мужчина и женщина. Кто их них выше? Небо или земля? И не воевать им нужно, а жить полюбовно. Тысячелетнее ученичество – это кое-что значит. И не им ли объясняется всемирная отзывчивость Пушкина? Россия – вечный ученик, но она учится не только у мира, но и бога. Божественный ученик. Невидимый учитель. Потому и не замечают ее мудрости и красоты. Смирение ее безмерно. И ей, как всякому ученику, свойственно учить и впадать во всякие ереси временные. Но главный ее подвиг – тысячелетнее молчание. У мира она учится временным истинам, у бога вечным.

                                                                           ●

Почему Рублев был самим собой? В чем он это выразил? В том, что написал Троицу, ибо Троица это имя русского бога. Утвердив же бога, он утвердил самого себя.

                                                                            ●

Есть стыд и есть вкус, чувство красоты. Стыдом определяется мера человеческого. Вкусом, чувством красоты – мира. Эти два чувства и не позволили мне писать дурные сказки. Было совестно писать дурное, и было неловко, когда сказка была написана плохо, неуклюже, грубо. Дурное не удовлетворяло ни чувству совести, ни чувству красоты. Все время что-то мешает. Не удовлетворяет, значит, не получилось, не написалось. И вон его, долой! Зато стоящая сказка всегда удовлетворяла, хоть на мгновенье, хоть на час, пока ты ее пишешь. Потом ты все равно остаешься недоволен ей. Но тут и совесть твоя была чиста, и вкус на месте. Чувство совестливости — это понятие человеческой природы, голос сердца, чувство красоты – природы. А над ними двумя всегда стояло нечто третье, что соединяло их в одно – ощущение бога, божественного, без чего нет ни совести, ни вкуса красоты.

                                                                              ●

Русский мудрец Н. Федоров хотел воскресить отцов – всех умерших людей, вернуть их на землю. Мысль замечательная. Одно меня смущает: захотели бы умершие вернуться на эту землю? Тот же Сократ, например? Прежде чем заниматься их возвращением на землю, не худо было бы их об этом спросить. Но какой отец спрашивает об этом сына?

                                                                               ●

Время и пространство трагичны.

                                                                               ●

Увидел за темным окном падающую снежинку и только тогда подумал о том, что ночь живая, о живой ночи. А до этого она у меня мертвой была. Пока стояла ненарушимая тишина, пока в окне чернела тьма, пока всюду угадывался мир и покой – о какой жизни могла идти речь? Кажется и ночи-то не было, ибо какая такая может быть мертвая ночь? Если она мертва, ее нет. Но вот увидел в окне падающую снежинку и сразу ночь ожила, и немота разверзлась, и покой нарушен, и тьма пропала. Услышал и шлепанье снежинок на землю, увидел их дикий суматошный полет в небе, различил, как темень отошла от света. Всей ночью владел, а не имел ее ни капли, потому что мертва была для меня. А одну маленькую снежинку в окне увидел, и ночь ко мне пришла. 

                                                                                  ●

Лес в дремоте, он вял, он в сумрак погрузился. Зимний день еще не на сходе, еще только середина его, а он уже и темен и своей кончиной отдает. Нет, не мертвость в нем чувствуется, а напротив, сильнее напряжение: совсем не уснуть, не замерзнуть, – но холод, но мороз сковывают его, как сковали лужи на дороге, речку возле берегов (на середине, еще дымясь теплится живая вода), как заморозил последние грибы и верхний слой земли. И когда вечер наступает, глядишь на этот лес и видишь не отдается он тьме, что его напряжение свет ему приносит. И хоть идет черная ночь, лес светел. Светлеют в синеве деревья, светлеют поля, светлеет ночное небо. А вот и молодая луна появилась.

                                                                            ●

Не пойму, где я нахожусь? В мире? В пространстве? Во времени? В июне месяце этого года? В жизни? На горе? В вечности? В этом дне? В мгновении? Во втором тысячелетии? В этой избе? В самом себе? Все координаты, как временные, так и пространственные, от меня отделились, и я точно в пустоте прозябаю. Но не прозябаю я в пустоте! Я живу в этот день, в этот час, в это мгновение, в этот год, в это тысячелетие, в этой худой и ветхой избе, на этой горе. Так случилось, что время и пространство, словно от меня отдалились и ушли, они стали одним, а я другим. Так и живем и врозь, и вместе.

                                                                             ●

Одна знакомая хотела устроить своему внуку на новый год елку. Пошла на базар, купила елку, а на украшение елки денег не хватило. Как тут быть, чем украсить елку? Повесила она на елку боевые медали мужа-старика. И одну свою добавила. Села, глядит на украшенную елку и плачет: сколько медалей заслужил муж, а денег украсить елку нет. Пришел внук, говорит бабушка внуку: «У тебя сегодня героическая елка».

                                                                             ●

Если считать, что солнце несет траве жизнь своим светом и теплом – а не считать этого невозможно, – то хочется спросить: а несут ли травы солнцу что-нибудь взамен, благодарят ли солнце за подобное чудо? По идее должны бы что-нибудь нести, должны благодарить, но какую от трав благодарность мы видим? Или они несут какой свет и тепло солнцу? И если они завянут, придет ли солнцу гибель? Ничего подобного мы не видим. Каждую осень гибнут, вянут отшумевшие травы, а солнце как стояло, так живое и стоит нерушимо. Но и в неблагодарности мы их не замечаем. Не греют, но шумят, не светят, но ласкают глаз, не дают солнцу жизнь, но возносят к нему свои гимны. И если не слышит этих звуков наше тугое ухо, не их, а наша в том беда.

                                                                              ●

Оттепель. Мокрый снег падает сверху вниз, с небес на землю, а мысли мои устремляются, наоборот, снизу вверх, с грешной земли к небесам. И не поймешь, то ли снег падает вниз, потому что мысли мои воспаряют вверх, то ли мысли мои воспаряют вверх, потому что падает вниз снег, то ли потому и другому.

                                                                              ●

Облако познает, но в молчании. Сосна, одуванчик на тропе познают, но в молчании. Озеро, дуб на опушке, лист осоки, ветер познают, но в молчании, в тишине. Человек не потому выше, что вознесен, а что пал. За то и вознесен. Даже падшее на землю облако не падает, если не вознесено. Даже поднявшийся в небо жаворонок не вознесен, если не пал. Человек познает, и он пал, падший. Он творит молчание, и он вознесен. Не за молчание он вознесен, а что пал и вознесен. Летний луг познает, дождевая дорога познает, ольха у реки, камни на перекате, уклейка в заводи, утренний рассвет в поле, тропа в болоте – все познает, но познает в молчании. Вот отчего они немы, не говорят. Они говорят, но в молчании. Человек выше не потому, что выше, а потому что ниже. Дуб ниже не потому, что ниже, а потому, что выше. Падшие, умирая, не возносятся. Падшие и вознесшиеся, умирая, поднимаются в небеса.

                                                                               ●

Сегодня я весел, завтра слезы лью. Сегодня слезы лью, завтра день моего ликования. Подожди, не лей слез. Остановись, удержи ликование. Плачь и радуйся. Плачь своему ликованию. Радуйся своей печали.

                                                                               ●

Старики любят, как юноши. Юноши любят, как старики. Звезды благоухают, как цветы. Цветы горят, как звезды. Дрозд поет, как река на перекатах. Речка журчит, как дрозд. Перевернутое небо глубоко, как земля. Перевернутая земля высока, как небо. Глаз, как ухо. Ухо, как глаз. Рот, как небо. Небо, как море.  

                                                                              ●

Ночью была гроза и град с голубиное яйцо. Потекла крыша. Нынче полдень, ветер и солнце. Но облака ходят в отдалении. Пуд льда Илья в озеро все-таки кинул (сходить бы и убедиться!). В саду зреют яблоки. Вчера озеро было очень теплым и тихим, до неприятности (когда плыл). Шел к озеру смотрел на цветы, любовался ими и думал: почему, глядя на цветы, я всегда требую от них восхищения? Почему они всегда мной восхищаться должны? Сам-то я всегда собой восхищаясь? Или приятелями! Или ближними? Что это, цветы, красотки какие записные, что вечно и бесконечно должны радовать и восхищать, в себя влюблять? Справедливо ли это? И думал, что не справедливо. Не красотки они, вечно нас восхищающие, и если мы требуем от них восхищения, то по невежеству своему, по капризу, по своеволию, оттого, что сами себя не хотим восхитить или найти иной предмет для восхищения. Травы и цветы, как и речка, и луг, гора, и все остальное, может нас огорчать и расстраивать, и казаться сереньким, почти незаметным, пустым, вздорным, глупым и даже никаким. Им свойственны все черты, которые есть у человека, и мы должны бы их так и принимать (да и принимаем иногда), но строптивничаем. Нам только их красоту подавай, чтобы они нас восхищали. Они действительно красивы, но и безобразны (для полноты вещей). Пришел на озеро, разделся, полез в воду. Вода холодна. Пуд льда Илья все-таки в озеро кинул.

                                                                          ●

Когда Пушкин говорил, что гений и злодейство несовместно, он, разумеется, понимал гения по-своему, наделяя его чертами, свойственными еще и, если, не святому, то праведному человеку. Он дар божий не отделял от чистоты, от высоты души, от духа. Иначе они (гений и злодейство) совместны. Ибо всевышний наделяет человека даром, но управлять этим даром может бог, а может сатана. Говорят же: добрый гений, злой гений. Для Пушкина злой гений был злодей, не гений.

                                                                          ●

Обычно мы говорим о поэте: у него дар от бога. Пушкин в «Моцарте» уточняет проблему. По Пушкину, есть дар от бога, есть от дьявола. Дар от бога на злодейство не способен. Дар от дьявола способен. У Моцарта дар от бога. У Сальери –  от дьявола. Моцарт на зло не способен. Сальери – способен. Гений Пушкина, даже убив на дуэли Дантеса, не совершил бы злодейства. В. Соловьев говорит: он загубил бы свою душу убийством, смертным грехом. Да, Пушкин бы совершил убийство, смертный грех. Но он бы нашел в себе чудесные силы спуститься в ад и попросить у убитого Дантеса прощения. И вышел бы из ада, подобно Моисею, прощенным. И сказал бы слово, которое за него хотели сказать Гоголь, Лермонтов, Толстой, Достоевский. Убитый же на дуэли, он сразу вознесся к небу. Дантес, даже не убивший на дуэли Пушкина, все равно злодей (способен на злодейство).    

                                                                          ●

Обычно говорят: Пушкин изобразил Онегина. А нельзя ли сказать наоборот: Онегин изобразил Пушкина? Что будет, если допустить такое? Мог ли, может ли Онегин, взяв перо, изобразить Пушкина? Не есть ли жизнь, судьба Пушкина изображением Онегина? Не сидел ли в Пушкине Онегин, изображающий Пушкина? Как он страдал, как он любил, как сердце он похоронил. Но тогда можно сказать: не изобразил ли Пушкина или его образ Павлуша Гринев, Мазепа, Борис Годунов, Алеко? Не есть ли все они авторы Пушкина?    

                                                                           ●

Пушкин разрешает поэту быть царем. «Ты царь, живи один». Но быть поэту богом он никаких руководств не оставил. Однако иные возомнили себя богами. На этом стоял весь Серебряный век.    

                                                                           ●

Пушкина соблазнил Вольтер. Его жену Гончарову – Дантес.  И обоих Франция, Европа. Их судьба, как судьба России. Гений поэта преодолел недуг, женская природа оказалась роковой, гибельной. Дух самодовлеющ, он способен победить и Запад, и Восток.

                                                                           ●

В жизни и творчестве Пушкина было в равной мере от трагедии и от комедии (сказки). И тем не менее смерть его трагична. Интересно было бы издать книгу: «Сказки и трагедии Пушкина». И умер Пушкин от любви. Пушкин трагический любовный герой. Эдакий Ромео. У русской культурной элиты особенные счеты с властью, с царями. И она до сих пор винит в смерти поэта царя. Оставим это на ее совести и разумении. Пушкина убила его любовь. Пока Пушкин в молодости любил всех, как одну, он был светел и легок. Но, полюбив Гончарову, одну, как всех, поэт подписал себе приговор. Бог давал поэту выбор: или продолжать любить одну, как всех, или любить любимое занятие. Пушкин выбрал Гончарову. Чувственная и чувствительная любовь сошлись и породили безумца. Я могу представить Пушкина в раю, проводящего время за чашей с вином с Горацием, с Гомером. Но часто он мне видится с горящими глазами, со скрипящими зубами, с ножом в руке, эдакий ревнивец Отелло. Несчастный страдалец! Земная любовь всегда трагична (если не банальна). Один умный русский мыслитель сказал о Пушкине: Пушкин наше все. Глупость, конечно, сказал, но умно.

Конечно, Пушкин наше все, но куда в таком случае, например, Серафима Саровского девать, куда деть Андрея Рублева? Конечно, Пушкин ярчайший выразитель русского гения, любви земной. Но и Андрей Рублев тоже выразитель русского гения, любви небесной. И не честь свою поэт защищал, хотя, конечно, и честь, как бы он жил без чести? А делал смертельный выбор: подписать приговор своей любви или своей жизни? Он выбрал – жизни. Земная любовь восторжествовала, жизнь окончилась, небесная не пришла. Конечно, можно объяснить этот исход, что это, мол, было исступление, наваждение поэта, которое бы со временем прошло, да так и хочется это сделать, – но, а как, если бы не прошло? И не прошло ведь! Велик гений русского народа. Наше счастье, что был у нас Пушкин, выразитель божественной земной любви. Но наше счастье, что был у нас и Рублев, Серафим Саровский, выразитель божественной любви небесной.    

                                                                              ●

Если бы у Пушкина была счастливая семейная жизнь, он бы любил не Гончарову, а бога. А он любил и хотел любить не бога, а Гончарову. Впрочем, пушкиноведы, а им, разумеется, все известно, утверждают, что Пушкин не любил Гончарову, он вообще никого не любил, кроме своего любимого занятия, творчества. Возможно и так. Но любовь Пушкина к своему творчеству совсем не мешала ему любить Гончарову. Напротив, усиливала эту любовь.    

                                                                               ●

Интересно сравнить «Памятник» Пушкина и «Памятник» Баратынского, где он пишет про свое убожество. Баратынский, возможно, был уязвлен гением Пушкина и внутренне боролся с ним, –  Пушкин мог это знать, чувствовать. Пушкин писал «Памятник», продолжая традицию Горация, Державина. И это естественный путь гения –  продолжать традицию. Баратынский писал свой «Памятник», отталкиваясь и противопоставляя себя традиции, Пушкину, Горацию. Так нынешние концептуалисты идут не от вечного, а от временного, советского, отталкиваются от него.  Но Баратынский в отличие от них был гений. Можно идти от вечного к временному и от временного к вечному. Надо только идти. Какая ценность в картине, где художник, дурно копируя картину «Венера» Джорджоне, изображает на ее теле вместо лобка советскую звезду? Возможно, Баратынский не смог подняться из временного к вечному и был уязвлен. Есть художник, гений, соединяющий вечность с временным, а есть ремесленник, не могущий это сделать. Вот два типа поэтов – Моцарт и Сальери – у Пушкина. Если бы Сальери мог соединить временное с вечным, какое бы ему было бы дело до гения Моцарта? Он сам гений! Но тогда не было бы трагедии Пушкина. У Пушкина Сальери не гений. Гений и ремесленник – две вещи несовместные. И один убивает другого.    

                                                                              ●

Гений Пушкина четко угадал: есть слово и есть комментарий к нему, есть стихи и есть комментарий к ним. И в самом деле есть Конфуций и есть тысяча комментариев к нему. Есть Платон и есть тьма комментариев. Есть Библия, есть Евангелие и есть комментарии к ним. Есть Трипитака и есть комментарий. Но вот «Евгений Онегин» живой, а пушкинский комментарий к нему мертв. Так в чем дело? Зачем спрягать живое с мертвым?  Зачем, отчего оно само спрягается? В пушкинские времена стих должен был быть понятным, комментарий при темных местах помещать было принято. Это у современных поэтов чем стих непонятней, тем он ясней. Пушкин относится к своим стихам в «Евгении Онегине», как к высоким духовным текстам: ничего лишнего. Все остальное в конец, в комментарий.

                                                                             ●

Духовное, вечное слово закрыто. Смертное открыто. Вот природа текста и комментария. Дело не в том, что древние мудрецы скрывали истину от простаков. Дело в том, что вечное слово по природе своей закрыто. Как говорили немцы: вещь в себе. Самодостаточно. Бог скрывается от невежды.

                                                                             ●

Любопытно, что с легкой руки Пушкина комментарий к «Онегину» написали Набоков (хвала ему!), Лотман. Будут и другие. Что ж, выходит, прошло без малого двести лет и «Онегин» устарел? Так осенью устареют листья дуба и падают на землю. А сам дуб набирает сил. Так и «Онегин», устаревая, молодеет, набирается новых сил. Появление комментариев к «Онегину» говорит о том, что, возможно, «Онегин» Пушкина принадлежит к самой что ни на есть золотой ветви литературы наряду с «Одиссеем» Гомера, диалогами Платона. Возможно в русской литературе «Онегин» едва ли не единственный, кто вошел в это золотое созвездие.

                                                                            ●

Человек всегда с небом: только то небо ему дороже, то земля. Я бы даже так сказал: он то левой ноздрей больше дышит, то правой. То правым ухом больше слышит, то левым. То левым глазом больше видит, то правым. То левой (соответственно) рукой больше пишет, то правой. То левой ногой (и это!) уверенно ступает, то правой. То левую бровь (соответственно) выше поднимает, то правую. И только туловище, костяк, хребет у него всегда посредине, один. Если я раньше больше уделял внимание словам, то теперь молчанию. Время писания сменилось временем молчания. И одно без другого было бы неполным. Это как единый процесс. Во всяком случае, у меня. Если пришло одно, придет и другое. Только оба, двое составляют целое. Разница только в том, какой ноздрей дышишь, каким ухом слышишь, каким глазом зришь, какой рукой двигаешь, какую бровь поднимаешь, какую ногу ставишь.

                                                                           ●

Во сне сосна, длиннющая до неба и стройная, как кипарис, поклонилась мне в пояс, коснувшись вершинкой моего лица.  И я подумал, что это, очевидно, в честь дня моего рождения. И смутился я этой чести.

                                                                           ●

В русской литературе было только два писателя Пушкин и Гоголь, а больше никого не было. Их только и нужно знать: был поэт Пушкин, был писатель Гоголь. А все остальные – это их дети, внуки, правнуки, праправнуки и так далее, вплоть до последнего колена. Иные говорят: русская литература родилась из гоголевской «Шинели». Интересно. Как бы это Гоголь родился из «Шинели», которую сам себе скроил? Нелепо. Родился сам из себя? Нелепо. Кто их породил, Пушкина и Гоголя? Это нам не дано знать. Бог породил. Все, что было уже после них, этого как бы уже и не было. И не должно было быть. Чтобы знать, что такое русская литература, надо читать только Пушкина и Гоголя. Но читать не внешне, а по сути. Все остальное можно оставить в покое, хоть порожденное этими титанами и живет седьмое колено, и будет жить, и расти еще до семидесяти седьмого колена. На этих двух титанах я и взращивал свое детство. А других мне было не дано. Одной грудью был том Пушкина, изданный в тридцать седьмом году к столетию смерти поэта. Другой грудью том Гоголя, изданный тогда же. Том Пушкина я любил больше. Там были картинки. Том Гоголя казался мне скучноватым по отсутствию оных. К сожалению, том Пушкина и том Гоголя был продан матерью на городской барахолке в Комсомольске-на-Амуре в голодные годы войны за копейки. Хочется думать, что они до сих пор живы и гуляют по рукам читателей.

                                                                             ●

В русской литературе был только один писатель – Пушкин.

                                                                             ●

Пушкин вознес свое бессмертное, вечное божественное слово. Гоголь его сжег в огне, как прелесть, как грех, как наваждение. Вот в чем они неслиянная и нераздельная пара. Два отца русского слова, русского молчания, два святых русской литературы, два основоположника. Пушкин принес нам божественное слово. Гоголь – божественное молчание. Не тем велик Гоголь (не столько тем), что написал «Мертвые души», хотя и это труд немалый, а тем, что не написал их, сжег. И не тем, что написал «Выбранные Места». Хотя, умеющий читать, да читает.

                                                                              ●

Пушкин шел от слова к молчанию. Серафим Саровский – от молчания к слову. У одного было больше слова, чем молчания, у другого больше молчания, чем слова. Может быть, в этом и есть разница между гением, поэтом, мирским человеком, профаном и подвижником, святым. И, может быть, прав Бердяев, а не Розанов, утверждая, что нам дороги оба, и Пушкин, и Серафим Саровский, а не оба Серафима, важно понять, принять ценность гения, как равное ценности святого. И хоть мир, плоть, тварь есть тлен и прах, а без них нет ни духа, ни вечности. И дело не в том, что мне хочется оправдать гения перед святостью, он сам себя оправдает, а в том, что так есть на самом деле (так мне кажется). Церковь права, когда утверждает непреложную ценность святого, но и светский мир недалек от истины, отстаивая ценность и существование гения. Церковь может ломать скоморошьи сопелки и гусли, но они неистребимы, как неистребим дух, душа народа. Равно, как гусли и сопелки могут глумиться над святостью, но святость остается святой, она не подвержена глумлению, она чиста, как чист дух. Впрочем, и Розанов прав, требуя от иного гения стремления к духовному подвигу, к святости.

                                                                                ●

У гения Пушкина в видимом слове есть невидимое молчание. У святого Серафима в невидимом молчании есть видимое слово. И то, и другое – чудо.    

                                                                                ●

Утром от костра осталась кучка золы и горячих углей. Я взял ведро, лопату, сгреб золу и отнес на огород. Это все мое удобрение. Когда-то я носил перегной из силосной ямы, это было и тяжело, и далековато (когда он влажный!). Но перегной кончился. Сосед предлагает коня, чтобы я на телеге привез от него коровьего или лошадиного навоза. Но я на думах. Как на телеге въехать в сад? С одной стороны въехать можно, но нельзя выехать: мешают деревья. С другой можно выехать, но нельзя въехать. Огород ропщет от скудости удобрений, но урожай продолжает приносить. На колхозных полях и золы давно никто не разбрасывает уже много лет, а растет овес, ячмень, лен, конопля. И откуда эта земля берет силы?    

                                                                              ●

Перечитываю Пришвина. Интересен он, интересен и его язык. Кажется, он задачу себе ставил в свой жестокий век несвободы быть свободным, и писать, как можно свободнее, выражать в языке свободу. В том смысле, что можно выразить в языке   правду, красоту, истину, земное, божественное и так далее. Ему же все время хотелось выразить свободу, быть в языке свободным. А уж выражать все остальное это уже потом. Впечатление очень свободного языка. Но не своевольного. Писать свободнее, не ломая при этом языка, кажется, нельзя. Свободно, до чувства протеста против этой свободы. Мне кажется, что подобная свобода обедняет язык и самую свободу, упрощает, опрощает. Язык становится слишком простой, без тайны. Ничего в этом языке не запоминается. Запоминается одно чувство свободы языка. Нет узды, стеснения, несвободы нет. Какое-то расползание, растекание киселя по тарелке. Свобода без узилища. Радость без страдания. Легкость без тяжести. Свет без тьмы. Язык необычный, особенный. Такого языка нет больше ни у кого. Язык как выражение пришвинского духа, молчания. Не у многих писателей слово выражает его молчание. Я пришвинское молчание определил бы словом «свобода». Пришвин стремился к свободе, сам был свободой и выразил свободу в языке.

                                                                               ●

Когда я вижу себя подобием сосны, сосна видит меня подобием себя, тогда мы можем разговаривать друг с другом, тогда говорят: он понимает язык животных, язык растений. Или: она (сосна) понимает язык людей. В ином, каком другом случае разговор не получается, не получится. Не только ты уподобляешься сосне, но и она тебе. Не только ты знаешь язык растений, но и растения знают человеческий язык. Не только ты стремишься душой к сосне, но и она стремится душой к тебе. И это стремление заканчивается взаимной любовью. Иные говорят: равнодушная природа. Что ж, природа действительно равнодушна, если ты к ней равнодушен. Она пройдет мимо тебя, если ты прошел мимо нее. Но если ты ее любишь, если ты по ней плачешь, если ты по ней скучаешь, то и она тебя любит, по тебе скучает и плачет, и свидетельством ее слез – осенний, затяжной дождь, который зарядил на неделю-другую. Ясно, что она по тебе так старается, старая плакальщица, по себе бы она плакать так долго не стала, с чего бы ей, природе, по себе так рыдать?    

                                                                               ●

Толстой всю жизнь страстно, настойчиво искал ответ на вопрос: для чего живет человек? А кто-то всю жизнь думает: кто бог? что истина? Некрасов спрашивал: кому живется весело, вольготно на Руси? При желании увидеть, он бы мог увидеть этих людей. Пусть их было немного, но они были. Толстой не смог ответить, для чего живет человек. Еще трудней ответить, что такое бог или истина? Да, видимо, и невозможно. И в этом скрыт ответ. Он в молчании, в незнании. Кто сказал, что старость легка? Можно сказать, что человек всю жизнь готовится к старости. Он и в молодости, конечно, кое-что успевает, и в зрелости не спит на печи, но счастлив тот, кто старость встречает со щитом, а не на нем. Это только кажется, что старости ничего не нужно, она и в рубищах хороша. А привычки? А болезни? А тщеславие с гордыней? А обиды, зависть, неудовлетворенное чувство справедливости? А тяжесть жить, усталость, равнодушие, отсутствие новизны? Я уж не говорю о потерях, угрызениях совести, ранах, кознях, неверных шагах, заблуждениях, совершенных за жизнь. А близость смерти, страх перед ней? Нет, не приготовленному к старости человеку, вынести все это нелегко. А еще трудней перенести легко. И удивляешься, восхищаешься, радуешься, когда встречаешь таких людей, которым и старость в ношу. И что удивительно, Толстой задавал вопрос: для чего живет человек, но ответ на него знал. Он только не знал, что знал ответ. Да и сказал его.    

                                                                                ●

Ругали Толстого, мол, зря он стал суемудрствовать. Писатель, мол, должен писать. Писатель, мол, он хороший, да мудрец плохой, вот и намудрил. И верно, писатель должен писать, а не мудрствовать. Но и обвинять в этом Толстого рука не поднимается. И потому, что иногда и умно говорил, и потому, что и если и суемудрствовал, то не по своей воле. Беда не в том, что мудрствовал много, а в том, что мало. Хоть дожил до восьмидесяти двух лет, а все равно умер слишком рано. С таким темпом мудрствовать, с каким мудрствовал Толстой, ему надо было еще восемьдесят лет прожить, или хотя бы наполовину меньше. Зачем? А затем, что больно уж любил мудрствовать. Что в мудрствовании своем юношей был. Что в суемудрии своем не пришел еще срок обрести незнание. А там бы еще лет восемьдесят пожить с молчанием, или еще как бог скажет. Что в мудровании своем не отказался от мудрования, не возненавидел его с той же силой, с какой любил. Сократ, поди, в шестьдесят лет умер, а ему вся тысяча лет была. Потому что не внешними годами определяют человека, а внутренними. Внешних лет такому мудрецу может быть и тридцать, и сорок, а внутренних за тысячу, за пять перевалило. Но посмотреть, разве Толстой прожил восемьдесят лет? Разве Пушкин прожил тридцать шесть? И они прожили свои тысячи. Но это уже разговор особый.       

                                                                            ●

Посмотрел на зеленую траву и задумался: почему зеленая трава волнует? Но посмотрел на синее небо, и синь небес меня взволновала. Почему? Глянул на фиолетовые цветочки, стоящие на столе в банке, и они меня взволновали. Почему? Почему меня волнует желтый цвет одуванчиков? вишневый цвет гвоздики? белые облака? Когда волнует редкое, что видишь редко, это понятно: от редкости волнение. Но когда волнует зелень травы, какая тут редкость – ее каждый день видишь (если и ночью она тебе не снится). Тут волнует, наоборот, от постоянства встречи, от каждодневности, от надоедности, от того, что каждый день видел и не волновала тебя трава, а сегодня глянул и затрепетал. Но тут, выходит, волнение в груди от редкости видения, смотришь часто, видишь редко, если не сказать, что совсем не видишь, или видишь исключительно в единственный раз.

                                                                              ●

Нынче модно утверждать: поэт — это язык. Или говорят еще сильней: язык поэта больше, чем поэт. Кажется, все тут сказано верно, куда поэту без языка. Слово – бог. Слово – главное достояние народа. А между тем, мысль ложная. Потому что подменяет понятие Слова, понятием слово. Слово с большой буквы — это Бог, это Христос. Слово с маленькой буквы — это плоть Слова, не больше. Христос и Бог, и человек, в нем две природы: божественная и человеческая. Так и в слове две природы: плоть языка, и дух языка. Или: язык и дух языка, как говорили еще во времена Карамзина. И духом слова является молчание. В истинном слове поэта есть и плоть слова, и дух его. В обычном слове есть только плоть, материя. Когда нынешние знатоки поэзии уверяют, что слово больше, чем поэт, они имеют в виду плоть слова. Но плоть слова никак не может быть выше поэта, человека, имеющего божественный дух. Зачем хитрить? Не лучше ли повторить то, что говорили о поэте древние? Боговдохновенный поэт. Поэт от бога. «Хороший поэт – всегда орудие своего языка, но не наоборот. Хотя бы потому, что последний старше предыдущего». Если хороший поэт – орудие языка своего народа, то язык хорошего поэта — это всегда орудие бога, духа. Поэт только тогда орудие своего языка, когда язык его орудие бога, духа. У русского поэта есть русское молчание и русский дух. Невозможно выразить в языке русский дух, не обладая русским духом. Любой иностранец может выучить русский язык, но он не может на нем выразить русский дух. Он может выразить этот дух только тогда, когда станет русским по духу. Отказывать языку, слову в духе это идолопоклонство, грубый материализм. Нам говорят: язык старше поэта. Но разве суть духа в том, что он старше или младше? Для духа нет времени. Поэт и дух подобны, как море и капля. Язык поэта и язык народа вневременны. Гений так же вечен, как вечен язык его народа. Есть поэты от бога, есть от сатаны. Когда от сатаны, он поклоняется плоти языка, его идолу. Когда от бога, он поклоняется его духу. Нет и не может быть в мире хорошего поэта, пишущего на эсперанто, потому что нет такого народа эсперанто. Дух языка — это дух народа. Владея своим языком, поэт владеет языком народа.

                                                                             ●

В молодости, увлекаясь народным творчеством, я натолкнулся на сборник русских народных песен, собранных Чулковым. Особенность его была в том, что Чулков в своем сборнике поместил два типа песен: песни, созданные народом деревни, не оторванной от своего языка, и песни, созданные народом из города. Песни, созданные народом из деревни, живы до сих пор. Песни, созданные народом из города, мещанами, умерли. Свежесть песен деревни обусловлена живостью языка. Мертвенность песен города обусловлена их косноязычием, мертвенностью языка.    

                                                                             ●

Как в сказке есть вода живая и вода мертвая, так и в языке есть два языка, язык живой и язык мертвый. Для ученого, для эстета возможен интерес к косноязычию. Для народа интерес в живом языке. Не случайно, наверное, В. Даль свой словарь называет «Словарем живого великорусского языка».     

                                                                            ●

В чем природа живого языка, в чем природа мертвого? Живой язык выражает вечный дух народа. Он, подобно живой воде, способен оживлять мертвые слова, давать им новую жизнь. Мертвый язык порождает мертвые слова, слова-мертвецы. Живой язык рождается от духа живого, мертвый – от его подражания. Жизнь человеческая коротка, а жизнь слова вечна. Из этого и следовало бы исходить поэту в оценке своих и чужих заслуг. Не понадобилось твое слово этому времени, пригодится другому. Цену слова определяет не время жизни его автора, а время жизни слова. А слова бывают разные, одни слова – долгожители, живут тысячами лет, а другие слова умирают, едва родившись. Что же касается молчания, то у него вообще сроков нет.    

                                                                            ●

Смерть  через  незнание, смерть  через  молчание,  смерть  через слушание, через отсечение своей воли, через воздержание и безбрачие, через пост, через отрешение от мира, через отказ от желаний, через одиночество и так далее, – так же прекрасна, как жизнь через знание, жизнь через слово (словом), жизнь через проявление своей воли, жизнь чадородная, жизнь, полная желаний и страстей, вплоть до излишеств, жизнь через прилипание к  миру, через всеобщее общение со всем, через многолюдство и так далее, а, самое главное, жизнь через смерть и смерть через жизнь. Ты, как волшебный сосуд, наполняешься то водой жизни, то водой смерти, то водой жизни и смерти одновременно. Ты пока не наполнишься весь водой жизни, к тебе не начнет поступать вода смерти. Ты пока не наполнишься весь водой смерти, к тебе не начнет поступать вода жизни. Только наполнившись водой жизни, только наполнившись водой смерти, ты будешь налит до краев. Убитое, ограниченное «я» становится таким большим, что тебе невозможно из него выйти, как невозможно выйти Земле из Вселенной.

                                                                             ●

Что такое русскоязычные поэты: Мандельштам, Пастернак, Бродский? Идолопоклонники русского языка, языкопоклонники. В этом их временное преимущество и вечный недостаток, их особенность. Есть русский язык, русское слово. И есть русское молчание, русский дух. Одно поклоняется слову, другое молчанию. Поклоняться слову, значит, созидать его, разрушая его. Поклоняться молчанию – созидать, созидая. Вот откуда косноязычие этих поэтов. Косноязычие, как разрушение языка, как антиэстетика языка и антиэтика. Одни меняют язык, обогащая его, другие уничтожают, паразитируя на нем. Невозможно говорить о русском слове без русского молчания, так же как невозможно говорить о древнегреческом знании без древнегреческого, сократовского, платоновского незнания. Для Христа может быть и не существует ни иудей, ни эллин, а для языка существует: для иудея – иудейский, для русского поэта – русский. Русскоязычные поэты – воры, присвоившие себе чужой язык. Чужой язык можно взять только вместе с молчанием. Косноязычие — это отсутствие в языке бога (после чтения стихов Бродского). Раньше говорили: язык – народ. «Всяк сущий в нем язык». Идолопоклонство языка есть прелесть. Слово полноценно, когда включает в себя молчание.

                                                                             ●

Можно сказать, что есть язык немецкий, русский, английский, можно сказать, что есть язык растений, животного мира, камней, воды, ветра. И есть язык человеческий. Можно сказать, что есть язык земли, горнего мира, неба. Слово – бог. Но слово и душа. И слово – тело. Когда-то люди знали это и говорили: высокий язык, средний, низкий. Они относили это к стилю, но и к духу языка, слова. Лучше всех выразил эту идею евангелист Иоанн: «Вначале было слово...» Он познал суть слова через молчание, хотя и умолчал о нем. Но и Платон устами Сократа говорил: «То же тем же».   

                                                                              ●

Когда задувает ветер и лес шумит всеми листочками, мне хочется думать, мне невтерпеж думать, что в самом центре этого шума, где-то в середине какого-то дерева, под каким-нибудь листом в этот миг таится, чтобы очень скоро выйди наружу – безветрие, тишина. Я наслаждаюсь шумом леса, когда он мне нравится, я его не люблю, когда не люблю, но я думаю тогда не о нем, не о ветре, производящем в лесу шум и тревожащем деревья и листья, я думаю тогда о тишине, о безветрии, о тихом дне или ясном утре, и эта мысль успокаивает меня, спасает от возбуждения, которое приносит ветер. Это единственное, что меня тогда спасает, если не считать состояния, когда я могу слышать этот ветер и не слушать его, ощущать и не ощущать, как будто он есть и его не существует.    

                                                                             ●

Смотрю на диалоги Платона как на житие Сократа и удивляюсь: единственное в мире житие, где нет прямых чудес. Если чудом не считать жизнь и смерть Сократа. Не так ли и Андерсен считал свою жизнь сказкой, чудом? Чудо без чудес. Обыкновенное чудо. Я же предпочитаю чудо с чудесами, мне так красивее, трепетней, народнее, что ли, больше в этом тайны. Конечно, Платон сознательно уходит от сократовских чудес. Не кормил Сократ из рук тигра. Не приручал медведя. Не лечил больных. Не воскрешал мертвых. Чудесный человек в своей обыкновенности. Конечно, и у Сократа были кое-какие причуды и странности, как без них, но они не в счет. Даже смерть обыкновенна (как, скажем, обыкновенна она, у Пушкина). Чудо здесь скрыто, спрятано за обыкновенностью. Чудо, что Сократ мудрец. Чудо, что спокойно принял смерть. Но и это разве чудо? Сократ у Платона необыкновенен, полон тайны.  Андерсен у Андерсена скучен и обыденен как доска.    

                                                                              ●

В чем велик и прекрасен для меня Платон? В том, что в нем есть знание и незнание, слово и молчание, серьезность и игра, житие и сказка (миф). Некоторые же (большинство) видят в нем только знание (философию), только слово, только серьезность. И тем обедняют Платона и обедняются сами. Конечно, можно думать и спорить, прав ли Платон, думая так или иначе по тому или иному вопросу, но не лучше ли задуматься: прав ли ты сам, думая о Платоне так? Божественное слово не содержит в себе ответа, пока оно не заставит тебя ответить на него самого. Божественное молчание не промолчит, пока ты не промолчишь сам.    

                                                                              ●

Я не знаю, сотворил ли бог небо и землю, но диалоги — это его творение. Божественный Платон уже потому божественный, что писал диалоги. Он считал, что диалоги это самая совершенная и возвышенная форма литературного творчества. Так-то оно и есть, но, к сожалению, другие диалог этот поняли не так, как бы это требовалось, какой он есть по своей сути, взяли, как всегда, внешнее, а не внутреннее и омертвили его. Можно даже сказать так: устами диалога говорит бог. Но диалог есть не только в диалоге, он есть и в монологе. Диалог – уста бога.

                                                                              ●

Платон пишет, как Сократ часто стоит у дверей дома в молчании перед тем как войти в дом и начать вести диалог. С чего бы это? Современный человек сказал бы: он подпитывался энергией космоса. Я бы ответил: он беседует с богами. С Афиной или с самим Зевсом. Только побеседовав с богами, он идет беседовать с Горгием, Федром, Протагором. После бесед с богами Сократ мог бы вести диалоги хоть с самим дьяволом.

                                                                              ●

Сократ и святые отцы – что может быть у них общего? Казалось бы, ничего. Сократ жил в четвертом веке до нашей эры, святые отцы в четвертом веке нашей эры. Сократ пришел к незнанию, святые отцы – к знанию. И вместе с тем, что-то их объединяет. Мне кажется, что общее у них – преемственность. Дело святых отцов, учение о молчании есть продолжение дела Сократа, учения его о незнании. Сократ шел от слова к незнанию (молчанию), святые отцы шли от молчания к слову, Сократ – предтеча святых отцов. Святые отцы – продолжение Сократа. Это, если смотреть на Сократа и святых отцов с точки зрения слова и молчания. Я сознательно ограничиваю себя, не лезу в теологи. Мне скажут: Сократ язычник, святые отцы – христиане. Все так. Но меня интересует не теология, а учение о слове и молчании. Рождение молчания после слова, рождение слова после молчания. Меня интересует взаимосвязь слова и молчания. Когда я гляжу на себя, так и хочется сказать: есть я, есть мое слово, есть мое молчание. Именно так разделен я на три части. Слово и молчание как две составляющие души, как два крыла у ангела, у птицы, как два рога у быка. Слово и молчание позволяют мне взлетать к небесам и падать на землю. Они наполняют меня духом и плотью, а мое «я» в этом смысле неведомо. Слово – свет, молчание тьма. Молчание свет, слово тьма. Молчание и слово свет. Молчание и слово – тьма. Молчание – день, слово – ночь. Осень и весна. Но может быть и так, что Сократ и святые отцы самодостаточны. Или они самодостаточны и они продолжение друг друга.

                                                                                 ●

Сократ познает. Монах молится. Поэт сочиняет. И все творят молчание. Для Сократа молчание наука наук, философия философий. Для монаха молитва молитв. Для поэта стих стихов. И для всех – «художество художеств». Для рыбака молчание – рыба   рыб. Для огородника – капуста капуст. Для летчика – самолет самолетов. Для певца – песнь песен. Для влюбленного – любовь любовей. У реки молчание – река рек. У травы – трава трав. У волка – волк волков. У облака – облака облаков. У одуванчика – одуванчик одуванчиков. У леса – лес лесов. У человека – человек человеков. У бога – бог богов. У книги же – книга книг.    

                                                                                 ●

Меня удивляют и восхищают греки, пережившие античность и христианство. Обычно не связывают эти две культуры. Отдельно говорят об античности, отдельно о Византии. И это, может быть, верно. Но мне хотелось посмотреть на этот процесс, как на вдох и выдох одного организма, как на единый процесс. Мне важно посмотреть на этот процесс, как на единый в границах одного, этого народа, а не выводить христианство только от иудеев. В этом процессе хочется видеть духовную историю греков, словно я сам грек и заинтересован в этом.

                                                                                 ●

Можно ли представить греческого героя, полубога, Геракла, Тезея, который совершил бы свои подвиги и не был бы взят богами на небо? Можно ли предположить для них после свершения ими подвигов иную судьбу? Что бы они делали, не попади они на небо? Играли в карты? Спали на перинах? Ловили в реке рыбу? Гнили в земле? Страдали в неволе? Небо, как конечный результат, заключено уже в самом их подвиге. Небо их единственное конечное пристанище. Их рай, их благодать. Небо – свидетельство их божественного происхождения. В этом смысле даже их великие подвиги – дело земное, совершенное на земле, хотя они и сияют божественным светом. Геракл взят на небо не потому, что совершил подвиги, а потому совершил подвиги, что взят на небо.    

                                                                                 ●

Мне близок образ монаха, живущего одним богом и отдающего богу все свои молитвы, все свои силы, все свои дела и помыслы – словом, всю свою жизнь, но близок и образ героя, живущего одуванчиком, воробьем, облаком, горой, стариком, девушкой и отдающего им все свои силы, свои дела и помыслы – словом, всю свою жизнь. Мне дорог образ какого-нибудь аскета-пустынника, зарывшегося в пустыню, в пещеру и спасающего свою душу от мира, но мне дорог и образ Сократа, идущего воевать за свои любимые Афины.

                                                                                ●

Вечер. И дуб отбрасывает от заходящего солнца длинную тень. Что же выходит: на одну сторону он отбрасывает черную тень, а на другую, противоположную – светлую, которую не видно? Не знаю, так это или нет, но думать хочется, что это так, а не как-то иначе. Не может же он отбрасывать черную тень в одну сторону и черную тень в другую сторону! Не может и светлую тень отбрасывать в обе стороны. Что-то есть в образе этого дуба монументальное, вечное: высится ровный ствол древа, а по обе его стороны, справа и слева, две тени, одна светлая, другая черная. Что еще этому дереву, этому дубу надо? Я думаю, ничего.

                                                                               ●

Если предположить, что бог создал свой мир: небо, землю, птиц, животных, человека, то почему нельзя считать, что человек создает свой мир: свою радость, свое страдание, уныние, свою скуку, свое разочарование, свою любовь, свою бодрость, сомнения, отчаяние, веру? И если принять правильным утверждение, что каждое дыхание, сотворенное богом, славит бога, то почему нельзя предположить, что и каждое дыхание, сотворенное художником, человеком, славит человека, его скуку, уныние, радость, любовь – его желания и помыслы? Я не о том хочу сказать, что каждое дыхание, созданное человеком, хвалит только человека, а бога не хвалит. До такой глупости я пока, слава богу, еще не дошел. Оно славит бога и, может быть, оно его только и славит. Но, мне думается, что славя бога, совершая это достославное и благое дело, оно, это дыхание человеческое, прославляет и человека, и без этого, как мне думается, без прославления дыхания (и дыханием) человека (повторяю, и бога) ни тому, ни другому не обойтись.    

                                                                            ●

Христу сколько лет? Две тысячи. А горе? А солнцу? А одуванчику? Кто из них старше? Казалось бы, Христос. Он бог. Но гора старше его, и солнце, и одуванчик, и человек старше. И тем не менее что-то есть в Христе такое, что позволяет, оставаясь молодым и даже младшим по отношению к горе, к одуванчику, к солнцу и даже к человеку, быть в то же время старшим и даже стариком. Вот почему прежде чем славословить землю, славословишь небо.

                                                                              ●

Для одних бог отец, для других господь, для третьих муж, как для Марии, зачавшей от духа святого, для иных жена, как для греков, рождающих героев, полубогов, полулюдей. Бог творец, бог вседержитель, бог зиждитель, бог хозяин, бог судья, бог участник в сделке, партнер, как для иудеев, заключивших с богом договор, бог ревнивец, бог злодей, бог милостивец, бог дитя (Амур), бог солнце, бог луна, бог око, бог волк, бог ничто, бог сын, дух, бог друг, каким он был для П. А трава, а ворона, а солнце, разве они не могут быть отцом, сыном, ревнивцем, женой или мужем, господином, злодеем, судьей? А человек? И он тоже.

                                                                               ●

Удивляет неистребимое желание человека видеть бога реальным, воплощенным в материю. Чем выше небеса, тем ароматнее запахи земли. Сонм ученых занимается доказательством реального воплощения Христа. Есть место, где родился Христос, есть место, где стояла его колыбель, есть частицы креста, на котором он был распят, есть плащаница. А место, где зарыт Гомер, утеряно. Нет места, где родился Сократ. Нет чаши, из которой он выпил цикуту. Нет дома Платона, и я не знаю, сохранился ли его академический сад. Сохраняется колыбель бога и не сохраняется колыбель человека. Пока ты наполнен конкретным, земным содержанием, ты стремишься к неземному, неземной, ты стремишься к земному воплощению. Художник-волк пишет сказку. Художник-жаворонок – житие. Богоборцы покорны богу. Покорные богу – богоборцы.    

                                                                          ●

Утро проспал и плакал, встав недовольный: зачем утро проспал? зачем, когда в мире все уже натрудились, я только начинаю свой день? зачем столько времени потерял, драгоценных мгновений утра? И плакал, вопил, и не мог найти в себе силу, которая бы помогла мне от моего плача увести. На душе у меня было так плохо, что хоть голову в петлю суй и вешайся. И тогда (не совать же мне шею в петлю и вешаться!) утро для меня одного пришло. Заалела на востоке заря, поднялся ветерок, выкатилось из-за верхушек высоких елей солнце. И я, полный свежести и сил, с радостью и охотой новый день начал. Другие этого утра не видят, для других, кто раньше встал, день давно длится, и солнце для них в зените, и полдневной жары приход, и время обеденного перерыва, а для меня свежее утро явилось, торопится, бежит, и я вместе с ним тороплюсь, бегу, чтобы к вечеру вместе со всеми успеть проводить ушедший день.

                                                                          ●

Чем больше познаешь себя, чем глубже заглядываешь в бездну, тем слышнее несется оттуда весть о тройственной твоей сути, и ты повторяешь то, что говорит твой внутренний голос: я есть тот, кто есть. Проза – утро. Сказка – день. Житие – вечер.  Молчание – ночь.  Но лучше бы сказать, что разницы между сказкой и житием нет. Сказка включает в себя и миф, и житие, и все остальное подобное этому. Природа сказки двойственна, в ней два начала: слова и молчания, божественного и человеческого, земного.

                                                                           ●

В этом году мало конского щавеля. Стоит у дороги один рыжий. Проходил мимо него и залюбовался: не трава стоит, а великан, богатырь. В городе ты себя чувствуешь человеком-муравьем, человеком-пчелой (в лучшем случае). Здесь, в деревне человеком-волком, человеком-медведем, человеком-лисой, человеком-орлом (канюком), человеком-львом, человеком-зайцем. Чем больше просторы, тем больше величия. Просторы тут вселенские, поэтому тут живут одни человеки-львы, тигры, медведи, волки. Невольно возникает желание возвысить человека, укрупнить его. В городе какой-нибудь мелкий жулик, прохиндей, здесь – фигура, человек, герой, о нем говорят, его знают, его действия и поступки обсуждают с осуждением, но и с уважением, достойным уважения какого-нибудь героя. Ну, как Мишка? Что Мишка? Где Мишка? Все рыбу в озере ловит? (Это всех-то его геройских дел!) И представляешь этого, соплей перешибешь, Мишку, неким великаном, ловящим не каких-нибудь там окуней в маленьком озерце, а души людей. В городе же какой-нибудь настоящий герой, о котором былины надо складывать, едет в переполненном трамвае и выслушивает брань какого-нибудь рванья. Нет, чтобы человек жил достойно, чтобы его уважали, чтобы он чувствовал себя львом или тигром, а не муравьем, ему нужны просторы. Удивляюсь, как до сих пор литераторы не написали мифы о деревенских жителях. (Вроде сказки о коньке-Горбунке). Пишут все о бедной деревне, о крестьянине-муравье или в лучшем случае о пчеле, о дикой деревне. Врут и не стыдятся. Народ четко знал, что, кто он есть. У него крестьянин – Микула Селянинович. Это ли не лев? А Илья Муромец – крестьянский сын? Да, деревня с ее полями, лесами, реками, просторами сама сказка, миф! А город? А город всего лишь унылый рассказ. Удивительно, но складывается такое впечатление, что в городе нет бога, что бог там, где леса, где поля, где речка течет, где в жаркий полдень трепещут крыльями канюки над головой, над нивами, где рыщет лиса. Бог не там, где человек, а там, где природа. И человек. Богу в деревне вольней. Он устал от машин, от трамваев, а самое главное, он не понимает, не признает толпу. А город, это толпа, муравейник, где человек не лев, а насекомое. Боги любят львов. Они, конечно же, любят и муравьев, куда денешься, но львов они любят больше. И правильно делают.

                                                                          ●

Мне кажется, что в Набокове есть какая-то порча. В чем ее истоки? Что это, высокомерие? гордыня? В чем природа этой порчи? И порча ли это или достоинство, не понятное мне? Из того, что я читал, больше всего люблю его стихи о Родине, о России. Тут и страдание истинное, боль и верное слово. Меньше всего люблю критику. И холоден к прозе. Мне говорят: ах какой язык: какие детали, какие находки! И я отвечаю: ах какой язык, какие детали и находки! Ну и что из этого? У Набокова словно дух изнутри вынут. Есть язык, есть детали, есть находки, но даже они отдельно для меня мертвы. Удивительно недушевный писатель. Загадка какая-то для русской литературы с отрицательным знаком. И тем интересна, интересен, что незауряден и силен. Какая-то крайняя степень русского нигилизма. До порчи, до болезненности. Богооставленность. Не потому ли он так не любил Достоевского, что слишком чувствовал с ним какую-то роковую связь? С его бесами? Но у Достоевского был еще и Христос, а у Набокова европейская культура. Впрочем, «Берега» его прекрасны.    

                                                                          ●

В чем суть бесовства?  В отпадении от всего божественного, в отрицании святого: отрицание бога – сатанизм, отрицание личности – эгоизм, отрицание народа, родины – космополитизм, отрицание природы – техницизм, отрицание человечества, других народов, кроме своего – шовинизм, расизм.  Порча Набокова –  в отпадении от Родины. Он, как ребенок, обиделся на свой народ и мстит ему за то, что тот так круто с ним обошелся. Это не бесовство, а болезнь, порча, пассивная форма бесовства. Неспособность, нежелание жертвовать собой ради народа. Иудеи отказались от братства народов и в этом они бесы. Их избранность, выраженная в идее господства над другими, над миром. Это чистой воды бесовство. Если они хотят стать действительно избранным народом, они должны жертвовать собой ради человечества, а они действуют наоборот. Достоевский первый среди литераторов обратился к идее бесовства в виде отрицания бога и отрицания личности – этих двух святынь. Набоков выразил собой отрицание народа. Авраам этот прародитель иудеев отказался пожертвовать своим сыном – вот тут-то и произошло это знаменательное событие, отторжение иудеев от человечества, от остальных народов, возведение себя в ранг избранного народа.    

                                                                           ●

Природа –  естественная техника, техника – искусственная природа.

                                                                           ●

Как Моисей говорил о десяти заповедях закона, как Христос учил о девяти заповедях блаженства, так нынешнее   время говорит о пяти заповедях святости: не отпадай от бога, не отпадай от природы, не отпадай от человечества, не отпадай от народа, не отпадай от личности!

                                                                           ●

В то время, когда Набоков жертвовал народом ради себя, на Афоне русский монах отец Силуан жертвовал собой ради бога. Жертвовал своим земным ради своего небесного.           

                                                                           ●

Года три назад я впервые прочитал «Лолиту». Прочитал, перечитал и остался неудовлетворен. Древние греки подарили нам трагедию от бога, это божественная трагедия. Современная культура, кажется, дарит нам трагедию от беса. Трагедия от беса – пошлая трагедия. Лолита – пошлая трагедия. Но это истинная трагедия и тем она ценна и велика. Набоков показал трагедию порчи, трагедию болезни, трагедию отпадения от святыни, от бога. В этом он самый сильный и последовательный продолжатель Достоевского.   

                                                                            ●

Родина для Набокова, народ – не святыня, а бес, соблазнивший и заставивший его страдать, эдакая нимфетка, Лолита. И за это бог наказывает его, и он сам становится нимфеткой, Лолитой и, заодно, и ее любовником. А что же для Набокова святыня? Европейская цивилизация, человечество, Руссо? И тогда не есть ли Лолита суд над собой? Я и преступник, я и судья?   

                                                                            ●

Можно ли писать о бесе (возвышенно) серьезно? По-видимому, нет. Серьезно можно говорить только о боге. О бесе можно и должно говорить только играючи, несерьезно, шутя. Иначе оправдывается сатана. Вот почему Апулей эстетичен, а Лолита        пошла.    

                                                                            ●

Принципиальной разницы между сказкой, мифом и житием для меня нет. Есть принципиальная разница между рассказом и сказкой, сказкой и молчанием, рассказом и молчанием, рассказом и житием. Сказка, миф, житие находятся в одном ряду. Это все словесные духовные жанры. И я бы, будь моя воля, соединил их все в одну книгу. У каждого народа есть, или должна быть, такая или подобная книга, в которой в одном ряду находятся сказка, миф, житие. Некоторые стараются отделить житие от сказки и мифа, выделить в отдельный ряд. Но это не верно. И у нас, русских, наконец, должна появиться такая книга, где были бы русские сказки, русское житие, русский миф. Нелепо отделять миф от жития только потому, что сейчас в этот миф не верят. Когда-то верили! И этого достаточно. Придет время, когда и в современное житие не будут верить, будут относиться к нему, как к мифу. Что из того! Тут важно не то, что сейчас не верят, а то, что раньше верили, что миф собой оправдывал веру, насыщал верой. Впрочем, в миф можно верить всегда независимо от его возраста и времени. В мифе заложена вечная истина. Истинному художнику, мудрецу не мешают современные знания верить в египетский миф четырехтысячелетней давности об умирающем и воскрешающем Озирисе, о солнце Ра, переплывающем на лодке и пр. Когда-то миф об Озирисе или Геракле тоже считался житием. Когда в него верили. Житие, в которое перестают верить, называется мифом. Верующий верует. Мудрец верит и знает. Берущий, обретая знания, теряет веру. Мудрец, обретая знания, удерживает веру. Можно говорить о литературе знания и о литературе веры, и о литературе того и другого. Библия — это книга, объединившая рассказ, сказку, миф и житие.

                                                                               ●

Есть времена, когда художник вправе провозгласить: красота спасет мир. Он даже вправе сказать: красота спасет человека, душу его. Хотя это, может быть, одно и то же. Так же, как есть времена, когда художник, мудрец, философ, учитель, герой, святой вправе сказать: любовь спасет мир, добро спасет мир, бог спасет мир, герой спасет мир... Когда, в какие времена художник вправе сказать, что красота спасет мир? Когда мир живет жизнью творчества материального, видимого мира и вкус правит балом. Хотя сам я сомневаюсь в сказанном. Едва ты сказал о красоте, тут же появляется желание сказать о любви, о добре, о милосердии, о боге, и где тут разница между красотой и добром, красотой и любовью и есть ли она, я не знаю. Но то, что художник может взять на себя бремя учителя или героя возможно, вероятно, естественно. Единственное требование для этого: он должен им, художником, и быть и перестать быть.    

                                                                                ●

Представляешь себя подобием бога и сразу ты на небе и под тобой весь мир, вся вселенная, все человечество и от твоего движения, от твоего шевеления пальцем или от твоего колебания души зависит судьба вселенной, мира, человечества, а ты со своими грехами, эмоциями, невежеством, несовершенством, – и  страх великий возьмет тебя, – и ты сразу захочешь стать человеком, жить в маленькой комнате коммунальной квартиры или в своей продувной изобке на горе, варить суп, стирать рубаху или штаны, ковырять в носу пальцем. Но вот поковырял и скучновато тебе стало. Сварил суп и чего-то нового варить захотелось, более крутую похлебку. Постирал рубашку и тебе весь мир постирать захотелось – таким он увиделся тебе грязным. И ты опять из человека жаждешь превратиться в нечто большее, уподобиться богам. И если сильно жаждешь, уподобляешься.

                                                                                 ●

Чудотворят в слове поэты. Чудотворят в подвиге подвижники. Чудотворят в бытии святые. Чудотворит сказочник, чудо-творит и учитель. Цирк – чудотворение в зрелище. Фокусники, клоуны, маги – цирковые чудотворцы. Русские чудотворцы: святые и гении. Есть творение и есть чудотворение. Сказка – чудотворение в слове. Чудотворят от рождения, чудо творят от рождения и подвига. Пушкинское чудотворение от рождения. Платоновское от рождения и подвига.

                                                                                  ●

Говорят: творчество это процесс утверждения. Не ущемляя истины, можно было бы сказать, что это процесс самоотрицания. Можно сказать, что это процесс и самоутверждения и самоотрицания. Или, что это процесс самоутверждения, если самоотрицание тоже самоутверждение. Для полноты истины можно было бы добавить, что это процесс и еще чего-то, но это уже такие сложности, что лучше нам их не касаться.

                                                                                    ●

Есть день и есть ночь. День стремится к ночи. А ночь к дню. И больше ничего нет. И оттого есть утро и есть вечер – самые прекрасные времена суток: полудень-полуночь и полуночь-полудень, – начало жизни, ее свежесть, ее чистота, ее сила, и ее старость, ее мудрость. И есть бог, и есть мир. Бог стремится к миру, а мир к богу, видимое – к невидимому, а невидимое – к видимому. И оттого есть видимые боги и невидимые облака, невидимые люди, невидимые книги, невидимые одуванчики, невидимые реки, луга, холмы, поля, леса. И мы, гуляя по лесу, то встречаем на тропинке видимого бога, то, лежа на опушке и глядя на облака, созерцаем невидимые облака, то тычем свои глаза в буйные заросли цветущего иван-чая.    

Невидимые боги нетерпеливы, они жаждут попасть на глаза. Видимые одуванчики нетерпеливы, они спешат стать невидимыми. Но отчего богов мы видим редко, а видимые одуванчики то и дело попадаются нам на глаза. Едва грянет весна, и тьма одуванчиков высыпят на поляну, радуя нас своей свежей желтизной. И тут одуванчик, и там. Никуда от них не деться. А богов по весне увидеть нам не дано. Может, одного, двух случайно повстречаешь, да и то встреча эта неожиданна и случайна, ты все глаза проглядел, всматриваясь в кущи, в дали, стараясь разглядеть хотя бы его силуэт, слабое его очертание. Куда там! Глаза от напряжения болят, мышцы шейные сводит, а бога увидеть тебе не дано. Вглядываешься и думаешь: вот он, здесь! вот он там! Но его ни здесь, ни там нет. Одни кусты, одни деревья, одни одуванчики рябят в глазах. И только, когда уже совсем устанешь от поисков, смежишь от усталости веки, вдруг покажется он тебе в кустах налегке. Да и то на самый кратчайший миг, так, что толком его разглядеть не успеешь. Не то, чтобы поспрашивать, поговорить, посидеть, побеседовать душевно. Увидишь – и сомнения тебя берут: может тебе все это показалось?    

                                                                             ●

Время необходимо не только для того, чтобы освоить новое, оно еще нужно для того, чтобы забыть старое. Хорошо, если старое было плохим, его забыть легко. А как быть, если оно было хорошим? Если ты хочешь его повторить в несколько обновленном виде? Я таких способов не знаю. Я знаю такой способ: забываешь старое, обретаешь новое. Забываешь не только старое, забываешь новое, чтобы обрести его. Но чего не сделаешь ради желаемого! И вот, когда ты забудешь старое, когда забудешь новое, когда все забудешь, и старое, и новое, даже самого себя забудешь, тогда к тебе и придет новое в несколько обновленном, или совсем ином виде, это уже, как тебе больше по душе. А до сего беспамятного времени, сколько ни жди нового, сколько его ни желай, оно не придет. Новое, хоть и начинается со старого, требует того, что древние называли: чистая доска.

                                                                              ●

Когда говорят об империи, обычно замечают одну силу, которая давит, грабит, завоевывает, подминает под себя иные малые народы. По мне этот процесс обоюдный. Империя давит, а малые народы прижимаются. У империи не только физическая сила, но и духовная, и она не только гнет, но и склоняет, не только берет, но и отдает, и бывает, что больше отдает, чем берет, как это делала Россия.

                                                                               ●

Не должен русский народ жертвовать собой ради чукчей. И чукчи не должны жертвовать собой ради русского народа. Каждый народ должен жертвовать собой ради себя. Но так не получается. Русские жертвуют собой ради чукчей, чукчи жертвуют собой ради русского народа.    

                                                                               ●

Мудрецы говорят: ничего нет приятнее разговора с умным человеком. Кто бы с этим спорил! Добавить сюда и разговор с умной травинкой, и умную беседу с небесами. Вначале ты постигаешь речь людей, потом обретаешь дар понимать речь зверей, потом для тебя открываются уста бога. Прожив жизнь, ты научаешься говорить на трех языках (это если не считать языков других, народов). Самый сладкий для меня разговор с богом, потом с умным человеком, потом с умной травинкой. Впрочем, не откажусь и от разговора с умной вороной, и с умным ветром, и с умной весной. Но кто когда встречал умные весны? Капризные – да! Ранние – да! Быстротечные – да. Игривые, порывистые, резвые, как скаковые кони, томные, грустные, нетерпеливые, греховные, морозные, освобождающие от сна, глупые – да. Но умных весен я что-то никогда встречал. Умное лето. Мудрая осень. Старуха – зима. Умный человек расскажет о боге, трава о человеке, бог о траве.   

                                                                                ●

По Льву Гумилеву, у народов, как и у человека, есть свой срок жизни. Конечно, есть, кто с этим спорит. Что-то за тысячу лет. И потом, пережив свой расцвет, свою зрелость, этот народ, старея, умирает. Но иной народ не доживает, даже до тысячи, а иной, как китайцы, заживаются на три, четыре тысячи лет и больше. В чем тут дело? Мое невежественное суждение таково: народ проживает не только физическую жизнь, но и духовную, и тот народ, который умирает душевно, умирает и в духе, и в теле, исчезает бесследно с лица земли, а тот, который возрождается, да не один, а несколько раз, тот заживается на этом свете. Все дело в крепости его духа. Чем сильнее дух народа, тем дольше долгожительствует он. Бессмертного на земле ничего нет. Живет не вечно, но долго. Впрочем, иногда уже можно тогда говорить о другом народе, о других китайцах (те, мол, например, были избранные, эти нет).

                                                                                 ●

Микельанджело в минуты творческого кризиса говорил: меня оставил бог. Да, оставил. Но с тем, чтобы вернуться.  И, как поется в модной песенке: «Первый шаг от порога родного начинает дорогу домой». Бог уходит, чтобы вернуться, прийти вновь. И надо его дождаться. Жалко только, что на это уходят долгие годы, а у поэтов жизнь коротка.

                                                                                 ●

Говорят: стяжать молчание. Но сколько его стяжать: килограмм, бочку, три одонка? Есть ли мера этой безмерности? И если больше этой меры, то и лучше? Или и ей есть какой-то предел?

                                                                                 ●

Одни творят о земном, другие о небесном, третьи о земном, как о небесном и о небесном, как о земном – вот три типа художников. Говоря о словотворчестве, вероятно, обязательно нужно говорить и о молчании в творчестве. Иначе разговор будет неполный. Но говорить о молчании можно только с теми, кто знает, что это такое, кто его пережил. Молчание как бы снимает покров тайны с творчества. Молчание само является тайной. Являясь тайной, оно снимает покров и накладывает его. Но только ли о словотворчестве речь? Нет, о любом творчестве, в слове ли оно, в красках, в звуках и прочем.  Молчание, как обязательное условие творчества, как основа любого творчества. Так же, как основой знания является незнание. Нужно принять за реальность, что в молчании родится невидимая книга, невидимая картина, неслышимая музыка. Они все есть, они существуют. И их может написать тот, кто творит молчание.  И ничего невозможного здесь нет.

                                                                            ●

Есть два молчания, одно молчание, назовем его немотою, – когда ты молчишь, но говоришь, думаешь, чувствуешь, переживаешь, словом, творишь помыслы, а есть другое молчание, когда ты молчишь и не творишь помыслы: ты нем, ты глух, ты слеп, ты безучастен, ты бесчувственен, словом, ты мертв, но живой, «живее всех живых». И если первое молчание – горе, то второе – благо, если первое – смерть слова, то второе – жизнь слова. Если первое молчание – молчание, то второе молчание – слово.

                                                                            ●

Самая главная встреча в жизни – с молчанием, все остальные встречи, как бы они ни были прекрасны и значительны, идут по второму разряду: с лесом, с творчеством (словотворчеством), с ребенком, с мудрецами, с другом, с любимой девушкой. И в то же время, – и в этом заключена какая-то великая тайна, – самые главные встречи в жизни — это встречи с лесом, с творчеством, с любимой девушкой, с другом, с ребенком, с мудрецами. Впрочем, и встреча с молчанием тогда кое-что значит.

                                                                             ●

Русский феномен молчания, возможно, выразился в том, что русские святые отцы-молчальники оставили нам в наследство то, что не оставил нам никто, не решился оставить нам никто – невидимую книгу молчания, книгу без слов. Самое большое, на что они решились: запечатлеть молчание в красках, в иконе. Что до слова, то здесь они оказались крепче крепкого, не проронили ни единого словечка. Вот это уж поистине книга молчания, святая книга, вечная книга бытия. Возмущаются: почему это они не оставили нам в наследство, в поучение эдакое «Русское Добротолюбие», наподобие того, что оставили египетские, сирийские, иерусалимские святые отцы, мол, ноги у них были слабы в коленках, чтобы оставить, дикий был народ, культуры не хватило, Платона не читали. Не знаю, как у них было с культурой и читали ли они Платона (возможно, и не читали), но по части молчания, думается мне, были они великие мастера и оставили нам не менее драгоценное «Добротолюбие», чем оставили иерусалимцы, а именно: невидимое «Добротолюбие», которое жило, живет и будет жить-пребывать в веках, покуда жив русский человек и русская земля. Возможно, это есть то, что впоследствии обрело и имеет название Святая Русь.

                                                                                ●

Особенность русского духовного пути, если она есть, а она есть, заключается в том, что после принятия христианства Русь прошла через три столетия тяжелейшего монгольского ига, рабства. Приход татар заставил русских православных, будущих святых, монахов, подвижников жить не миром, а духом, подталкивал их к этому, способствуя внутренней работе нации. Возможно, это были малые шаги, но верные. Обремененная игом Русь находила свой путь не в военной силе, не торговле, не в науке, не в философии и искусстве, как это было в Европе, а в духовном созерцании. В первую очередь в нем, а уж потом во всем остальном. Можно сказать так: сначала она окрепла духом, а потом стала наращивать тело, устроять свое государство, империю, культуру. Татары, совершив зло, напав и поработив Русь, как бы невольно способствовали духовному росту России. Подобная история, кажется, разворачивается и на наших глазах.

                                                                              ●

Я бы мог согласиться с теми, кто утверждает, что человека создал труд, но перед этим хотел бы задать один вопрос: а кто создал этот труд? Ведь не появился он у человека сам, не свалился с небес? И ответил бы сам себе: труд создало слово. Человек стал человеком, когда впервые заговорил, обрел слово, овладел словом, когда он впервые сотворил слово. Слово – удивительное творение человека, может быть самое удивительное из всех его творений (не считая, конечно, самопроизводства, творения дитя). Ну, а кто тогда создал слово? Или оно слетело с небес? Можно сказать и так: оно слетело с небес. А можно сказать, что слово сотворило молчание, слово пришло от молчания, которое есть сам дух. И это тоже будет правильно.

Человек стал человеком тогда, когда он впервые замолчал и заговорил.

                                                                              ●

Говорят: рукописи не горят. Смотря какие. Божественные не горят. Все остальные подвержены огню.

                                                                              ●

Сократовское незнание (я знаю то, что ничего не знаю) вошло в обиход внутренней (назовем ее так) жизни человека, не для всех, разумеется, не для многих, но нет-нет и услышишь эту фразу из уст ученого ли, политика, поэта, пусть даже и редко, и не всегда по существу. Оно из разряда расхожих, понятных, принятых к употреблению, обкатанных, годных не только для потребления и понимания каких-то сверхвысоких пределов духа, но и обычной, светской жизни. А вот христианское, святоотеческое молчание (стяжание молчания) такой судьбой не обладает. Оно прикреплено только к монашеству, да и то к самому высокому его подвигу и на обычную жизнь не распространяется. Желание, понимание стяжать молчание от поэта, от ученого, и, уж тем более, от политика не услышишь. Смысл молчания не то, что не известен, но и не укоренился в практике жизни. Когда я начинал в литераторской среде заговаривать о молчании, первой реакцией была насмешка, мол, о молчании нужно не говорить, а молчать. И это лучший из ответов. Чаще просто непонимание, о чем речь. Сократовское незнание — это понятно, как хлеб, как вода, а святоотеческое молчание, которым, кстати, занимался, судя по писаниям Платона, и Сократ, это что-то нужное только церкви, религии и к обычной жизни дела не имеет. Попробуй оторви молчание от монаха и такой шум поднимется, такое колебание земли и небес. Мертвых разбудят и позовут на помощь. А между тем о молчании должен бы знать не только монашествующий человек, а и ученый, и художник и, как несбыточная мечта – политик, как и о смерти и воскрешении.

                                                                            ●

Стяжать молчание – может быть это старомодно и непонятно сказано, но тогда растить молчание, обрести молчание, накопить молчание, открыть молчание, взлелеять молчание, вместить молчание, жить в молчании, любить молчание, творить молчание, родить молчание, развивать молчание, перевести молчание из области познания в область бытования.

                                                                            ●

Если слово от бога, молчание от бога, талант от бога, добро, любовь, мудрость, справедливость от бога, а зло от черта, ревность, глупость, беззаконие, пошлость и все прочее от черта, то, что тогда от человека, и есть ли он, вообще, сам, существует ли на свете или вместо него существует некое нечто, образование, бог знает что, а человека нет? Да так иногда и кажется. Что он может сам, человек? На какие деяния способен? На какую любовь? На какие подвиги? Разве что в носу пальцем ковырять. А между тем он и любит, и дела чудные творит, и подвиги беспримерные совершает. Впрочем, и в носу поковырять не упустит случая.

                                                                            ●

Есть молчание с наперсток. Есть величиной с ведро. Есть с большую дождевую бочку. Есть с озеро. Есть с море. Мое молчание величиной с наперсток (и того меньше). Но оно есть, и я знаю, что оно есть. И у меня есть желание прибавить к нему еще немножко.

                                                                            ●

Можно говорить о нелюбви к слову, а можно о любви к молчанию. Можно говорить о нелюбви к жаре, а можно о любви к холоду. Можно о нелюбви к осени, а можно о любви к весне. Это притом, что ты любовью этой обладаешь. Но можно говорить о любви к слову и о любви к молчанию, к жаре и к холоду, к осени и к весне. Можно говорить и о нелюбви. Но тогда что же остается любить?    

                                                                            ●

Молчание – вот полнота ответа. Все остальное – неполнота. Молчание необходимо не только монаху, взыскующему града небесного, а любому смертному, поэт ли он, ученый-физик, маляр, летчик, садовод. И уж тем более, человеку познающему, занимающемуся познанием, самопознанием. Философу, например.  Конечно, не каждому маляру, летчику и поэту необходимо творить молчание, иному делать это даже не только не обязательно, но и вредно для его дела, но я и не вижу такой картины, чтобы все маляры, летчики и поэты только и занимались бы творением молчания, бросив свои дела. Дом тогда остался бы не крашенным, а самолет неуправляем. Но творящий молчание маляр, красит уже иной дом, не земной, а небесный, а летчик управляет уже самолетом, улетающим бог знает куда, за какие дали.                                    

                                                                             ●

Трудно ребенку научиться говорить, но еще трудней взрослому научиться молчать. Хорошо бы практику молчания привить в миру: поэту для его стихов, художнику для картин, музыканту для песен, архитектору для зданий. Можно было бы продолжить список: пахарю для пахот, бондарю для бочек, леснику для охраны леса, портному для шитья штанов, – но видишь в этом какую-то ложь. Молчание, приобретение его, труд не только тяжелый, требующий всего человека, но и длительный, рассчитанный на года, на десятилетия, а часто и на всю жизнь, и если пахарь или пекарь, бросив свое ремесло пахать и печь хлеба видимые, будут растить в себе молчание – пахать и печь хлеба невидимые – кто тогда будет творить хлеба видимые? И не умрет ли человечество от вкушения только невидимых плодов? Русское монашество умудрялось печь хлеба и земные, и небесные. Таков был, например, великий огородник Святой Руси Сергий Радонежский. Какую капусту вырастил он на своем огороде! На века, на тысячелетия! Сам ел, другим давал, и мы еще пользуемся. У каждого человека есть свободный выбор растить капусту видимую или невидимую, другое дело: каждый ли способен на такое, каждому ли это по плечу? Каждого ли бог призывает к такому труду? И если призывает, то призывает.

                                                                            ●

Древние римляне, кажется, говорили: ни дня без строчки. Хорошее правило, если бы к нему еще добавить: и ни дня без глотка молчания. Хотя, как второе может быть без первого? Как может быть мир без войны, зима без лета, свет без тьмы, муж без жены?

                                                                            ●

Молчание частное выражение подвига, как и борьба с драконом, битва с Горгоной, держание неба на плечах – все двенадцать подвигов Геракла. Есть подвиги внешние и подвиги внутренние. Святой Александр Невский разбил немцев на Чудском озере, святой Серафим Саровский сразил врага в своей глубине, душе. Убивая змея, какого врага убивает святой Георгий – внутреннего или внешнего, или того и другого? Можно сказать: я обретаю рай (молчание), а можно сказать: я побеждаю ад, беса. Для одних ближе по сердцу обретение рая, для других победа над адом, бесом, хотя одно и другое, и то, и другое, одно и то же. Можно сказать: я написал, пишу невидимую книгу, а можно: я творю молчание. Но можно сказать: я писал видимую и невидимую сказку. Я охранял видимый и невидимый лес.        

                                                                            ●

Ты держишь молчание. Ты держишь в руках птицу жизни и смерти. Ты держишь в руках свою душу, вылетевшую из тела.

                                                                            ●

Роковые минуты Тютчева блаженны тем, что, бросая нас в ад, они возносят, или побуждают нас стремиться в рай, к светлому лику бога, как будто без тьмы ада мы не узрим света рая, без падения не перенесем вознесения, без греха не ощутим сладости благодати, без слова не узнаем молчания.

                                                                             ●

Для меня (для русских?) акт словотворчества акт мистический, как писание образов для иконописца, это вечное взирание на небеса, стяжание града небесного, искание истины, проявление любви к вселенной, к природе, к человеку, к богу, и это акт падения, греха, преступления, барахтания в грязи, поверженности в прах, это акт инициации, смерти и возрождения. А нам говорят: пишите западные европейские романы! Когда я написал свое первое слово, я, как Адам, пал и, как Христос, возродился, воскрес. Я, как Орфей, спустился в ад и поднялся наверх, на землю – вот что такое для меня было первонаписанное слово. И это произошло со мной в четырнадцать лет. Желание писать в четырнадцать лет — это акт мистический. Ты пишешь первое слово – ты отправляешься в лес, как твои древние предки, чтобы пройти там обряд посвящения. Ты написал первое слово, ты пал, и ты умер, и ты поднялся, воскрес. И без этого акта молчания пройти это посвящение невозможно. Ты написал первое слово – ты пал, ты написал последнее слово, ты замолчал – ты поднялся.   

                                                                           ●

Есть рождение твари, а есть рождение духа. Тварь рождается в слове, дух – в молчании. Конечно, бывает и тварь духовна и дух тварен, хотя, если говорить строго: тварь тварна, а дух нетварен. (Господи, дай мне дар слова сказать это простыми словами! Не дает.) Вначале рожден дух, затем тварь. Но случается и так, что сначала рожается тварь, а потом в нее вдувается дух. Как есть вдох и выдох, так есть и эти два вида рождения, творения. Когда монах молчит, он творит дух. Когда поэт поет, он творит слово. Когда поэт молчит, он творит нетварное слово. Когда монах поет, он творит тварный дух. Если есть день, и если есть ночь, весна и осень, свет, и тьма, если есть время собирать камни и разбрасывать их, то есть для поэта, для художника и время творить слово и время творить молчание. Вот отчего поэты замолкают, а монахи обретают дар слова. Говорящий молчит. Молчащий говорит. Истинное творение в слове –  молчание. Истинное молчание – слово. Творение духа так же важно, как творение слова. В час рассвета слова рождается молчание. В час рассвета молчания рождается слово. (Если считать, что суть поэта рождение слова и молчания.)

                                                                             ●

У меня была книга стихов Марии Петровых. Теперь ее нет. Кто-то взял и не вернул. Я любил ее стихи. Мне казалась она поэтом выше Ахматовой, перед которой она преклонялась. У нее был редкий благородный дар молчания. Жаль, что она этот дар не приняла, испугалась его, казнилась им. Владей она молчанием, и она, может, стала бы в ряд первых русских поэтов.

                                                                              ●

Иной раз говоришь о любви, и стыдишься своих слов, стыдишься любви. Когда говоришь – не стыдишься, стыд приходит потом. А хочется говорить, не стыдясь. Хочется любить и любишь, а когда любишь, хочется об этом говорить. Да, что – говорить. Кричать. Любви не стыдишься. Любви желаешь, любви благодарен, любви радуешься, любви алчешь. Кого же ты любишь? Бога. А ближнего? Женщину, звезды, сына, ручей, одуванчик у дороги, гору, облако над горой? И их тоже.

                                                                              ●

Серафим Саровский говорит: стяжать молчание. Старец Силуан через сто лет призывает: держи ум в аде и не отчаивайся. Чей совет лучше? Есть время для стяжания молчания, а есть для держания ада, в уме, есть время дня и ночи. К молчанию не придешь без ума, к уму в аде без молчания. И всему этому хозяин – бог. Как есть время ада и есть время рая, страданий и вдохновений, конечного и бесконечного, полноты и недостаточности.

                                                                               ●

Видел сон: губы покрыты коркой. Я сорвал корку. И обнажились кровавые уста.                                  

                                                                               ●

Мне всегда казалось, и теперь кажется, что самое главное достоинство в человеке – открыть в себе любовь. Что самое главное несчастье человека, когда этой любви нет. И самая главная радость – когда любовь открывается и живет. Я всегда страдаю, когда не чувствовал в себе любви. И всегда радовался, когда она приходила. И я заметил, что любовь пребывает в человеке вечно, и что она умирает в нем и возрождается, и что если над ней не трудиться, она не возрождается, не приходит, а умирает навсегда. И еще, может быть, маленькая, но для меня существенная деталь. Когда любви у тебя нет, или когда она есть, ты не понимаешь ее цены, тебе кажется, что не любви тебе недостает, не хватает, а всего остального: погода плохая, сапоги жмут, сосед дурак, еда несъедобна. И только когда ты любовь потерял, только тогда ты ее обрел, только когда ты ее, потеряв и обретя, осознаешь и чувствуешь вечной, только тогда она станет для тебя во весь свой рост и заменит собой все остальное. Незаметная, она станет заметной, невидимая – видимой. Тайная – явной. Бедная – богатой. Слабая – сильной. Сложная – простой. И мне всегда казалось, что самая сильная любовь взаимна. Но получалось, что страдаешь и помнишь о любви невзаимной. В чем тут дело? В том, что взаимная любовь всегда невзаимна. Что невзаимная любовь всегда взаимна. А если ясней, что, только пережив взаимную любовь, что только пережив невзаимную любовь, отказавшись от той и от другой, ты обретаешь и ту, и эту, ты обретаешь эту.

                                                                                   ●

Утром просыпаешься, встаешь, выходишь на свежее крыльцо. Видишь встающее солнце, травы в росе, видишь светлое небо, гребень леса за полем, видишь рядом куст бузины, бабочку в полете и многое другое. Слышишь пение дроздов и жаворонков. А видишь ли встающее солнце у себя внутри? Видишь ли внутри себя травы в росе, светлое небо, гребень леса за полем, куст бузины рядом, бабочку в полете и многое другое? Слышишь ли пение дроздов и жаворонков? И видя, и слыша все это и многое другое у себя внутри, видишь, слышишь ли ты все это в мире? Бывает, что у себя видишь, а в мире нет. Но бывает, что в мире видишь, а у себя нет. Но бывает, что видишь и там, и там. И тогда ты уже ничего не видишь.

                                                                                    ●

Сегодня я весел, завтра слезы лью. Сегодня слезы лью, завтра день моего ликования. Подожди, не лей слез. Остановись, удержи ликование. Плачь и радуйся. Плачь своему ликованию. Радуйся своей печали.

                                                                                    ●

Спетая песнь не может быть невостребованной. Нарисованная картина не может оставаться без зрителей. Написанное слово не может быть не прочитанным, сказанное – не услышанным. Летящая птица не остановится на месте. Идущий не может не дойти. Любовь не остается без ответа. Любящий любим. Поэт не может жить без одобрения. Если его не хвалит человек, его хвалит травинка.

                                                                          ●

Ты пишешь для людей. Люди не слышат тебя. Ты пишешь для ангелов. Ангелы не слышат тебя. Ты пишешь для травинки. Травинка не слышит тебя.

                                                                          ●

Страшна не смерть. Страшно отсутствие смерти.

                                                                          ●

Говорят: дорога к храму. Я бы сказал: тропинка. К Богу идут по одному. Но уже с Богом совершают крестный ход.

                                                                          ●

Шел по дороге и увидел себя, сидящим у костра. Сидел у костра и увидел себя, идущим по дороге. Двигаясь по дороге и видя себя, сидящим у костра, увидел себя, идущим по дороге и сидящим у костра. Сидя у костра и видя себя, идущим по дороге, увидел себя идущим по дороге и сидящим у костра. Сидел ли я у костра? Шел ли по дороге? Видел ли я себя идущим по дороге и сидящим у костра?

                                                                           ●

Ты полон, в тебе ничего нет. Ты пуст – ты до краев наполнен. Ты дождевая бочка, вбирающая в себя струи дождя. Измеряй себя, не измеряй, ты никогда себя не измеришь. Ты на четверть наполнен, наполовину, ты льешься через край. Сколько тебя вытекает из бочки, сколько в ней остается? Ты вылил каплю, и в тебе осталась бочка. Ты вылил бочку, и в тебе осталась капля. Ты вылил все, ты – полон. Ты ничего не вылил – ты опустошен.

                                                                           ●

Он заставляет молчать. Он заставляет петь. Почему ты должен только молчать? Почему должен только петь? И жаворонок не поет все лето. И береза не шелестит листьями весь год. И речка не всегда шумит в заводи. Ты молчишь и тебе хорошо. Ты поешь и тебе довольно. Ты молчишь и тебе плохо. Ты поешь и тебе не хорошо.

                                                                           ●

Старики любят, как юноши. Юноши любят, как старики. Кто любит трепетней: юноши или старики? Кто прекрасней: утренняя заря или вечерняя? Кто светит ярче: западная звезда или звезда на востоке? Какой ветер сильней: в спину или в лицо? Тайна ветра – это и твоя тайна. Тайна твоя это и тайна ветра. Тайна дождя — это твоя тайна. Тайна твоя это и тайна дождя. Вот ты дождь. Вот дождь – ты. Вот вы поменялась местами. Остерегись! Не потеряй себя!

                                                                            ●

Когда ты открываешь божественный мир, когда задумываешься над его существованием, когда ты видишь его, определяешь его качество, очерчиваешь его границы, когда ты соотносишь себя и божество, как подобие, первое, что бросается в глаза, что приходит на ум, что вечный бог, бессмертное божество умирает и возрождается так же, как ты, смертный. Смерть и возрождение – вот что видишь ты, какое ты видишь в нем первое качество, – не красоту его, не блеск и сияние его риз, не ум и сплошное сердце, способное любить, не безграничные способности и возможности, не могущество, не силу, не суровость, не милосердие. Потом ты видишь и силу его, и слабость, и любовь, и суровость – видишь крупное, что видится издалека и более мелкое, частности, детали, которые и видеть-то не обязательно и даже не желательно, но смерть бога, но возрождение бога, равно как и смерть и возрождение твое, как ежегодная смерть и возрождение леса, природы, как ежесуточная смерть и возрождение дня и ночи видятся и переживаются особенно сильно.

Открывая в себе способность видеть смерть и возрождение, ты впускаешь свою способность любить. Открывая в себе любовь, ты приходишь к смерти и возрождению.

                                                                             ●

То, что писатель, поэт, вдоволь исписавшись и изложив на бумаге свои мысли и чувства, свои образы перестает писать, принимает молчание это вполне естественно, в этом нет никакого чуда. Но то, что он, перестав писать и приняв молчание, и пережив его, вдруг снова берется за перо – это чудо из чудес, и как об этом чуде не говорить, как умолчать! Это такое же чудо, как весна в лесу, как смерть и возрождение бога, как смерть и возрождение твоей души. Молчание само по себе замечательно. (И слово прекрасно!) Но трижды замечательнее и прекраснее – слово, рожденное после молчания. И трижды прекрасен, и замечателен тот художник, писатель, поэт, который, сотворив молчание и пережив его, возродившись в слове, продолжает писать – если он успевает дожить до этого. Хвала поэту, творящему молчание, но и хвала поэту, возрожденному словотворцу, и, может быть, ему-то и самая великая хвала.

                                                                          ●

Господи, ты изливаешь на меня свой дождь, ты возносишь в небо свой свет, свое солнце, ты приносишь ко мне свои дни и ночи, свои ветры и снежные метели. Ты утром умываешь мое лицо, а вечером закрываешь мои глаза, глаза, уставшие от увиденного...

                                                                          ●

В эти мои годы весна для меня начинается со света, с первого воробьиного шага солнца. Еще кругом только начинается зима, трещат морозы, а по мне в мир приходит весна. Уже в начале февраля я постоянно и сильно чувствую запах весны, разлитый в природе, будь то день или ночь, тепло или холодно, безветренно или вьюжно. В марте я чувствую уже телесный приход весны, как чувствуешь приход в дом знакомого, соседа, – и ты входишь в тесное общение с ним, он на тебя давит или ты на него, или вы мирно беседуете, друг друга не беспокоя. Это уж потому: каков ты, каков гость, какова тема разговора.

                                                                           ●

Весна. На дорогах снежная каша. Блестят на солнце ручьи. Сочится снег водой. Ходить трудно, но это самое для меня прекрасное время, кругом безлюдье, пусто и кругом светло, полно жизни. И воздух полон света, вдыхаешь его и сам становишься светлым до неразличимости: где больше света, в мире или в тебе. И даже иногда кажется, что в тебе его больше, чем в мире – утром на рассвете или вечером в сумерках.

                                                                           ●

Творишь молчание – пишешь книгу для бога. Некоторые поэты-писатели, разуверившиеся в силе слова, утверждают, что литература — это пустяки, что слово ничего не изменяет (к лучшему) в этом мире, не лечит болезни, не пресекает зло, не несет добро и отказываются поэтому от писательства. Как бы они посмотрели на мою писанину, адресованную не только для людей, но для бога, для деревьев, для трав. Посмеялись бы в лучшем случае, а в худшем покрутили бы около лба пальцем, указывая, рехнулся, мол, парень, что с ним делать. Мне настойчиво возразят: человек творит для человека. Но почему? Для чего, для кого светит солнце? Для одного человека? Вряд ли. Для кого растет сосна? Для кого течет речка? Для человека, для бога, для трав, для речных берегов, наконец, для куличков и уток. Скажешь: для кого-то одного. И тут же сразу сказать и о других хочется. Так и человек, поэт пишет не только для человека, но и для сосны, для бога и для лягушонка на болоте. Он пишет для всего сущего на свете. Для звезд. Его письмо это прежде всего свидетельство о чуде. Так я смотрю на письмо поэта, на слово поэта. А раз это свидетельство о чуде, – а чудом наполнен весь мир, – то он, поэт, пишет обо всем и для всех. И если кто не слышит, не знает, не читает его творений это уже его дело. Главное тут не в том, что он это делает. Главное в том, что делает, что это делается. Повторяю, заслуги его не велики. Он лишь свидетель чуда. Хотя, может быть, в малой, в самой малой мере он и сам отблеск чуда.

                                                                             ●

Моя радость — это песнь глупца, который ничего не понимает. Моя песнь — это радость глупца, который ничего не понимает.

                                                                             ●

Мумия древнего египтянина на земле — это двойник его существования на небе. Он живет на небе в виде звезды, он живет на земле в виде мумии. И пока есть этот земной двойник, эта мумия на земле, есть звезда и на небе.

                                                                             ●

Бог невыразим. А вселенная выразима? Бог невидим. А вселенную можно объять взором? Бог непознаваем. А вселенная познаваема? А ты? А трава?

                                                                              ●

Святой умирает, когда он полностью готов к встрече с богом (если не считать случаев насилия над ним, но и тогда он готов). Он готов всегда, но, вероятно, что-то малое, или большое, и временами незаметное, удерживает его здесь на земле. И когда его ничто не удерживает, и земля его отпускает, он уходит на небо. Так одуванчик живет на лугу до тех пор, пока не созреет, не даст семя, не совершит на земле свой последний путь.

                                                                              ●

Летний вечер. Лег он на берег реки. И я летним вечером на берегу реки расположился. Навис туманом. Глухо заворчали в сумерках бегущие струи воды. Застучало сердце. Засвирчала на вершине сосны стайка усталых дроздов. Зашумели от легкого ветра встревоженные листья осины. Ноги устали. Рук не поднять. Уши слышат, но глаза слипаются. Сонная лягушка прыгает по узкой тропе: возвращается домой или отправилась в дальнее путешествие. Небо загустело в клочьях тумана, заблестели на небе звезды. Мой же путь недалек.

                                                                        ●

Казалось бы, жизнь прожил и что-то в ней малое, но знаешь – знаешь о рождении, о смерти, и желания знать чего-то больше у тебя нет, или оно все явственнее угасает и угасает, – а желание любить не уходит, не угасает никогда. И вот что странно, желание любить не угасает, а большую часть жизни живешь нелюбовью. Хочешь любить и не можешь, и даже не хочешь любить, потому что не можешь. Что же это за сила, любовь, если она в тебе не угасает, но и не проявляется, если ты, желающий любить, живешь нелюбовью, если любовь только каким-то крайним мигом коснется тебя и покидает и часто навсегда, и ты полон ею, а выходит пуст?

                                                                        ●

Один любит умом и это называется познанием. Другой удом своим. И это страсть, похоть. Третий сердцем и эта любовь душой. Душа очарована духом и любит его. И я, грешный, отдал долг и той любви, и другой, и третьей, и налюбился сполна, а все равно еще хочется. Говорят: он любил столько-то женщин. И это прекрасно. Но хочется спросить: а сколько он любил мыслей? Он любил тысячу женщин, и он любил одну. Он любил тысячу мыслей, и он любил одну мысль. Он любил тысячу духов, и он любил один дух.

                                                                         ●

Чтобы оживить свои «Мертвые души», Гоголь сам припал к чаше с живой водой и захлебнулся. Это ли не титан!

                                                                         ●

Гоголь в «Авторской исповеди» пишет: я веру проверил знаниями. И это замечательно. Не за это ли обвинили его в католицизме?

                                                                         ●

Растущая трава мыслит. Цветущая созерцает.

                                                                         ●

Два литературных критика утверждали по радио, что литература — это всегда отрицание, ссылаясь, как на удачу, на литературу девятнадцатого века и – как на неудачу – на литературу социалистического реализма. Что ж, они правы. О критическом реализме литературы девятнадцатого века действительно можно сказать, что она литература отрицания, хотя и в ней есть замечательные и немалые исключения. Но вся ли удачная (хорошая) литература есть литература отрицания? Конечно же, нет. А куда в таком случае деть сказки? былины? Разве можно сказать, что сказки — это литература отрицания? А жития? И их нельзя отнести к литературе отрицания. (Не следует забывать, что литературе девятнадцатого века всего двести лет. А сказкам – тысячи. А житиям – тысячи.) Что же в таком случае литература – отрицание или утверждение? Мне думается, можно говорить о трех видах художественной литературы. Литература тела, плоти это литература отрицания. Литература духа – утверждение. Литература души – отрицание и утверждение. Литература критического реализма — это отрицание. Сказка – утверждение и отрицание. Молчание – утверждение. Утверждать, что художественная литература — это отрицание это или невежество, или злонамеренная ложь. Говорить так о литературе это не только лишать ее полноценного духовного содержания, но и отказывать художнику в выборе пути. Для того, кто в своей смерти видит окончательную гибель, для человека материи, плоти, праха – видеть в литературе отрицание (а в авторе утверждение) – естественно. И, боже сохрани, говорить худые слова об этой литературе. Она не только хороша, но и многочисленна. Но она не свет в окошке. И кроме нее кое-что есть, и весьма значительное. Но чтобы говорить о другой литературе, нужно обладать опытом преображения, нужно пройти путь, нужно знать не только, что такое слово, но и что такое молчание. Только поняв молчание, можно понять, что такое слово. Ибо истинное слово это и слово, и молчание. Нужно умереть и возродиться.

                                                                               ●

Темнеет Шантилинская гора, засыпает. Тихи травы, тихи листья дуба. Тихо просвечивают дыры в крыше моей избы. Лишь слегка колеблется листок, качнется стебель морковника. Сижу в избе на постели и мне нет никакой охоты выходить на двор, на свет, на свою единственную в деревне улицу с единственным домом, который уже не дом, а развалюха. Пора и спать. Что-то зреет, теплится в моей душе. Может это светлый дух спускается с неба на Шантилинскую гору и заодно на меня? Не знаю. Закрыл на ночь дверь на запор и прислушиваюсь, не идет ли?                                                            

                                                                              ●

Мне кажется, что скоро моему дому придет конец, сожгут его охотники, растащат на дрова крестьяне, унесут остатки последних бытовых принадлежностей цыгане, разберут печь на кирпич, вскроют пол, упрут половые доски, двери, окна, – правда, все такое ветхое, гнилое, но и на такое добро нынче находятся любители, – и вот потому что я дyмаю, что придет конец моему дому, я пытаюсь продолжить в нем жизнь (его жизнь). Но и пытание это мое какое-то робкое, оно скорее не о сохранении дома думает, а печалится о его гибели. Впрочем, погибнуть этот дом на горе уже не может, он из обыденной жизни перешел в вечность. Будет он тут стоять, пока будет стоять Шантилинская гора. Но, может, это не моего дома грядет конец, а его хозяина? И печаль тут совсем по-иному адресу? Может и так. Ветшает дом, ветшает и его хозяин. Но почему-то о своей смерти я так не печалюсь, как печалюсь о гибели дома, этой полуразвалившейся изобки на Шантилинской горе. И эта печаль приходит ко мне, когда я живу в нем. Впрочем, я прекрасно понимаю, что утрата дома — это его обретение. И тут бы испытывать не печаль, а радость. И еще я думаю о том, что только утратив его, обретя его, я пойму, что от меня ускользает. Но не обязательно утрачивать дом, чтобы его утратить! Оставил свой дом Толстой в Ясной поляне, оставил Пришвин в Дунино. Оставил хижину-сарай Торо на Уолдене, оставил дворец Гете в Веймаре, избушку в Михайловском Пушкин. И это прекрасно. Места жизни гениев – святыня. Мы же, ничтожные, оставляем после себя пустое место. Но и наш дом не одни стены. Да и какой дом – мой дом? Мой дом – лес, мой дом – гора, мой дом – небеса.

                                                                              ●

Моэм писал «Подводя итоги». Но старость — это не итог, это всего только старость. Рискованно в старости подводить итоги. Ты много знаешь. Но ты мало не знаешь. Ты говоришь: вот сейчас-то я на коне! Это когда тебе семьдесят с гаком? Глупец! А на каком ты гарцевал коне, когда тебе было двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят? На черепахе? А на каком жеребце пронеслась твоя молодость, твое детство? И все-таки жизнь свою ты заканчиваешь и можешь посмотреть на нее только издалека. Если можешь. Пусть был я в молодости глуп, невежествен, наивен, пусть был порочен, грязен, труслив, распущен, но я никогда и никому ее не отдам, она была моей, и она была, и в ней было много прекрасного. Да, я стыжусь ее, но и люблю. (Можно подумать, что я сейчас лучше, чем был в молодости!) А детство? И оно было. А огромный срок зрелости? Подводя итоги, ты можешь сказать только о своей старости. Приняв молчание, прилепившись к вечности всей душой, ты никак не можешь расстаться с бессмертием. Ты алчешь вечности, но ты дорожишь и бессмертием. В этом трагедия. И в этом освобождение. Я, как Моэм, подвожу итоги и прекрасно понимаю, что пишу свой конец. Конец, это не только итоги, это и начало. И жизнь, сама по себе. Кончая ее, ты только ее начинаешь.

                                                                              ●

Жара спала, но тепло. Северо-западный ветер, облака, светло от них, от солнца, от ветра, луг рябит от цветов, листья блестят, облака черные, и от них светло. И легко, просторно, лето к осени катит, но и остается собой. Глядеть все время на природу – изнемогаешь. Не глядеть – терзаешься! Травы в саду в рост встали. Моя коса их не берет. Вчера сломал косовище. Лето воспринимаешь как вечность, в нем и осень и весна. А что есть его скоротечней?

                                                                               ●

Гора живет миллионы лет, бабочка – мгновение. А если бы бабочка была величиной с гору, могла бы она прожить миллион лет? А если бы гора была величиной с бабочку, могла бы она прожить мгновение?

                                                                               ●

Зашла К.: «У тебя вид испуганный». «Еще бы, будешь в страхе, когда общаешься с богом».

                                                                               ●

 «И открылись ему врата рая». Хочется добавить: «И ада».

                                                                               ●

Чистил печь, в дымоходе – колодцах сухие дубовые прошлогодние листья, обгорелый календарный листок за двадцать седьмое июля прошлого года. (Петров пост), травки и вагон сажи и грязи – зимой крысы там устраивают гнездо. Весь в саже, как черт, а печь все равно дымит. Тут явилась на велосипеде девочка Маруся – муза с Подвишенья, принесла молоко. (Молоко оказалось прокисшим.) Я дал ей конфету и пряник.

Монах-пустынник общается с богом или с бесом. Других объектов общения у него нет. Если к нему является в пустынь вооруженный отряд литовцев или поляков и начинает с пристрастием допрашивать о дорогах, о войске, о князьях и о прочем, это не литовцы, не поляки к нему пришли, а бесы мучить. Если к нему является нечто светлое, доброе, радостное – это святой дух, Богоматерь, святые отцы, ангелы, архангелы, сам Господь Бог. К поэту, к художнику, живущему в одиночестве, на горе, конечно же, является муза, а не одиннадцатилетняя угловатая, большеголовая девочка с вечно открытым ртом и крупными зубами. Верующим нашим предкам, дедам и отцам в грозу приходил Перун, а не молния, не электрический заряд, с весной приходила богиня весны, в избе жил домовой. Говорят: древние верили в земные силы природы, а это, мол, не правильно, невежество. И утрачивается смысл, что древние верили в бога, в богов, что они были верующими, что они были тем самым на целую голову выше нас, они жили не только в этом мире и с этим миром, но и в мире, и с миром богов. А ведь это венец жизни. Попробуй-ка поживи с такой верой современный человек, интеллигент, образованный, просвещенный, читающий газеты и смотрящий телевизор. И захочет, а не сможет. Теперь, чтобы прийти к вере, чтобы жить с богом и в боге, нужно великое терпение и труд приложить, да и то не всегда с пользой. Увидеть в приходе грозы Илью-пророка или Перуна, в угловатой девочке музу, в литовцах – бесов, зреть чудесное явление Богоматери, воевать с дьяволом, стяжать святой дух – это то, что мы вконец разучились и что нам придется разучивать вновь.

                                                                                 ●

Вторая половина дня. После холодного дождя – солнце и ветер. Через окно видится кусочек скошенного сада и большая часть нескошенного, которая, вероятно, и не будет скошена в этом году, нет ни сил, ни здоровья, да и делать в саду нечего, яблони в этом году бесплодны, сливы бесплодны, ягод на кустах нет. После вчерашнего мрачного, едва ли не осеннего дня, опять тепло, жарко светит солнце, нет, не солнце, а сам бог лета освещает землю, мою гору, мой сад, пригревает их, да и меня в придачу, являет благодать, цены которой я не знаю. И чтобы я не слишком разнеживался в летнем благоухании, благорастворении, чтобы не прекраснодушествовал и не зевал душой, напустил бог на небо огромную черную тучу, напоминающую о вчерашнем холоде, как знак быть все время настороже. Лету – лето, да и осени скорый час.

                                                                                  ●

Вглядываюсь в одинокий цветок ромашки и задаюсь вопросом: что же в тебе божественного? цветок ли ты или сам бог? И пугаюсь своего вопроса, кажется он мне дерзким. И настаиваю на нем, ибо хочу ответа. Жду ответа. И получаю ответ. И отхожу от цветка ромашки удовлетворенный, получив ответ. И затихаю. Замолкаю пристыженный и приниженный.

                                                                                   ●

Если ты, земля, – бог, если ты мать-кормилица, как же я топчу тебя, бью каблуками своих сапог, распинаю, унижаю, или тебе моих унижений недостаточно? И ты стоишь в недоступной вышине? Но ты стелешься под ногами, ты ластишься, ты покорна, ты безвольна, и это самое удивительное.

                                                                                   ●

Не хочу жить ни прошлым, ни будущим. Какой была моя молодость, какой любовь? Будет ли жив мой дом, не разворуют ли его, не разберут ли на дрова зимой в мое отсутствие, не сожгут ли весной вместе с весенними палами? Меня это не трогает, не занимает. Живу настоящим, тем, что есть. Есть дом, есть гора, есть лето, есть холодные ночи и тонкое одеяло, есть бессонница и боли в ногах, ранние рассветы, есть за-росший травой сад, есть запах цветущего клевера – когда поднимаешься по дороге в гору, он сшибает тебе в нос вместе с запахами других трав, – и от того гора кажется составлена не из глыбы земли, а из запахов цветущих трав; есть вечернее небо и заходящее за гребень леса солнце; не тороплюсь косить, окашивать избу, не чиню крыльцо, не думаю о ремонте крыши, не пугают меня провисшие едва ли не до земли электрические провода и покосившиеся в разные стороны столбы, точно пьяные мужики, бредущие по домам, не думаю я о дровах на будущий год, не пекусь об огороде. Не пойму, то ли устал и сил у меня не хватает на будущее, то ли слишком много на то, что есть, и лишнего не надо. Живу так, как будто не было у меня прошлого и не будет будущего, а есть только то, что есть сейчас, точно время остановилось и будет бесконечно длиться лето, безвременно возвышаться гора, без перемен стоять дом – не тронут его ни жуликоватые посетители, ни тлен, ни годы – точно не отцветет на горе клевер, не умрут травы, не сядет, наконец, навсегда на западе солнце. И мне уже не приобрести и не укрыться теплым одеялом, не перестанут болеть у меня ноги, не уйдут эти холодные ночи. А любовь, а молодость, была она или не была? Помню, что была, а говорю: не помню. Только и помню, только и знаю, что это лето, этот день. Да и на них-то особенно не положиться. Точно воплотился я в какое-то вечное существо, которому нет дороги ни вперед, ни назад. И чувствую, что сокращается моя жизнь до какого-то крохотного мгновения. И эта перемена меня не пугает.                                                                       

                                                                           ●

Если я, человек, определяю себя как двусоставное существо с божественной и человеческой природой, то почему бы мне и лес, и гору, и одуванчик – одним словом, природу, не определить так же – почему бы мне и в ней не видеть божественного и природного, в лесе – божество и лесное, в горе – божественное и горное, в одуванчике – одуванчиковое и божество. Не вижу ничего такого, чтобы могло мне не дать их так определять. Напротив, вижу все, что не только не дает, но и требует, повелевает. Или, если бог сотворил природу, он не дал ей от себя искры божества? Обделил? Не думаю. Может кого и обделил, может кому так и кажется, но только не мне. Но тогда и человека обделил, и еще больше, чем природу. Скольких в жизни я встречал несчастных, которые вопили: отчего я такой несчастный? Я же, чем больше живу на свете, чем больше общаюсь с этими дивными творениями бога, никак не могу их обделить, отнять у них то, что им положено от основания мира. Не отнимаю у человека, но и у них не хочу отнимать. Я бы даже больше сказал, что не раз и не два встречал среди них существа, составленные из одной природы, божественной, в которой и примеси не было ничего худого, низкого, а одно лишь возвышенное, высокое, вечное, – одним словом божества, да и только. И я относился к ним, как к божествам, отдавал положенную им честь. Помню одну сосну, что росла у меня в лесу. В своем могуществе, в своем великолепии это была поистине сосна-бог, и как было ей не поклониться, не воспеть ее, не попросить у нее для себя милости! Я помню один такой одуванчик, встреченный мной ранним утром на тропе к колодцу. Он стоял по ходу от меня с правой стороны, незаметный, маленький, тонкий одуванчик, каких миллионы, – я бы его и не заметил, если бы спросонку, не продрав глаза, думая о своем, о суете дневной, прошлепал мимо; но как он цвел, как светился, как исходил духовным цветом, как возносился над тропой, над лугом, над миром, как любовно горел для всех, – тут была и жертвенность, и победа, – казалось, все преграды разрушены! И долго я еще стоял перед ним изумленный.

                                                                          ●

Утром ходил по малину, первый сбор самый полный. Красные ягоды обсыпали кусты, малина переспела, осыпается. Набрал десять стаканов. Кастрюлька на груди на веревочке для удобства. Тут же сварил варенье и устал, голова заболела от напряжения. И только потом сел завтракать. Любопытно неразумное стремление к завершению дела, собрать ягоду и тут же сварить варенье, а не оставить на потом. Идеально это стремление выглядело бы так: собрал, сварил, съел. И уж только тогда успокоился. А вот другой тип, противоположный. Созрела малина? Соберу потом. Варить варенье? Сварю потом. Есть варенье? Съем потом. Ну, а в… это уже не обязательно.

                                                                            ●

Моя жизнь посвящена сидению за столом. А тут подумал: лето, тепло, озеро внизу рядом, пойду купаться, не буду сидеть за столом, – ну его к черту! – это так здорово! И было удивительно это состояние, и купание в озере воспринял, как подарок. Что ж, не только она мне изменила (муза), но и я ей. И утром следующего дня продлил свою мысль, что и дальше так буду делать. И не испугался ее, а принял как должную, хотя и закралось тут же подозрение: не грех ли это? не грешник ли в тебе сидит? я за ней (за музой) побегал, пусть теперь она за мной побегает. Ночью в стороне прошла гроза, я раздвинул занавески на окнах и смотрел на зарницы. А до этого лазил на чердак, устанавливал под дырявую крышу тазы и баночки. Я и в самом деле грешник, голова и сердце заняты бытом, суетой.

                                                                           ●

Давно казалось, что наши переводчики не точно перевели название «Жизнеописаний» Плутарха. Это не параллельные, не сравнительные жизнеописания, а аналогичные. Плутарх сравнивает своих героев не по параллели, а по аналогии. Это мир полубогов древних греков и мир человеческий древнего Рима. Так же, по такой аналогии сотворены русские частушки, загадки, песни. Чтобы писать историю по Плутарху, нужно иметь историю полубогов, какую имели древние греки, но такую историю имеет не каждый народ.

                                                                            ●

Сегодня окашивал сад. Морковник созрел и семена его сыплются с шумом на землю. Лето тяжело своей полнотой. Посмотришь на одну сторону лета – там вдали весна осталась, маячит, посмотришь на другую – осень видна, приближается. Посмотришь на колос травы, он жизнь несет и смерть, нераздельно и неслиянно. И лето легко своей пустотой. Нет тут ни смерти, ни возрождения, этих страшных переходов из одного состояния в другое. Жизнь замерла в своем единстве (великолепии). Посмотришь в небо – там огненный Перун молнии мечет, посмотришь на землю – тут озеро, гора, травы зеленеют, лес, влага. Летний день точно на наковальне под молотом этих кузнецов рождается.                                                           

                                                                             ●

Сад сух и душен. С горы было видно, как два зайца играли внизу на поляне. Пока сидел, отдыхая от косьбы, пришла в голову мысль (не от беса ли?), что пушкинская сцена из «Фауста» есть прямое и открытое противопоставление позиции Гете. У Гете Фауст, пройдя все круги знания и сомнений, делает добро (строит плотину). У Пушкина топит корабль. Правда, корабль полон мерзавцев, разбойников и сифилитиков – но и это не по-христиански. Безусловно, эта сцена реакция Пушкина на Фауста Гете. Пушкин, как бы споря с Гете, говорит: отдав душу черту, добра делать не будешь, а только зло. Казалось бы, одной этой маленькой сценкой он перечеркивает все многоходовое итоговое произведение великого немецкого классика. И он прав. Продав душу черту, ангелом, или ему подобным, не станешь. Но и у Гете не все так просто. И, продавая душу черту, Фауст падает, но не навечно, у него есть шанс подняться. Во всяком случае, кажется, так мыслит Гете. Тут важно понять, что значит: продать душу черту? На время это или навсегда? Способна ли душа, упав, подняться? Немец говорит: да. Пушкин: нет. Вопрос даже не в том, что это добро рисуется в образе плотины (добрых человеческих дел), а вообще в способности подняться, спастись. В Библии Адама совращает змий устами Евы, не сам Адам решает соблазниться. У него на этот шаг самостоятельного решения нет. Но зато есть самостоятельное решение подняться, спастись. У Фауста же самостоятельное решение пасть и отсутствие самостоятельного решения спастись. Не имея самостоятельного решения спастись, не трудясь духовно всю жизнь, не спастись. Вот что говорит Пушкин. Только падая, не подняться. И видно, не случайно святой дух на иконах – это горки, путь подвигов, восхождений (и падений), а не падений с горы. Пушкин прав, но и Гете не посрамлен. Его позиция все равно крепка. У человека всегда есть шанс для спасения, подняться.

                                                                             ●

Вот слабый ветер гонит белый пух бодуна. Живешь и день, и два, и год, и десять лет мертвецом. Это ужасно! В это трудно поверить, но это так. Спят твои чувства, спят твои мысли. Они не спят. И чувствуешь ты что-то, и думаешь о чем-то, но и чувства твои и мысли какие-то робкие, глухие, приглушенные, не настоящие, не от жизни, а от какой-то мертвящей привычки. Надо бы бороться с этим, пересилить себя. А ты, напротив, подчиняешься этой ужасной судьбе. Ты как бы о судьбе, о себе забываешь. Ты есть, и тебя нет. Вместо тебя есть какое-то испарение. И вот этим мертвяком ты живешь годы, ты должен прожить годы, чтобы снова ожить. Это трудно. Но легкого пути нигде и ни в чем нет.

                                                                             ●

Видел сон: расцветает цветок и превращается в камень. И пока он остывает, я вдавливаю в него кусочки драгоценных камней.

                                                                             ●

Осталось докосить задний кончик сада и боковину, и я рвусь в бой, да и погода поджимает, идут дожди, небо хмурится, холодает, на горизонте свинцовые тучи, запад черен и только на востоке светло. Дождь. Лезу на чердак, подставляю тазы и баночки, сени в воде залило. Гроза. Ливень. И кажется, нет ему конца. Ямы на дворе полны водой. Что это, потоп? Или только его легкое начало? Свирепая погода. То жара, то хляби. Господи, как я сегодня буду спать в сырой, холодной избе? Бедные мои ноги! Любит ли бог землю? Конечно же любит. Он напускает на нее сушь и низводит водные хляби. Любит ли меня бог? Любит. Он дал мне два дара, слово и молчание. Сейчас я даже не представляю, как можно художнику, поэту жить без них! Это все равно, что лесу жить без дождя. Или небу без солнца и луны. А между тем, многие ли поэты знают о молчании? Этот вопрос надо бы задать поэтам. Я знаю одного поэта. Он пишет всю жизнь. Сейчас ему семьдесят. С пятнадцати лет он пишет и пишет стихи. И у него нет ни минуты молчания. Я уж не говорю про годы. Не пишутся стихи, пишется проза. Не пишется проза, пишутся воспоминания. Всегда есть что-то написать. Заметку в газету. Письмо жене. Заявление в милицию, начальству. Всего за свою жизнь он написал тысячи стихов. Две или три. Не помню. Не знаю. Он знает. Все их сосчитал. Мне говорил. Вероятно, нужно очень любить слово, чтобы от него отказаться. Или, напротив, не любить. Или одинаково любить и не любить. А вообще мне кажется, что все дело в том, способен ли ты жертвовать собой или не способен? Способен умереть, чтобы жить, или нет? Но и это не ответ. Ответа я не знаю. Но я рад, что я знал и слово, и молчание. Зато я не написал две тысячи стихов. Или три. Шумит дождь за окном, шумит дуб – не разберешь. Весь день молчал и только к вечеру волнение в груди, сердце забилось, мысль в голову ударила. Один поэт сказал: домолчаться до слова. Хорошо сказал. Но и не менее важно договориться, дописаться до молчания. Вышел в сад и увидел куропатку, спрятавшуюся от урагана. И она увидела меня. Но не убежала, не улетела, а продолжала стоять под кустом крыжовника под шум и рев ветра, вся во внимании, в напряжении и в доверчивости. Как маленький кувшинчик. Вот и последние несколько ягод малины на дне кружки. И, как последний привет, хлесткий удар крапивы по лицу, по щеке, которая горит весь день.

                                                                          ●

Земных дел нет, человеческие отдалились, божественные не пришли. Где-то рядом ходят, а не показываются. Но разве божественные дела прячутся? Разве они стыдливы? Или пугливы? Разве это куропатки, избравшие своим домом нивку за моей избой и пугливо относящиеся к каждому моему шагу? Я прислушиваюсь к себе, и я их замечаю. Но они так пугливы! Они и впрямь, куропатки, укладывающиеся спать у моего дома.

                                                                           ●

Не чувствую я себя ни божеством, ни полубожеством. Те же руки, те же ноги, нос, рот, глаза. Так же чихаю по утрам, когда по свежести прямо с постели выхожу на ветреное крыльцо, так же зеваю, когда хочу спать, так же томлюсь в дождь, маюсь – то в одно окно погляжу, то в другое, – и хочется принять любую погоду, да никак она не принимается, – так же болят ноги по ночам, и я встаю и начинаю их растирать, гнать поток застоявшейся крови по дряблым, устаревшим жилам, – так же ем, за тем же столом, в той же миске, той же ложкой, тот же суп, который ел вчера и позавчера (поварская фантазия у меня не велика), так же топлю печь, так же дымит она, про-клятая, так же ношу воду из колодца, стираю майку, трусы, рубашку, носки, так же выношу сушить отсыревшее за ночь постельное белье на солнце, – и вместе с тем, вместе с этими всеми действиями, которые я совершаю всегда, есть что-то в них иное, чего я и сам не могу уловить, отличное, – то ли чих не тот, то ли кашель глубже, то ли тороплюсь больше в еде и обжигаю горячим чаем рот, то ли более величественно и почетно вношу в избу и стелю прокаленное на солнце постельное белье. Есть, есть какие-то признаки этого божественного, полубожественного происхождения, и я этому необычайно рад.

                                                                           ●

С утра солнце, с обеда гроза, на мой рабочий стол полился ручей, чтобы остудить жар моего повествования. Я смутился, мне казалось, я вполне руковожу собой, – не те годы. Тут больше уже на умении выгребаешь, на знании, чем на силе чувств, – и потому недовольный вмешательством тучи, подставил я под льющийся с потолка ручей пустую миску, сам же, без малейших душевных волнений продолжил работу. И правильно сделал. Гроза, присмирев, тут же прошла, дождь кончился, иссяк и небесный ручей. Только еще долго вдали рокотали громы, как бы не давая забыть о случившемся.

                                                                          ●

Иногда мне кажется, умру я, – придет этому срок, – исчезнут с лица земли мои руки, пальцы, жилы, кости, сотлеет в земле мой скелет, сгниют мозг, глаза, уйдет в землю кровь, а я все буду сидеть за столом и писать свою книгу, свои слова. В каком виде будет тогда эта книга, кто будет ее читать, я не знаю, да это, вероятно, и не важно, в какую форму обернутся мои мысли, чувства, слова, в видимую или в невидимую, в форму ли ночных и далеких звезд, дневных бабочек, или эфирных дуновений, – важно, что они будут, в чем я не сомневаюсь ни на миг.

                                                                           ●

День, полный солнца и черные ветки, стволы деревьев. Солнце приходит утром и уходит вечером. Деревья приходят к нам весной и уходят от нас осенью. Солнце оставляет тьму звездного неба. Деревья черноту оголенных веток и стволов. А человек? Умирая и воскрешая, оставляет ли он звездную тьму неба? черноту стволов деревьев? Или он оставляет нам еще и день, полный солнца?

                                                                            ●

Сон: я – книга. И солнце каждый день слева направо считывает страницы моих дней.

                                                                            ●

Египетские пирамиды — это подобие неба, потустороннего мира, рая, куда улетают наши души. Это небо на земле для умершего человека. Тремя гранями они смотрят в небо, четырьмя опираются на землю. Тело умершего в пирамиде подобно душе умершего бога. В пирамиде живет тело человека, у бога за пазухой – душа. Тело человека в пирамиде вечно и душа за пазухой бога вечна. Пирамида — это ответ древних египтян на призыв быть всегда с богом.

                                                                             ●

Ранним утром в избе, едва проснувшись, я слышу крики журавлей. Они где-то рядом, и ветер приносит их клики. Сосед говорит, что они живут в Кружилихе. Он видел их в бинокль. Я выхожу на крыльцо. Клики их напоминают голос пастушка, что пасет колхозных телят. Я иду на бугор, желая оттуда убедиться, пастух ли гонит свое стадо? Нет ни пастуха, ни стада. И опять эти пронзительные горловые крики. И я теперь осознаю, что журавли. Мне хочется пойти и найти их. Но от дождя мокро и я пересиливаю свое любопытство. Скоро клики замолкают. Что они хотят, эти птицы, своими кликами? Будить человеческие души? Призывать к миру богов? Тревожить царство мертвых? Зачем они спустились сюда на землю? Отверзать уста и уши глухих и немых? Их слушанье нестерпимо. Но и обязательно.

                                                                          ●

Как же определить ценность той или иной книги? Очень просто. Взять рукопись, закопать в землю, вынуть через сто, двести лет. И если она не истлела, не превратилась в прах, если от ее страниц веет благоуханием, если чтение ее способствует совершению чудес, если она дает слух глухим, зрение слепым, речь немым – такая книга ставится на полку человеческой вечности. О ней можно сказать: это классика. Все остальное – словесный сор.

                                                                         ●

Меня попросили написать автобиографию. Я написал и отдал, а на следующий день увидел ее во сне в таком виде. Я такой-то. Умер тогда-то. Написал то-то тогда-то. Работал тем-то. Окончил то-то. Родился тогда-то, там-то. Родители: отец – имя рек, мать – имя рек.

                                                                         ●

У одного сказочника спросили: жив он или умер? Он ответил: я умер и жив, потому что сказочники не умирают.

                                                                         ●

Поздняя осень, все мертво, голо, потому больше внимания уделяешь единственному, что живое – небу. Глядишь на небо, любуешься им, его созерцаешь: то оно чистое, дневное; то тяжелое от снежных облаков; то в серовато-пушистой дымке; то на западе край неба заголубел; то в чистом зените появилось облачко; то на востоке утром обнаружилась розовая дыра, откуда выглядывает солнце. Так часто и много глядишь на небо, что кажется, не на земле ты живешь и не ею, а на небе и небом, хотя ноги твои шаркают по земле, и сам ты весь прах земной, и небо от тебя не только далеко, но недоступно.

                                                                         ●

Говорят: созерцание божества есть высшая цель человека. Возможно это и так. Но что-то сопротивляется во мне с таким утверждением. Можно ли сказать, что старость – цель человека? Можно ли сказать, что зрелость – цель человека? Можно ли сказать, что молодость, что детство? Наверно, нельзя. Если есть у человека какая-то цель, если она обозрима для него, если ее можно уложить в каких-то возрастных измерениях, то ни старость, ни зрелость, и тем более, ни молодость и детство, не есть цель, а целью будет вся жизнь. Человек жил, человек умер, человек возродился, – вот его цель. Так и с творением созерцания. Человек творит слово, человек творит молчание – вот его цель. Он творит духовный плод, он творит плод физический, видимое и невидимое; он воин, герой; он святой, подвижник. Он проявляет себя творцом на земле в этих состояниях. И другого у него ничего нет. Он может не быть героем, может не стать святым, но проявлять свое геройство, свое подвижничество, обнаруживать его в себе он способен, он должен. Но можно сказать тогда и так: бог обнаруживает, проявляет из себя два начала: божественное слово и божественное молчание, два этих драгоценных предмета он спускает нам с небес на землю. Говорят: святое слово. Но тогда можно сказать и святое молчание. Но почему же тогда созерцание – конечная цель человека? Потому что только с приходом созерцания человек понимает цену и слова, и молчания. А до этого он не понимает ничего.

                                                                          ●

 В молчании я ощущаю себя одуванчиком, деревом, а не человеком. Нет тогда во мне воли. Как цветок, я распускаюсь под солнцем, как цветок, закрываюсь, когда его нет. Как у цветка, есть у меня время рождения, время зрелости и время смерти, и ничего не может воспрепятствовать их приходу. Как цветок, я расту под летним дождем, как цветок, умираю. Моей воли нет не потому что ее во мне нет, а потому что она живет в унисон с волей неба. И что тогда цветок, что небо – никто не знает.

                                                                           ●

Заниматься молчанием и удивляться ему это все равно, что утром просыпаться и удивляться просыпанию; мыться и удивляться мытью; есть и удивляться еде; идти в гости к приятелю и удивляться своей ходьбе; говорить с встречным и удивляться его или своему голосу. Казалось бы, чему тут удивляться, если делаешь каждый день одно и то же, а, между тем, только и знаешь, что удивляешься и удивляться еще хочется: просыпанию, мытью, еде, ходьбе, голосу и всему остальному, словно ты ничего не знаешь и заново на свет родился.

                                                                           ●

Увидеть в солнечный день на небе звезды – это, скажут, неплохое видение. Говорят: так можно увидеть их из колодца. А если нет колодца? Такой же глубины колодец тогда рой в себе, в глубине своего сердца! Звезды в солнечный день видятся сердцем. Так же, как сердцем видится солнце в звездную ночь.

                                                                          ●

Боги не умирают. Боги возносятся на небо, если они спустились на землю и жили на земле. Но на земле, как и у человека, у них есть свой срок жизни. Тут жизнь их не вечна. Как не вечна жизнь одуванчика или речки. Одни умирают раньше, другие позже. Так умирает слово, рожденное плотью, и возносится на небеса.

                                                                           ●

Бог дал мне слово. Дал и молчание. Что даст еще? Крылья ангела? Шапку-невидимку? Меч-кладенец? Сундук с золотом? Десницу воина-богатыря? Высоту горы? Низину травы? Левую ногу скорохода, а правую тихохода? Глаз орла? Летучесть облака? Смерть?

                                                                           ●

Видел во сне лес, кордон; цветущий луг любил и хотелось мне здесь остаться навсегда.

                                                                           ●

Тайны в том, что я пишу, никакой нет, но это и есть тайна. Мне ясны, мне понятны, как день, все мои писания, и в той же степени, как ночь, темны, непонятны. И это не игра в парадоксы, мне мало играть, мне еще и серьезность нужна. Мне мало быть творцом, мне хочется быть еще и творением. Говорят: герой побеждает. Верней: герой умирает. Или: умирая, побеждает. Вот почему героем быть небезопасно. Ты побеждаешь, но ты умираешь. И только в смерти победа твоя безусловна. Но если ты, побеждая, умираешь, какая же это твоя победа?

                                                                            ●

Измучаешь, изведешь себя вопросами: как, зачем, почему? – и останавливаешься, и успокаиваешься на ответе: я есть тот, кто есть. У человека есть все, что есть и у мира, и у бога. Вот почему он человек. Не доставай ему какой-нибудь мелочи, травинки, звезды какой-нибудь самой дальней, облака, улетевшего в никуда, – того, что есть в мире, а у него нет, – и человек исчез бы с лица земли, как неудавшееся и ненужное творение. Он нужен миру, нужен богу, нужен траве, звезде, как существо, довлеющее своей полнотой. Но это в том случае, если он сознает себя подобием мира, бога.

                                                                            ●

Когда ты приходишь к молчанию, кажется, как это легко, как просто, – проще пареной репы – кажется, что это доступно каждому, – так это легко, – хочется удивляться, и, удивляясь, задаваться вопросом: если это так просто и легко, если это проще пареной репы, почему же это так трудно дается, почему только редкие смельчаки выбирают этот путь, – казалось бы, на легкое падки все, но легко это кажется только тогда, когда ты приходишь к молчанию, когда же оно от тебя далеко, оно не только трудно, его для тебя просто не существует в природе, ты его еще должен родить, а до этого забеременеть им, а после родов растить до совершеннолетия, а до этого еще полюбить и любить всей душой. Легко, потому что это человеку дано, как данность, как дан нос, глаза, голова, руки. Трудно, потому что это не дано, и его надо приобретать по ходу жизни.

                                                                             ●

Конечно, мне ближе и дороже, и милее всего бог, но и родная земля мне не мачеха, и народ свой не немец сорок первого года, и близкие, ближние не чужды, не далеки. И это не значит, что бога я признаю, а от родной земли потому (или поэтому) мне отказаться нужно. Или родную землю я люблю, а близких своих мне видеть вредно и даже противопоказано. Строить такие противопоставления это все равно, что отделять душу от тела, а от них дух. Они все во мне существуют вместе, рядом, хоть и отделены и представляют из себя разное. Безмерная любовь Сократа к истине не помешала ему любить Афины или сносить поношения Ксантиппы. Но почему-то некоторые люди только и занимаются тем, что отделяют у человека тело от души, душу от духа, точно, лишенный чего-то одного или двух, человек способен существовать на земле. Тело от души отнимает у человека только бог, и он один знает, для чего он это делает.

                                                                                ●

Часто говорят: день близится к своему концу. И лишь немногие добавляют: и к своему началу.

                                                                        

                                                                                 ●

Портной молчания я шью голое платье короля. Все говорят мне: король голый! Даже маленький сорванец-мальчишка, который первый затеял всю эту свору. Но я отвечаю: нет, это самое красивое платье на свете. Попробуйте сшить такое и вы, и я не очень уверен, что у вас получится. А если получится, то сами увидите, какое это замечательное занятие – шить голое платье короля, и какая это прекрасная вещь – голое платье короля. Конечно, если представить себе голым какого-нибудь датского, немецкого или французского короля, например, Людовика четырнадцатого, – эти жирные складки, этот толстый живот, эти вздувшиеся вены на ногах, эту тощую растительность на теле – брр! – кроме стыда и неловкости за человека ничего иного не испытаешь. Но если представить себе голым в образе короля Геракла, Тезея, если представить себе даже Александра Македонского, – проникаешься восхищением от человеческого совершенства и красоты. Я уж не говорю об обнаженных богах. Почему греки изображали богов голыми, обнаженными? Потому что боги совершенны, потому что они не вызывают чувства стыда, они не пали, как люди. Божественность наготы, перешедшая с богов на людей, не вызывала и здесь чувства брезгливости и стыда. Люди прикрывали свой срам тряпками. Боги ходили в голых тряпках короля. Вот чем отличались боги от людей. Они могли по совершенству своему позволить себе быть голыми. Стыд к богам не прилипал. Боги и обнаженные вызывали у людей восхищение. Боги отличались от людей тем, что позволяли себе ходить голыми. Андерсен эту память уже потерял. Его сказка прекрасна, но она не о божественном короле, а о мещанине. Божественный король прекрасен голый! Об этом еще в Библии об Адаме и Еве написано. «И познали они стыд и Бог дал им одежды и выгнал из рая». А ведь до падения король Адам и королева Ева ходили по раю голыми и это была их самая прекрасная одежда. Сказка Андерсена о навек падшем короле. Ему уже никогда не выбраться в люди, бедняге. Об этом его стоит только пожалеть. Божественности в этом короле, как говорят, не ночевало. А между тем истинный король, истинный царь и отличается от самозванца своей божественностью тем, что он от бога. Конечно, король, как и все мы, смертные, человек. Но если в нем нет божественной части, если он не от бога, какой же он король, какой царь?! Король, царь — это то же, что греческий герой, рожденный от человека и бога, существо, имеющее две половины, возвышенный от обычных людей за свое божественное происхождение (или обретение его). Точно так же, как в духовной жизни святые. Конечно, мы говорим не о каком-нибудь конкретном царе или короле, тот может быть и вор, и убийца – хуже самого последнего злодея, – а о сути царской, королевской власти. Мы говорим об идеальном короле, царе, – о каких по преимуществу и идет разговор в сказках.

                                                                         ●

Любопытно отметить как народ переиначивает роды у существительных. Крыльцо – оно. Крылец – он. Пруд – он. Прудка – она. И при этом не теряет корневой основы (конь – лошадь). Казалось бы, род это что-то такое фундаментальное, на века, неизменное, как бог нарек, эдакая судьба, имя, рок, а вот меняется. Конечно, крылец это не крыльцо, а пруд, не прудка. И тем не менее. Славно. И приложим персты к устам.

 

1979–1999 гг.

Приобрести книги

Бориса Сергуненкова 

График работы:
Пн-Пт с 9:00 до 18:00
Сб-Вс с 10:00 до 17:00