Официальный сайт писателя Бориса Николаевича Сергуненкова

Записки сказочника

1 

Не помню, чтобы в раннем детстве мама или бабушка рассказывали мне сказки. Помню, что читали. Возможно, что и сказку про курочку рябу они мне вначале прочли. Потом они, конечно же, ее рассказывали мне наизусть – так она проста и удобно укладывается в памяти, что сама просится на язык, – но вначале они мне эту сказку прочитали. Очень скоро я и сам ее выучил и рассказывал наизусть. И каждый раз возникала заминка. Я никак не мог запомнить, какое яичко разбила мышка и какое обещала курочка снести деду и бабе: простое или золотое? Родители мне читали, что мышка разбила золотое яичко, а курочка обещала снести простое, я же упорно твердил обратное. Это несколько сбивало тот пафос чтения, когда я стоял перед гостями на стуле, демонстрируя свои гениальные способности.

Только когда через много лет, я стал серьезно заниматься русским фольклором, читать многочисленные сборники сказок, я понял, в чем была причина моей промашки. Дело это оказалось не таким простым, как думается на первый взгляд.

В том бесценном наследии сказок, которое оставил нам русский народ, оказалось несколько вариантов сказки про курочку рябу, а точней – два. Первый вариант – это когда, мышка разбивает золотое яичко, а курочка обещает снести простое, и второй, когда мышка разбивает простое, а обещает снести золотое.

По всей вероятности, мама и бабушка познакомили меня с первым вариантом сказки. Во время моего детства он широко печатался в детских книжках и был связан с именем русского писателя Алексея Толстого, который и обработал эту сказку.

Мне нравятся оба варианта сказки, оба они несут смысловые нагрузки, хотя и разные. В первом варианте мне больше слышится грусти, печальной мудрости, в ней есть горечь понимания жизни. Во втором варианте, наоборот, праздничность, оптимистичность, вера в добро и любовь. Если говорить откровенно, я больше люблю второй вариант, там, где мышка разбила простое яичко и курочка обещает снести золотое. Почему? В русском фольклоре, да и не только в нем, а, пожалуй, в фольклоре любого народа мира существуют символы, которые имеют устойчивый характер. Касается он и слова «золото», «золотое». Я помню, как много лет назад в «Литературной газете» выступил один, тогда еще молодой, но уже известный писатель с предложением изъять из обращения русского языка и, разумеется, литературы слово «золото», «золотое».

На каком основании? На том, что это слово связано с богатством, а там, где богатство, там корысть, а там, где корысть, там зло, а там, где зло – разбой, нищета, предательство, подлость и   т. д. Мысль понятная и справедливая, но не слишком ли простая? Дело все в том, что смысл слова «зoлoто», которое предлагал изъять из обращения писатель, гораздо шире того, что он нам предложил и часто имеет совсем обратный смысл. Доказательством тому служат те же русские сказки. Слово «золото», «золотое» обозначают тут не только корысть и зло, не столько корысть и зло, а, напротив, являются символом всего светлого, доброго, любящего, бескорыстного, красивого, справедливого, честного, умного, смелого – словом прекраснейшего. Если разговор в сказке идет о трех кладах и первый клад медный, а второй серебряный, то третий клад обязательно будет золотой. И он-то и будет самый лучший, как награда за честь, доблесть, труд, храбрость, доброту. Золотая рыбка, золотой петушок, золотое колечко, золотая карета, золотая туфелька, золотое царство – в эти понятия русский народ всегда вкладывал самое лучшее, наипрекраснейшее. И с этим надо считаться. Когда в сказке говорится, что герой нашел золотой клад, имеется в виду, что он нашел клад наилучший. Когда в сказке мышка разбивает простое яичко, а курочка обещает снести золотое яичко, речь идет о том, что курочка обещает огорченным деду и бабе, пережившим горе, нечто прекрасное, наилучшее. И деду с бабойнестоит расстраиваться.

Я считаю, что такая концовка сказки ближе и понятней детям. Вариант с обработкой Алексея Толстого для них сложней. Он требует работы не столько сердца, но и ума. Он учит ребенка горечи понимания, а ребенку ближе светлый, жизнеутверждающий конец. Думаю, что и мое детское сознание боролось с таким неверным для меня толкованием и требовало правильного ответа. Кстати, я заметил, что многие дети, сами исправляют этот смысл, как поправлял его я.

Когда ты ходишь недовольный собой или миром, то кого ты осуждаешь засвое недовольство, кто в этом виноват: ты или мир? – ведь кто-то виноват быть должен! Было время, когда я с упорством осла или еще какого-нибудь подобного животного, осуждал во всех бедах только мир: лес, тропу, поле, соседа, одуванчик, начальство. У меня плохое настроение – виноват лес, устали ноги – виновата тропа, она слишком длинна. Болят глаза – виновато солнце, что слепит нещадно, я зол – виноват одуванчик, что попался мне на дороге. Не было такого случая, чтобы я не нашел виноватого. Да я их и не искал, они сами приходили: вечер, заря, дожди, куст полыни, облако, начальник, сук сосны, ворона, зима, речка. Никогда не было такого случая, чтобы я не был всем доволен. Недовольство сопровождало меня, по словам поэта, «как верная жена». Недовольство одним сменялось недовольством другим. Я ворчал на осень, которая ко мне приходила в свое, определенное время, и потому у меня не могло быть причины ее ругать. Заявлялась весна, и она мне досаждала, меня раздражал ее ветреный нрав, легкомыслие, строптивость. Прилетали птицы с юга – и тут я ходил мрачный и обвинял их бог знает в чем: в отсутствии тепла, солнца, дров, хлеба, тупой пилы, нестиранной майки, придирках начальства. И так все шло своей чередой. Я считал себя правым в обвинениях, а других неправыми, пока однажды дело не дошло до того, что мне некого стало обвинять, и я за неимением другого объекта, стал обвинять самого себя. И что же? Я сразу увидел, что это я во всем виноват, а другие, которых я обвинял раньше, не имеют ко мне никакого отношения. Вернее, отношение они ко мне имели, но ругать и винить их за то, что у меня тупая пила или подгорела каша, не стоит. Я стал ругать себя и во многом преуспел, но ненадолго. Мне казалось скучным ругать себя. Пилишь: и день, и ночь. Что мы за судьи? И я вообще перестал ругать и себя, и других. И если бывал теперь чем-то недоволен, говорил: человек создан для страданий, он обязан их нести. Не в правильном или неправильном поведении видел я суть, а в том, что казнить себя надо, сделав нечто, что есть в этом мире, страданиями мы должны нести бремя грехов, или от них уходить. Я их нес, потому что, как от них уходить, не знал (я и сейчас не знаю), да и считал это позорным.

Странная получается штука. Ночь, день приходят, но они не приходят, Ты их видишь, но ты их не видишь. Звезды ты на небе различаешь, пение дроздов слышишь, но не различаешь, не слышишь ты ни тех, ни других. Точней, ты как будто бы что-то и различаешь, и слышишь, но оно тебе не интересно или не для тебя. Ты как будто живешь половиной жизни, частью ее и в тебе чего-то не хватает, чтобы зажить полной жизнью, не хватает тебе второй половины. Ты как будто живешь только своей жизнью, в своем мире покоишься, а мир, который тебя окружает не для тебя. Или ты живешь миром, который тебя окружает, но он, не живой, живет собой, и это тоже потеря, убыток, провал. Ты тогда живешь полной жизнью, когда ты живешь и мир, который тебя окружает, живой. На небе святятся звезды и в тебе, в твоей душе светят звезды или что-то родственное, подобное им. На соснах поют дрозды и в тебе, в твоей душе поют дрозды, а может быть в ту минуту, когда ты слышишь пение дроздов, ты сам дрозд. А если в это время видишь солнце, и оно тебя радует, ты – солнце, ты – ветер, ты – лес, ты – речка, ты все, что ты видишь и что тебя окружает. Ты звезды в ночном небе. И ты как бы имеешь в это время две пары звезд, две звезды или два ночных неба со звездами – это уже как тебе лучше, как тебе хочется иметь: одни звезды на небе, другие в себе. Там звезды горят, и ты горишь. Там звездное небо и ты звездное небо. Там речка и ты речка. Там пробежал по опушке заяц и ты, бегущий по опушке заяц. Видеть в природе не что-то одно: звезду, речку, лес, – а иметь это парами – вот мое каждодневное желание; две речки, два неба, два одуванчика. В этом смысле можно сказать, что все у меня двоится, и задача моя, если она у меня есть, видеть все в мире удвоенным. Себя, облако, муравья. Увидеть два утра. Вот одно проснулось и побежало по небу, по лесу. И второе вместе с ним. И что бы ни делало первое, второе за ним. Ушло утро, наступил полдень. И их тоже двое. Пала ночь. И их в мире две. Ночь, которая меня окружает, и ночь, которая я сам. Прекрасны, бесподобны, легки, поразительны, воздушны эти превращения мои в ночь, в день, в речку, в полдень. Не нужно для этого никаких особых усилий, никаких приготовлений. Ты вошел, ты вышел, ты пошел, ты увидел утро, день, речку – и ты стал ими. Они переживают, проживают жизнь, и ты проживаешь и переживаешь жизнь вместе с ними. Они умирают, переходя из одного состояния в другое, и ты умираешь, переходишь из одного состояния в другое, без боли, без страданий, без страха и криков. Вся твоя жизнь течет и протекает, как река, и где ей конец? и куда она денется? Как назвать эти превращения, эти метаморфозы? Но не всегда такая жизнь бывает. Не требуя усилий и приготовлений, она вместе с тем не приходит сама. И когда ее нет, когда ты живешь один, и мир один (без пары), наступает хандра, тоска, тебя грызут сомнения, тебя разрывают страдания и муки. Ты живешь так, как будто ты на свете один и мир один и вы не вместе, и эта жизнь мучительна. Тут нелюбовь, тут зло, раздражение, вечная тьма и дремота. Сон. Дурной сон. Ты проваливаешься в него, просыпаешься в поту, переживаешь страшные сновидения, ты кричишь и молишь о спасении, ты маленький, ты бедный, несчастный, замученный, обиженный и оскорбленный судьбой. Поистине жалок и ничтожен тогда твой путь. Все красоты жизни оборачиваются тогда для тебя в уродства и безобразия. И чем прекрасней мир, тем он для тебя отвратительней и страшней. Волком хочется выть от такой угрюмой и ужасной участи. И воешь. А что делать? Да ничего не сделать. Если б можно было что-то сделать! И вот намучавшись, настрадавшись в этой жизни, желаешь жить в другой, ты в труде переключаешь себя на иное существо – ты входишь в иное существование, иное видение мира и себя, ты входишь в этот мир и он входит в тебя, вы входите друг в друга, вы начинаете новое существование. Хотелось бы жить в нем вечно, но не получается. Не совершенен, видать, мой организм. Что-то в нем барахлит. Сегодня вкушает он сладкий мед, а завтра горечь и гадость. Не хватает силы, воли, ума, сердца уйти в эту жизнь и больше из нее не возвращаться. Или не дано? Чтобы жили мы, стремясь к хорошему, по контрасту. А уйдет плохое, как убить хорошее? И вот я живу как сказочный герой, как некое мифическое существо, погружаясь то в одно, то в другое, не испытав при этом ни ухабов, ни толчков, становясь то деревом, то ночью, то туманом. Человек и не человек. Туман и не туман. Человекотуман, Туманочеловек. Спускаюсь по вечерам над притихшим осенним лесом, ползу по оврагам. То живу я иной жизнью страдающего человека. Один. В муках, в сомнениях, в болях. Просвета нигде не вижу. Все у меня болит. Наполнен жестокостью, ядом, отмщением, злобой, злом, суетой, пустозвонством. Как не люблю я тогда себя! Как хочется мне уйти от этой жизни и стать другим, прекрасным. И говоря это и оглядываюсь сейчас и задаю вопрос: какой я? живу ли один или с миром? И вижу речку, я давно сижу над ней. И вижу не одну речку, а две, ее и себя. И мы оба течем в этот жаркий июльский день вниз. Куда? К морю, к океану. Хорошо течь речкой к морю.

Созерцание весенней травы вызывает у меня умиление и слезы, мне хочется веселиться и плакать. И я вижу в этом полноту чувства, составленного из двух: радости и печали. Я не только радуюсь, глядя на зеленеющую траву, и не только печалюсь, я радуюсь и печалюсь одновременно. Плачу, оттого что вижу землю, радуюсь, оттого что вижу небо, и если есть в мире какое-то одно чувство, что выше и полнее этого, то это полная отрешенность, бесчувствие.

Трудно соглашаться с тем, что ты неудачник, несчастлив. Так трудно, что, кажется, все бы ты на свете принял, и болезни, и боли, и нищету, и голод, и бесславье, принял бы смерть, и бесконечные муки даже там, за смертью, а вот несчастным себя признать не хочется. Не то, что трудно это сделать, – скажу: невозможно. Сама идея жизни требует, чтобы человек признавал себя счастливым. Не на сто процентов, не на всю жизнь, разумеется. Но хотя бы на день, на час, на одно мгновение. Без ощущения, без веры в счастье как жить живой душе, человеку? А между тем приходит срок, и ты, не принимая для себя несчастье, поборовшись с ним вволю, берешь и принимаешь его. И ничего с тобой плохого не делается. Не становишься ты несчастным. Напротив, только тогда ты и становишься поистине счастливым. Словно камни какие-то с плеч сбросил. Ты становишься легок, светел, весел. Ты, несчастливец, становишься счастливцем хотя, как это возможно, я до сих пор понять не могу.

Если кем и делает меня жизнь, если куда и толкает, так это видеть мир в ином свете, она делает меня поперечником. Скажем, говорят мне: иди направо. А я беру и иду налево. Или говорю сам себе: это будет хорошо. И. сам же возражаю: будет плохо. До такого поперечничества тут дело доходит, что голову временами теряешь, где правда, а где ложь. И нигде ее не находишь. Верней, находишь ее везде. А если точней, где хочешь, там и находишь. И уж во всяком случае не там, где тебе говорят. Слышишь, говорят: днем нужно бодрствовать, а ночью спать, а делаешь напротив: ночью бодрствуешь, а днем спишь. И стеснений от этого никаких не замечаешь, кажется, даже наоборот, лучше тебе жить так, ночной жизнью, а стал бы дневной жить, извелся бы, замучался. Услышишь в зарослях свист соловья, кажется, поет он тебе райские песни, а ты от него бежишь, как от смертельного врага, до того свист его, трели его тебе неприятны, опасны, смертельны. А куда, к кому бежишь? К сороке, к вороне, к дятлу, наконец, чтобы они голос свой для тебя подали и наполнили душу твою их карканьем и стрекотаньем. Потому что их карканье есть для тебя великая музыка. Увидишь ель и сосну в ней замечаешь против всяких утверждений великих ученых людей. Пусть они хоть до смерти тебя убеждать будут, что это ель, ты будешь стоять на своем, что сосна. И самое в этом удивительное, что если ель будет на самом деле не елью, а сосной. Не только для меня, но и для других. Найдутся в ней все свойства сосны, а не ели. Да что говорить о сосне, о ели, травку какую захудалую и то переиначишь. Вот и получается, что я в жизни дошел до такого предела, когда страшное для меня становится не страшным, злое не злым. Хороша ли эта жизнь? Я думаю, вполне достойна и для человека, и для зверя, и для солнца. А разве какой-нибудь ручей хотел бы жить не так? Или бабочка-капустница? Впрочем, за бабочку не ручаюсь. Где нам жизнь ее понять, если она вспорхнула и улетела. И как ты не бежишь за ней, все дальше от нее убегаешь. И чем ближе к ней твоя рука, тем она дальше и дальше.

Утро. Оно прекрасное и не прекрасное. На сколько утр я обращал свое внимание, во сколько утр влюблялся, скольким говорил слова признания в любви? Сотне? Тысяче? Могу сказать, что не одному, а многим, – и этому рад.  Я их любил, и они меня любили. Пока ты не обратил на утро внимание, не поприветствовал его, пока ты не полюбовался какой у него румянец на небе, какова роса на речных лугах, не почувствовал какой свежести и ласки ветерок, пока ты не обрадовался ему, не заметил небес сиянье и земли пробужденье, не возрадовался утру – до тех пор оно тебя не увидело, а если и увидело, то не полюбило. Можно жить разной жизнью. Можно жить, существуя в этом мире и не замечая его, не приветствуя, не приобщаясь к его утру, вечеру, полдню. Можно, занявшись собой, или чужими переживаниями, которые тоже свои – так они тебя мучают, и занимают, и допекают, и не дают выхода, – не видеть этого мира, этого утра. И ничего страшного с тобой не случится, никто тебя не зарежет, не убьет, не посовестит, не обругает. Ты будешь доволен собой, у тебя будет все в порядке и дома, и на работе. Но что это будет за жизнь? Одно недоразумение. Будет ли кто тебя любить? Будет любить жена, дети. А будут ли любить утро, вечер, лес, трава? Освежишься ли ты тогда в речке в жаркий полдень? Откроет ли она свое лоно? Никогда. Ты будешь жить нелюбим, неласков, не признан. А можно жить иной жизнью. Видеть утро, приветствовать день, любить вечер, и они тебя будут любить. Ты встретишь утром солнце, и ты сможешь целый день до вечера ходить с ним под ручку как с девушкой или с любимым другом, не рассуждая о том, что тебе по вкусу, а то и проводить время молча, что еще приятнее, когда ты идешь рядом с другом. На тебя налетел ветерок. Какое это счастье! Ты любишь его, и он тебя, вы оба любите друг друга. Все, что есть в мире и прекрасно – все любит тебя, а ты любишь его. Разве есть что-нибудь достойнее этого? Идешь по лугу, ты любишь луг. Вошел в лес – ты любишь лес. Остановился у речки, она у ног твоих течет – любишь речку. Что глаз твой замечает, что ухо слышит, нос обоняет – все ты любишь, и тебя все это любит. Вот что такое видеть и замечать утро. И можно ли отказать себе в таком удовольствии.

Для меня сказка не только жанр литературы. Это и мой образ жизни, и выражение моей главной идеи. С тех пор, как я сознательно пережил в себе смерть и рождение, меня занимает только эта мысль. И я ею живу. Она стала основной мыслью моего существования и моего творчества. Я часто думаю, что все сказки, которые я написал, я написал о себе. Даже тогда, когда сознательно хотел написать про что-то другое. Не о себе я писал, как о человеке имя рек, с этими носом, руками, привычками – себя я оставил в покое и никогда не тащил в свои сказки. Мне важно было вложить в нее свою идею. Я часто начинал писать сказку с мыслью о ком-нибудь другом, о приятеле, к которому я испытывал дружеские чувства, о женщине, которую любил, о знакомом художнике, который покончил с собой, бросившись в окно с пятого этажа, о друге моряке.

Когда сказка была написана, я с удивлением замечал, что она обо мне, о моей идее, о смерти и возрождении. Оказывается, я все время жил этой идеей, даже не замечая этого. И выражать эту идею в сказке мне доставляло высшую радость. Иногда эта мысль была обнажена и виделась, что называется, с первого взгляда, а иногда она пряталась и была не видна даже для меня. Я жил жизнью обыкновенного человека, ел, спал, работал в лесу, читал книги, разговаривал с людьми – я вел обычную человеческую жизнь, и тогда мысль о смерти, о возрождении меня не волновала. Но стоило мне сесть за стол, сосредоточиться, задаться вопросами о себе, и она тут же являлась. И я уже забывал о своей прежней, обычной жизни и жил жизнью сказки. Я жил в двух мирах, обычном и сказочном, и они, эти два мира, счастливым образом уживались во мне. Это было необъяснимо. Меня не разрывали два мира, как разрывают они обычно, не мучали раздвоенностью, я принимал их существование как должное. Нет, как что-то выше должного, обычного.

Сказка являлась плодом соединения двух миров, обычного и сказочного, она вмещала в себя эти два мира, как вмещал их я сам. Не живи я в этом мире, не ходи по лесу, не встречай людей, не дружи с ними, не люби женщину – и что бы я мог тогда написать? Но и не сиди в уединении, не познавай себя, не сосредоточивайся, и я бы тоже ничего не написал. Два потока, две стихии жизни в этот миг соединялись во мне и порождали сказку.

Пережив смерть, пережив второе рождение, познав этот закон, полюбив его, я уже не мог таить его при себе, я должен был о нем рассказать. Я должен был говорить о нем и подтверждать для себя его существование. Оба мира не враждовали и не раздирали меня, но они, конечно же, не всегда вели себя смирно, они перетягивали меня каждый в свою сторону. И я, чтобы твердо помнить и знать, что кроме мира обычного, есть мир сказочный, что кроме смерти есть рождение, должен был постоянно подтверждать в себе эту мысль и утверждать ее в познании и в сказке.

К чему ревнует тебя куст шиповника? Может к кусту боярышника, что растет неподалеку от избы? Или к сосне, что чуть подальше? Ревнует ли он вообще или стоит безмолвный, безучастный, не тревожа своего сердца? Не отчаивая его в страхах и сомнениях, пусть пустых, зряшных? А почему он не должен ревновать? Почему не должен любить? Или только один ты на это способен? Соглашусь, что ревнует не меня, а кого-то другого, зайца, например, что посидел под ним днем, к луне, к звездам, что осыпают небо ночью так же ясно, как цветы у шиповника, и так же живо трепещут, или кажется, что трепещут, когда ты в них всматриваешься. Но ревнуют, но любят. Без любви, без страданий, равно, как без ненависти ни один куст шиповника, ни одна травинка тимофеевки жить не может. Пусть мне сто раз доказывают самые умные мужи, что это не так, я ни одному слову не поверю. Если я люблю и бываю любим, то почему не может случиться этого с кустом шиповника? Отчего он тогда растет, зеленеет, отчего цветет, зреет? Отчего осенью набухают у него красные ягоды? Или это происходит от нечего делать? От красоты? От глупости? От причуды? Это происходит от любви. И никуда от этого не деться.

Ты увидел день и тебе этого мало, ты еще должен у себя спросить: день ли это? Ты должен усомниться в увиденном, словно глаза твои не твои, словно ты им не доверяешь. Раньше я сомневался и спрашивал, и удовлетворялся, получив ответ. Нынче мне это не нравится. Какой-то обман себя получается. Ты так к себе относишься, словно глаза твои не твои или уши не способны видеть то, что видят, слышать то, что слышат, словно в том, что ты видишь, слышишь в мире, есть что-то такое, что без вопроса этого, равно как и без твоего сомнения, ты не увидишь. Будто есть одна сторона предмета, мира, и другая, – и сомнения, и вопрос, обращенный к себе, – заставляют или помогают тебе увидеть эти стороны, а точней, одну главную сторону. И когда ты видишь ее, ты ее поистине зришь. А до сей поры ты лишь в пустоту зыркал и ничего не видел. Я не против такого зрения, но иногда и оно раздражает, и ты думаешь: зачем тратить столько сил на то, чтобы все подвергать сомнению, и пройдя через сомнение, как через горнило, увидеть истинный смысл? Не лучше ли видеть его сразу? Решить для себя, что видишь не то, что есть и запомнить это, зарубить на всю жизнь и руководствоваться этим? Хочешь, а не получается. Какая-то сила удерживает тебя от этих знаний, не дает их.

Молчание и больше ничего нет. Есть эта гора, день, этот мир, туман осенний, холод, сырость, мокрые и черные от вчерашнего дождя стены избы, яблоки, упавшие в саду, озеро в тумане, печь, кровать, на которой лежу, есть воспоминания, которым предаюсь с лихостью и упоением, есть цветущий тысячелистник и отцветшая богородская травка, заботы о дровах, о погоде, о творчестве, об истине, о молчании. Да и этот мир, как только о нем вспомнишь, как только о молчании вспомнишь и настроишь себя на то, чтобы держать его (молчание) при себе, при внимании своем, – тут же весь этот день, мир превращаются в молчание, в пустоту, в ничто. Все уходит в ничто. Не в свое развитие: осень не переходит в зиму и в весну, день в ночь, слово в молчание, червяк в бабочку, а все, и день, и ночь, и осень, и весна, и слово, и молчание, и червяк, и бабочка уходят, исчезают в молчании. И это и радостно, и утомительно, обременительно, неожиданно, легко, непонятно, тяжело. Все – в одно уходит. И ты со своим молчанием туда же уходишь. Всему предшествует и сопутствует молчание. И я его ощущаю повсюду. Оно, как неотступный спутник – в поле, в лесу, днем, ночью, в дождь, в ветер. Я отдаюсь ему, внимаю ему, держу при себе. Легкое, оно тяжело. Тяжелое – легко.

Я видеть пристально природу не могу – она слишком меня волнует. Я не понимаю, что она есть такое. И это незнание меня волнует. Еще хорошо, когда я принимаю ее как подобие себе. Тогда волнение какое-то спокойное. Ты знаешь, что она такое. А когда не знаешь, а рядом с тобой стоит стебель тысячелистника, который, как и ты, живет, дышит, видит, ощущает этот мир, или просто зеленая трава стеной колышется, или зеленая осина трепещет от ветра, или ласточки летают в небе – молчат, и ты их не понимаешь, а чувствуешь родство с ними (до какой степени!) – это почти непереносимо. Потому ты уходишь от лицезрения, переключая свое внимание на что-то иное, на свои заботы, дела, чтобы унять чувства. Удивляюсь смельчакам, которые могут спокойно и терпеливо рассматривать цветок, не испытывая при этом к цветку никаких чувств. Для меня каждый цветок, когда я гляжу на него, не равен мне, а больше меня. И от этого наша встреча особенно нестерпима, значима. 

Человек живет со сказкой всю жизнь. Впервые он встречается с ней младенцем, а заканчивает общение, глядя в могилу. По меньшей мере три раза встречается человек со сказкой в своей жизни. Первый раз он встречается с ней младенцем – сыном, внуком. Второй раз – в качестве отца, читающего сказку своему сыну. Третий – деда. Событие это не такое уж маловажное, как кажется на первый взгляд. «Война и мир» Толстого – гениальное произведение, но его никто не станет читать двухлетке. А станет читать «Курочку рябу». Сказка такой жанр, который годится всем, от мала до велика. И годится она всем не за счет снижения своего уровня, глубины, а по своей универсальной природе.

Иногда говорят, когда читаешь ребенку ту или иную сказку: «Это ребенок не поймет. Это для него сложно». Возможно, не спорю. Что может понять двух-трехлетний малыш в самой простой и непростой сказке про курочку рябу? Что есть на свете курочка ряба, что есть мышка, дед, баба, что яичко разбилось и курочка утешает деда, что она снесет новое яичко. Много это или мало? И много, и мало. Ребенок, конечно, не поймет всей сложности сказки умом, но сказка этого для него и не предусматривает. Дело в том, что ребенок (и человек вообще) познает не только головой, но и сердцем. И суть сказки сердцем (это мое личное убеждение) ребенок схватит. Когда он подрастет и станет взрослым, он поймет сказку головой.  А когда он станет дедом, у него будут возможности постигнуть ее и сердцем, и головой. Сказка такой жанр литературы, что постигается трижды: сначала сердцем, потом головой, потом головой и сердцем. Во всяком случае в ней заложена такая возможность. И этим нельзя пренебрегать. Поэтому я никогда не боюсь читать детям сказки, которые по мнению педагогов они не понимают. Я спрашиваю педагогов: Чем не понимают, головой? Они понимают их сердцем. А поняв, приняв сказку сердцем они как бы прикрепляются к ней, для того, чтобы, повзрослев и набравшись ума, понять ее умом в зрелом возрасте.

Если бы меня спросили: когда надо начинать читать детям сказку. Я бы сказал, что это делать никогда не рано. Может быть только поздно. Конечно, на всякий возраст есть свои сказки, и маленькие дети больше любят, скажем, сказки с четко выраженным ритмом, рифмой, игрой, но пугаться, что они чего-то в сказке не поймут, не надо. Дети сказки не столько понимают, сколько чувствуют. Они не только их познают, они их созерцают.

Часто говорят: надо учить детей любить труд. Кто с этим спорит. Труд делает человека человеком. Трудить свой ум, тело, душу – в этом я вижу обязанность человека на земле. Праздность – гибель для человека. Но тут иногда, на мой взгляд, вопрос ставится слишком прямолинейно. Прежде чем открыть в маленьком человеке любовь к труду, к земле, к родине, к трактору, к профессии пекаря, ему надо помочь открыть в себе самую любовь. Глубоко ошибается тот, кто думает, что человек рождается в этот мир с открытой любовью. Она в нем, разумеется, есть, но чтобы она вышла на свет, ее надо из человека вытащить, ее надо открыть. А уж если она открыта, приложить ее к труду будет легче. Открытием такой любви в человеке и занимается сказка. Почему именно она? Потому что сказка такой жанр, который не только учит любви, добру, красоте, этому учат и другие жанры литературы, да и не только литературы, – потому что она сама пронизана любовью, добром, красотой, потому что она говорит о чуде, о необыкновенном, о тех крайних пределах, до которых доходит человек. Познакомить с этими безднами, утвердить человека в их понимании – вот задача сказки. Если молоко – пища, которая питает физическое тело ребенка, то сказка – духовное молоко, которое питает его душу, сердце. Без сказки не может быть ни хорошего человека, ни талантливого инженера, ни гениального художника.

Молчу и от молчания страх испытываю, и оттого что от молчания страх испытываю, радость ко мне в душу исходит. И удивительно это. С чего бы радоваться? Радоваться, когда чем-то хорошим овладел, а с какой стати радоваться, что страх в свою душу напускаешь? А с такой, вероятно, что радость без страха вещь немыслимая или неполная мера ему. А хочется пить всегда полную чашу. Не буду говорить за всех, может и есть где такие люди, что радость принимают только как радость, не зная ни страха, ни страданий, ни бед.  У меня же одно от другого неотрывно, и чем больше я страшусь, тем сильнее в груди радость зреет, и когда придет такой страх, что убьет меня, впустит в мою душу смерть, тут-то и радость, как самый светлый свет придет, обнимет меня покрепче, и большей радости уже для меня не будет.

Сказка наивна, простодушна, доверчива и чиста, как ребенок. Поэтому, наверное, она так им и нравится, по своему подобию с ними. Не только сказка всю жизнь следует за человеком, но и он за ней, и отпечатывает на сказке свой след. И сказка сама как бы обретает человеческую судьбу, вмещая в себя все возрастные состояния человека. Для младенца она младенец, для зрелого мужа – муж, для старика – мудрец.

Пока завтракал, по радио объявление: сего дня даст концерт всемирно известный дирижер из Франции М. Родился он в России в 1913 году, через год с родителями уехал в Швейцарию. Жил на Западе. Даст «прощальные концерты» у нас в Киеве. Нам обязательно нужно сказать, что человек уехал на Запад до 17-го года, не белоэмигрант. Сурова власть отеческая, не прощает ошибок, хотя сама ошибается куда как часто. И своей воли другим проявлять не разрешает. Отсюда казаки, бегство на Юг, Украина, Дон, Урал, на Север, Онега, Печора, Соловки, на Восток, Сибирь и даже на Запад. Революцию в известном смысле тоже можно считать бегством на Запад. Бежал русский люд и к себе, и это, кажется, единственное место, куда еще бежать осталось. Хотя возможно скоро и сюда закроют доступ достижения науки и техники. Монахи уходили в пустынь, народ в разные стороны света. Увиделась история России, как какое-то повальное бегство народов от властей предержащих. (И сейчас бегут диссиденты на Запад). Сам создает себе власть и сам же от нее бежит. Что касается дирижера, то трогает это – «прощальный концерт» на Родине. Человек пожил и готовится к смерти.

Кажется, всю сознательную жизнь во мне борются два начала: писатель и человек, и то один, то другой побеждает. Не могу сказать, что побеждает писатель, не могу утверждать, что побеждает человек. И когда становлюсь писателем, а когда человеком. Труднее всего мне быть человеком, а получается писателем. Когда юношей я стал писать стихи: как я вымучивал их! Глядел на облако и думал: что о нем написать? что в нем интересного? И ничего не находил достойного стихов. Что-то прекрасное видел, нечто прекрасное чувствовал, что-то меня, глядящего на облако, волновало, но что волновало, я не знал и не мог этого открыть. Это знание ко мне не приходило. Я мечтал стать великим поэтом, а не мог сложить двух строк о школе, друзьях, учителях, весне, девушке, с которой дружил, велосипеде, на котором я изъездил все окрестности Южно-Сахалинска, бывшей японской Тойохары. Честолюбие, желание утвердить себя было во мне жгучим, требовательным, а способностей выразить их никаких, и я вымучивал из себя дурные умозрения и бессвязные слова. Я уже тогда жил в несвободе, во мне брал верх писатель, а не человек, не юноша. Я мог сидеть за сочинением стихов целые дни напролет, и не было для меня ничего прекраснее и сладостнее, чем царапание этого бреда; я и сейчас с наслаждением вспоминаю те времена. Как волновалось тогда мое сердце, как горячилась кровь! Нелепый, неуклюжий стих мог выразить во мне такую бурю душевного подъема, какую я не переживал потом никогда. Невинное увлечение стихами направило мою жизнь в сторону писательства. С тех пор я навсегда заразился им. Только в лесу я глянул на себя, как на человека и уступил писателю. Шаг сделал небольшой, уступил малость, зато шуму поднял предостаточно и воплей напустил. Слез. Рыданий. Страхов. И убивал в себе не столько писателя, сколько человека. Смешно и грустно видеть юношу, почти отрока, чувствующего нечто в груди, глядящего на облако и вымучивающего из себя стихи. Но и хороша такая картина. И есть в ней своя прелесть. Не о пустяках я тогда думал. А об облаке. Не о малости мечтал. О великом. Вверх глядел, а не вниз. Стихи сочинял, а не школьные упражнения о положительном герое. Я гляжу на этого отрока, вперившегося взглядом в неподвижное белое облако на небе, и мне он даже чем-то немного нравится. Чуть-чуть. Он не станет поэтом и не напишет стихов. И мне его за это немножко жаль. Этот юноша закабалил себя в рабство писателя, но освободил от рабства человека. Он хотел быть свободным человеком и в этом ему помогало слово. Благодаря слову я открыл в себе человека. И в этом смысле я понимаю, что слово – бог. Оно спасение. Оно, как гений, выводит из беды. Но и оно ввергло меня в пучину страданий.

Читаю Андрея Платонова. Увидел его писателем глубочайшего горя и скорби по человеку (идея Божьей матери). И это естественно для революции и энтузиазма тех лет. Идея всемирного счастья и видение глубочайшего несчастья. В этом смысле Платонов гений. Он не проклял революцию, но ужаснулся бездне ее горя. Он, как Богоматерь, чувствовал себя заступником за этих падших людей. Впрочем, он и обличить, и судить умел. Он писатель нравственной силы, нечеловеческой, необыкновенной, божественной. Другого такого в мировой литературе я не знаю. Платонов Скорбящий. О нем можно сказать, что он побывал в аду, и он заступился за грешных. Сила его скорби и заступничества безмерна. Судьба и творчество Булгакова вызывает во мне безмерную жалость к нему самому. Судьба и творчество Платонова вызывает безмерную жалость к людям, к человечеству. Это были два великих русских писателя. Несмотря на жесточайшие репрессии, они смогли сказать свое слово. Поистине их «рукописи не горят».

Есть писатели-учителя, что ведут свою читательскую паству на верную дорогу, есть писатели-мученики, кладущие свой живот за правое дело, есть писатели-страстотерпцы, есть юродивые, которые утопают в нелепицах и скоморошьих байках, есть писатели-столпники, отшельники, пророки (Достоевский). Тысячелетняя духовная жизнь выработала и определила все человеческие писательские типы и новых среди них нет. Мы же не привыкли так смотреть на писателя. Самое большое, что мы видим в нем верного отражателя жизни. Или учителя нам подавай. Но писатели разные. Так в мире одни люди бывают более духовные, другие менее, так по-видимому и типы писателей распределяются по степени приближения к небу или к земле. Более духовные учат, они учителя, менее духовные заняты собой, они учатся сами. Но все они делают нужную работу и каждый из них ценен. Ценен столпник и ценен пророк, молчальник и страстотерпец, мученик и юродивый. Так я говорю, потому что вижу в писательстве духовный труд. Конечно, писательство — это не только духовный труд, и в нем нет той чистоты, какая есть в служении богу у монаха, но дело тут не только в чистоте, и даже не столько в ней, сколько в самой сути труда. Духовный труд везде духовный, писательский он или монашеский.

Читаю критику Андрея Платонова и мысленно с ним спорю. Прозу его я ценю, а критика вызывает недоумение. Он заражен идеей народа и упрощает. Согласимся с его мнением, что Пришвин от чего-то ушел. Но если человек от чего-то ушел, он к чему-то и приходит. И тут важно не то, что он ушел (это второстепенное) и от кого он ушел, а куда и к чему пришел. Для Платонова вся суть в отдаче. И он прав. Но и тут не нужно впадать в примитив. Важно не только отдавать, но и брать. Если человек берет, хватает себе круг колбасы, холодильник, – это плохо. А если он стремится схватить истину – что же тут предосудительного? Если он хочет схватить добро, знание, милосердие? Можно ли это порицать? Мне понятен максимализм и историческая ограниченность Платонова, но я ее не принимаю. Пришвин ушел от людей. Но он пришел к истине, к мудрости, к богу. Много это или мало? Он был, пожалуй, единственным истинно свободным человеком двадцатого века. Мне многое в нем чуждо, но главное я принимаю. Платонов верил в революцию (как ни странно) в ее действенность. Пришвин был разочарован в ней с самого начала. Русская интеллигенция, словно проклятая, намертво застряла на народном вопросе. Она видит в народе бога. Бога нужно искать в боге, а народ в народе. Народ незачем ни искусственно возвеличивать, ни принижать. Платонов прекрасен в своей любви и жертвенности русскому народу, но и Пришвин тут светит яркой звездой. Есть народ, а есть дух народа – и это вещи разные. Платонов рождает в сердце безмерную жалость к народу, Булгаков к себе. Но разве мы будем утверждать, что Булгаков не народен?  В таком случае и Пушкин не имеет никакого отношения к народу. Судьба Булгакова (и его творчества) для нас имеет не меньшую цену, чем судьба и творчество Платонова, хотя мы тут имеем дело не с народом, а с одним человеком. Платонов противоречит. За Пушкиным он оставляет право считаться народным, за Пришвиным нет. За Булгаковым он тоже вряд ли оставил бы. Не боролся за народ, не болел. Конечно, много огурцов больше, чем один огурец, но один больше, чем множество. Нам одинаково жалко и множество и одного. Удивительно, что Платонов, сам ревностный защитник этой мысли – Петр и Евгений у Пушкина вместе с Пушкиным жалеет несчастного Евгения и любуется Петром. Но увидеть в Пришвине человека, отстаивающего в себе личность, свободу, не сумел, не захотел. Придрался к пустякам. К машине. Увидел в Пришвине только поэта. Если Пришвин ушел от людей и пришел к богу, значит, он пришел к людям. И заступился за них. Жертвовать собой можно не только отдавая жизнь за других, но и за себя. Тот же Пушкин, например. Погиб, за свою честь. Народничество, преклонение интеллигенции перед народом порочно тем, что порождает сектанство. Не отсюда ли и узость Платонова? Моя любовь к Платонову позволяет мне видеть эту узость; как любовь матери к своим детям. А такая узость простительна. Или во всяком случае понятна. И за Грина мне бы хотелось заступиться. Критика «Алых парусов» не убедила меня. В таком случае и «Три мушкетера» подлость, и «Онегин» чепуха. Словно какая-то болезнь вульгарщины, упрощенчества заражает Платонова вместе со временем. Упрощенчество, его неприятие Достоевского, Толстого, почитание Горького, хотя мысль о послепушкинской литературе мне нравится. Но где корни Пушкина? Платонов на этот вопрос словно глаза закрывает. Говорит: народ. А ведь можно сказать и точней: духовная жизнь народа, духовная литература, уместившая в себе тысячелетие, а не только фольклор. В Пушкине как бы сошлись русская духовность и европейское просветительство. Не завидуя, а с радостью согласимся с тем, что Пушкину было легко – он был первым. Отсюда и его крепость духа, и цельность, и душевное здоровье, и универсальность, и отсутствие скепсиса, уныния, крити­цизма. Он, как дитя, был чист, не был развращен сомнениями. Это Толстому уже пришлось тратить полжизни на поиски бога. Вот что я имею в виду под легкостью. За ним стояла вся духовная Русь, перед ним – европейское просветительство. Но с 17-го года наступали такие времена (и кто, как ни Платонов тому свидетель), когда даже муки Толстого казались детской игрой ума. Бог оставил русскую землю, на нее накинулись бесы. Где тут и кого спасать? И что значит, народ для писателя, если сам он не народ? У Платонова может что-нибудь еще и осталось от старого. Мы же, обманутые и отравленные дьявольским зловонием и смрадом, дети. Что мы знаем, что знали? До 23 лет я верил в официальную доктрину, как в бога. И до сих пор освобождаюсь от нее. Вся жизнь уходит на то, чтобы сначала уйти от лжи, а потом прийти к истине. Кто это за тебя сделает? Какой дядя? И это еще самый лучший вариант. А то так и умирают, не проснувшись. И все сам, без единомышленников и друзей, в одиночестве, под надзором стукачей и доносчиков, и везде невежество и бесы. До 25 лет, наевшись людского общения, побродив по свету, потолкавшись среди народа и сам побывав в его шкуре, я ушел в лес. Мир мне, неучу, уже закончившему университет, ничего не мог больше дать. Нужно было уходить от этого мира, чтобы прийти к себе, к богу, к миру, возвратиться к людям. Кто за это осудит? И кем бы был я, болтайся по свету? Вертопрахом. Я не к тому говорю, чтобы себя вознести. Я и сейчас вертопрах. И придвинулся к истине ненамного. Но в лесу я хоть малое приобрел, а там потерял бы последнее. Платонов, живя среди всеобщего энтузиазма, верил в революцию, во всеобщее материальное преображение. Мы в него не верим. Мир разделился на две половины, и ни та, ни другая сторона не могут быть объективно правыми, и без бога тут не обойтись. Трудно бедному человеку и там, трудно и здесь, да к тому же призрак всеобщей гибели – атомной войны. А бедный Евгений остался бедным Евгением и его давят и отнимают у него любовь (Парашу), жизнь и душу. За душами сейчас большие охотники, почище, чем Чичиков у Гоголя. Тот десятками покупал, а нынче гребут миллиардами, да не мертвые, а живые. Как тут спасать народ, как спасать себя? Через какое-то время изменится жизнь, если она совсем не исчезнет на земле (a я не верю в это), придут новые люди, у них будут новые взгляды. Глядя на нас, увидят они нас в чем-то неправыми, упрощенцами, обделенными истинными знаниями, что-то упустившими, что-то не сказавшими и понявшими не так (как мы сетуем сейчас на Платонова), и это будет правильно, и мы за это не будем в обиде. Новой жизни и новые взгляды. Мы же живем своими. Человек не универсальное существо, ему не надо говорить и знать все, достаточно сказать свое. И этого будет достаточно. Платонов утверждал жертву ради других, ради народа, Пришвин – ради себя, своей души, истины, ради духа народа. В Платонове сильней было женское, материнское начало, в Пришвине мужское, отцовское.

Мне понятна жесткая критика Платонова в адрес Пришвина. Он видел приход фашизма, как хлеба превращаются в камни, и хотел сказать: дело надо делать (дело – как он его понимал), а вы в бирюльки играете. Он видел себя работником, а других краснобаями. Он был прав. Но и Пришвин был не менее великим работником и делал великое дело.

Мой, правда, невеликий опыт писания сказок и чтения их случайным и не случайным слушателям позволяет разделить весь огромный читательский мир по отношению к сказке на три категории. Я не имею в виду детей, о них разговор особый. Я имею в виду взрослый читательский мир.

К первой категории относятся люди, которые любят сказку и принимают ее. Они без сказки, что называется, жить не могут и являют из себя наиболее рьяных и ревностных поклонников сказочного жанра. Примером такого типа читателя, на мой взгляд, может служить дед одного моего знакомого, который говорил, что при чтении сказки он очищается так же, как при молитве. Я не знаю, был ли дед моего знакомого человеком верующим и понимал ли он то, что говорил, но выразил он свою мысль необычайно точно. Сказка для таких людей приобщение к миру добра, чистоты, чуда. Она очищает душу человека.

Ко второму типу относятся люди, которые не любят сказку, но принимают умом. Для них это занятное, но несерьезное дело. Они как бы стыдятся открыть свою любовь к сказке. Если это литературный критик, он может писать на сказочные произведения положительные рецензии и статьи, правда, в умеренном тоне, но сердце свое он все-таки отдаст реалистическому, прозе, роману.

К третьей категории относятся люди, которые не любят сказку и не принимают ее. Для них это что-то вроде черта, заразы, чудовища, зла, от которого они стремятся бежать со всех ног и, главное, спасать других. Эти люди не только не читают сказок, и не дают их читать своим детям, но и, желая блюсти нравственность, стремятся выступить в печати с обвинениями в адрес сказочников и сказок. Еще совсем недавно все мы были свидетелями того, как один поборник нравственности и чистоты, кандидат наук выступал против сказочника за то, что он в своей знаменитой и, кстати, многими почитаемой сказке, взял в герои и опоэтизировал муху. Ход его рассуждений был таков. Муха вредное насекомое, носитель всевозможной заразы, а потому она не может быть героем сказки. И потому сказку эту надо уничтожить. Подобные выступления не только дань времени, хотя очень хорошо об этом писал сказочник Корней Иванович Чуковский в своих статьях. Эта категория людей вечна. И с этим приходится мириться. Я знаю родителей, которые сознательно не читают детям сказок, считая, что сказки — это вред, пустая болтовня. И что самое удивительное, что родители этих детей считают себя интеллигентными людьми, читающими книги, журналы. Я уж не говорю о тех, которые сами сказок не читают. Тут, как говорится, каждому своя воля. Нельзя заставить человека полюбить сказку, если он уже человек взрослый, но может можно склонить этого человека к красоте сказки, когда он был маленький, ребенком? Я не знаю отчего у людей возникает такое ярое неприятие, точней непонимание сказки, но может все дело в том, что этим людям не читали сказок в детстве? Ведь дети поголовно все любят сказку. Я не встречал и, надеюсь не встречу ребенка, которому было бы не интересно слушать сказку, который бы не просил мать или отца почитать ему сказку, который бы не чувствовал сказку всем своим горячим и восприимчивым сердцем. Может и есть такие, но это тогда нравственные уроды. Но, мне думается, что таких детей нет. О взрослом человеке, который не признает сказку, мы не можем сказать, что он урод. Это было бы жестоко и несправедливо, винить человека за то, что он чего-то не понимает, что понимаем мы. Но иногда их жалко, и как хочется помочь открыть им всю красоту и прелесть сказки.

Не знаю, многочисленна ли эта категория читателей, но она весьма активна и, как мы ее, она нас стремится перевоспитать, доказать нам, что, возвеличивая сказку, мы чего-то не понимаем. Я думаю, без таких «учителей» не обошелся ни один писатель, пишущий сказки. Получал и я от подобных читателей письма. Смысл их речей один: «Почему ваша корова говорит человеческим языком? Где вы это видели?» «Как ваша героиня могла залить молоком из груди пожар? Что за бред?» Совсем недавно прислал в редакцию бесподобное письмо читатель с далекого Урала, молодой зоотехник. Да еще и с угрозой: если не ответите, буду жаловаться в Москву. Что читатели с далекого Урала, когда подобные речи приходилось выслушивать от совсем близких людей. 

Читатель видит в книге не только, что в ней есть, но и то, что он сам способен видеть. Один видит в «Анне Карениной» Толстого историю жены, изменившей мужу, другой историю нравственного поиска Левина, третий, проникая в глубокий замысел автора, соединяет и то и другое, и додумывает еще нечто третье. Все зависит от степени подготовки читателя. Сказка в силу своей особенности обладает таким уникальным свойством, что она сразу и всем открывает свой главный смысл. Это получается оттого, что ее восприятие происходит сердцем. И правда. Чтобы быть добрым, поделиться с другим куском хлеба – учит сказка, – не надо иметь семь пядей во лбу. И не надо проживать сто лет, чтобы усвоить эту ясную истину. Иному и сто лет жизни не помогут, и семь пядей во лбу. Но доброе сердце иметь обязательно. Знакомясь со сказкой, дети сразу постигают сердцем ее главную суть.

Приход мой в лес и жизнь моя в лесу – это, пожалуй, самая главная страница в жизни. Не буду отрицать, что хорошо было детство, что имел свое значение университет, что важен был Алтай и Волга, уран, плавание на теплоходе, что великую роль сыграл Платон и его диалоги и прочее. Но лес это была моя главная купель. Без леса я бы, возможно, не пришел к себе, к богу.

Жизнь в городе, при людях не дала бы мне возможности уединиться. Я был задавлен обстоятельствами, несвободой, безденежьем, страстями, бездомьем, гонением и даже слежкой. Это были, возможно, самые трудные дни в моей жизни, и лес поддержал во мне веру в жизнь, в добро. Он несколько ослабил и мой внутренний гнет, и гнет мира, общества. Он дал мне ту свободу, которую жаждала моя душа. Не в странствованиях, не в людях она находила успокоение, а в одиночестве. Я нашел свои корни в жизни русских пустынников, отшельников, монахов, живших в скитах, уходящих в пустыню-мать. Но я был не монах, я был лесник, и суть моя была служение лесу. И я был лесником, и был монахом. Чем дольше я живу на свете, тем интересней мне возвращаться к тем годам. Тут весь клубок завязан. И хоть, повторяю, было в жизни много и другого, но тогда в лесу все сошлось в одну точку. Это вершина моя, точка отсчета, тайна. Всю жизнь я туда приближался и когда приближался с детства, и когда удалялся в старости. Мою жизнь можно разделить на два отрезка, когда я приближался к лесу и когда удалялся от него. И обе эти половины – это приближение к лесу, только с разных сторон, одно с детства, с дня рождения, с юности, молодости, другое со старости, со дня смерти. Где бы я теперь не жил, на том свете, на этом, я все время живу в лесу.

Есть мысли такие легкие, что их вес легче пухового перышка. Когда ты думаешь, они так легки, что тебе кажется, что ты их вовсе не имеешь, не думаешь. А есть мысли – многопудовые гири. Ты принял на себя одну, ты подумал ее, подержал в голове час – другой, и ты сгибаешься под ее тяжестью, тебя в сон от нее клонит, в пот бросает. И тут не важно, о чем ты думаешь, о судьбах человечества или о погоде на завтра. Ты можешь о погоде на завтра думать – что это за мысль? ей веса-то нет – а она тебя к земле своим грузом пригибает. Напротив, ты будешь думать о судьбах человечества – есть ли на свете мысли тяжелее этих – а ты их веса не замечаешь, несешь на себе, как невидимую пылинку. Конечно, мысль о судьбах человечества из всех тяжестей тяжелей, и кто ее поднимал, кто в голове своей удерживал? Зато мысль о завтрашней погоде каждый несет необременительно. Но тут возникает такой вопрос: что для тебя самого эта мысль, что она в это время? Бывает мысль о завтрашней погоде куда важнее мысли о судьбах человечества. Ты собрался в лес: будет ли дождь или ведро? Оттого, что будет, может вся судьба человечества решается, решится. А бывает, что мысль о судьбах человечества тебе не нужна, так она тебя не интересует. Ты как бы знаешь эту судьбу. И что ее еще дальше знать, если она известна? Тратить на нее время – это вести пустопорожнюю болтовню. Думал о том, будет ли завтра дождь или ведро? И такая мысль была тяжелая, что от тяжести ее я заснул, а когда утром проснулся, увидел, что свет, солнце. И не мог понять, что это утро – ответ на мой вопрос или само по себе, или то и другое.

Кажется, сохранилось воспоминание, где Николай Васильевич Гоголь объяснял основной закон сказки. Он говорил, что если в сказке идет разговор о яблоне, то на ней не может вырасти золотая груша, а только золотое яблоко. Что тут имеется в виду? Некоторые, и очень правильно, думают, что все сказки мира построены на фантазии, что все, что в них есть, перемешано и происходит не так, как в жизни. Действительно, сказка на то и сказка, что она не копирует, не повторяет событий жизни и состоит из вымысла. Вce эти коньки-горбунки, ведьмы, лешие, китоврасы, гномы, великаны, змеи-горынычи и т. д. где они в жизни? Разумеется, это плод воображения человека, его фантазии. И золотое яблоко – это фантазия. Кто видел в жизни золотое яблоко, выросшее на дереве? Видели и ели антоновку, белый налив, ранет, шафран и пр. Но золотого яблока не видел, и, думается мне, не увидит в жизни никто и никогда. Такого яблока в природе не существует.

Но почему тогда все сказочники мира упорно пишут в своих сказках о золотом яблоке, волшебной горе, чудесной корове и так далее.

Нет, сказочники не такие уж глупцы, чтобы заниматься пустяковыми выдумками, городить пустые басни от нечего делать. Это, как правило, люди пожилые, поднабравшие в жизни опыта. И слов на ветер они не бросают. Если что говорят, то говорят дело. Почему же тогда они говорят о золотом яблоке? А все потому, что они пишут о реальности жизни.

Для них в мире есть как бы две реальности. Одна реальность – назовем ее достоверность, другая реальность – реальность. Достоверность – это то, что мы видим в жизни с первого взгляда, что не имеет тайны, что не есть суть. Например. Мы видим, что человек сам голодный, отдает другому последний кусок хлеба. Каков тут достоверный взгляд и в чем его достоверность? Мы видим, что человек отдает последнее и что у него самого ничего не остается. И это для него плохо. Истина. Достоверна ли она? Достоверна. Но все ли это истина, до конца ли раскрыта? Нет. Для того, кто видит жизнь достоверно, кто видит только один, первый смысл поступка, понятно, что человек отдал последний кусок хлеба и сам остался ни с чем. Для другого человека, который видит глубже и понимает жизнь полнее, есть в этом поступке и другой смысл. Он в том, что, отдав последнее, поделившись с другим, выручив другого из беды, человек делает добро, а добро всегда вознаграждается. Но вот жадный человек не поделился последним куском хлеба, вознаграждается ли он за свой поступок? Понятное дело, нет. Отсюда мы видим насколько добрый человек богаче скупого, злого, насколько взгляд доброго на жизнь полней, глубже.

Если сказка и имеет дело с фантазией, то только с такой, которая имеет реальную основу. Говорят, человек, который всю жизнь гонится за богатством – нищий. Говорят: бедный человек – богач. И это верно. Он чист душой, ему не надо дрожать над своим барахлом, он свободен в своих поступках.

Если сказочник напишет сказку про богатого человека, который не поделился с голодным куском хлеба, будет ли это достоверно? Да. Мало ли таких на свете. Будет ли фантастично? Да. Почему? Потому что реальность жизни такова, что добрым за этот поступок богатого назвать нельзя, а только жадным и злым. В реальность же этого поступка мы не поверим, потому что мы не знаем примера, когда богатый отдал бы последний кусок хлеба.

Это и имел в виду Гоголь, когда говорил о яблоне, на которой не может вырасти золотая груша. И высшая нравственность сказки, и высшая нравственность жизни подчинены одному закону. И этот закон – реальность. По этому закону богач не может быть добрым, на яблоне не может вырасти золотая груша. Добрым может быть только человек, отдавший последнее. На яблоне может вырасти только золотое яблоко.

Сказка говорит о добре и любви и сама полна добра и любви. Она, как кристалл, вся светится. В ней нет темных сторон. Она пишет о законах бытия. А эти законы обладают такой сутью, что они все открыты, а закрыты. Например, существует закон добра. Он говорит о том, что человеку творить добро выгоднее, чем зло. Это в сказке говорится открыто. Но кто верит в этот закон? Кто его знает и кто ему следует? Редкие счастливцы. Обычно считается наоборот: выгодно делать добро для себя, а не другому. Человек, делающий добро другому, сам обогащается, сам получает добро. Это непреложная истина, но чтобы ее понять, нужно иметь доброе сердце. Но люди считают обратное, что выгоднее делать добро только для себя. Вот и выходит, что открытый для всех закон, закрыт. Он говорит о себе в открытую, а суть его закрывают сами люди. Или еще. Герой верен до конца своему слову, долгу, совести, он готов жизнь отдать, но не отступиться, и к нему за это, как вознаграждение, приходит добро, его касается чудо. Какая тут тайна? Что тут скрыто для благородного, мужественного, доброго, мудрого, любящего сердца? И что тут открыто для сердца лукавого, хитрого, злого, суетного, ума изворотливого, корыстного, продажного? Поистине тут можно сказать, что для одного тут открыто все, а для другого все закрыто.

День сверкающий, сияющий, день полный света. Матово сверкают небеса, черно сверкают голые ветки ольхи, нежно зеленеют молоденькие листочки березы, светом наполнена передняя часть избы у окна и даже задняя ее часть не лишена света. От корочек книг на полке она кажется еще светлее. День полон духа. Сверкание природы у Тютчева, светлые блики у Феофана Грека. Свет, обилие света – духовная полнота. Сверкание происходит от чего? От того, что свет природы соединяется со светом твоей души и сливается в одно. Ты полон света, и мир полон света. Ты не только от мира свет принимаешь, ты и сам его в себе вырабатываешь и из себя испускаешь. Блестят кончики крыльев у пролетающей вороны. И тебе не боязно это истечение света. Ты говоришь: пусть льется! Напротив, чем больше его льется, тем больше еще будет. 

Чем раньше себя помню, тем больше вижу себя стариком. И если нет у меня морщин на коже, седых волос на голове, бороды, усов, – ну так и что? Все это признаки внешние и не затрагивают сути. А может все они есть, да не видны. Неспособность встать и стоять на ногах, неуверенная походка, падание наземь на каждом шагу, набивание си­няков и шишек.  А способность мыслить? Она, как и у старика-склеротика, не знающего, как его зовут. А умение что-то сделать? Оно равно нулю. Разве что кучку из песка соорудить. А чисто старческая беспомощность в ориентировке? Где дом, где сопка, где двор? Ничего этого нет и неведомо, где находится. Разве что степень интереса другая. И жажда жить, которой не знаешь, не замечаешь: глаза блестят, глаза полны внимания, глаза смотрят, высматривают, видят, что могут, глаза полны надежды и уверенности увидеть чудо: дверь в комнату, ножку стола, палец отца, грудь матери. Как старец уходит в небытие, освобождаясь от груза этого мира, так и ты освобождаешься от груза небытия, где пребывал до этого. И наполняешься жизнью. И еще много дней пройдет прежде, чем сосуд этот наполнится. Медленно происходит это переливание: уход смерти и приход жизни. Ты и живой, а все полумертвый. Вот ты увидел движение руки, солнечное пятно на стене, вот ты задвигал сам руками, ногами, сел, встал, пошел, сказал первые слова, детскую абракадабру: «акимама, акипапа, акидема, акидома», что на русском языке обозначает: мама и папа пойдем домой»; вот ты заулыбался. Чему? Хвосту кошки. Что за чудный предмет, этот хвост. Принадлежит ли он кошке или живет сам по себе? Вот ты ешь за столом. Славная штука ложка. Вот она полная каши, и тогда ты подносишь ее ко рту. Вот она пустая, и тогда ты должен опускать ее в тарелку. Удивительно, оказывается, ложка может быть полная и пустая. Вот ты знаешь, что такое холодно, горячо, что кусается, а что нет. Отцовский ботинок? Он не кусается. Ножка стола? Не кусается. А это собственная рука. Она тоже не кусается. Ее можно даже засунуть в рот. А это что? Лицо матери, ее рот, губы, глаза, уши. Очень хорошо. Что дальше есть, что еще существует на свете? А дальше мир обступает тебя со всех сторон: стены, проходы, коридор, комната, столы, шкаф, люди, животные, сопки, улицы. Небо и земля перед тобой, и ты познаешь их, и ты знакомишься с ними всласть. Старость от тебя уходит, ты молодеешь, ты совсем молод, ты отрок, ты дитя.

Когда разговор идет о детстве, не в силе чувств тут дело, и, тем более, не в их отсутствии, а в том, что над всем тем, что ты делаешь, что чувствуешь, думаешь, что ощущаешь, властвует нечто такое, что отнимает способность и чувствовать, и думать и даже ощущать. Все мои движения души и тела в детстве – это было как бы не главное, а второстепенное. А что же было главное? – задаешься вопросом. А то, что стояло за этими действиями, то, что невыразимо и объяснить невозможно. Некая пустота. Но и это определение будет не верно. Некая цельность существования, которая не желает делиться на мелкие куски жизни, чувств, ощущений. А если и делится, то не очень придает этому значение. Тут в каждом конкретном случае можно было найти три лица, три случая, три его составные части. Скажем, если я ощущал первую любовь (это как бы одно лицо), то вслед за любовью ко мне приходил страх (второе лицо), и все это, любовь и страх, теряются в третьем, имя которому – невыразимость, неизвестность, пустота. Если я воспринимаю малость мира, то вслед за этим ко мне устремляется его громадность, и все это: и малость, и громадность мира, погружалось в третье, в пустоту. Оказывается, в моем детстве было очень много такого, что не укладывается в слово, в понятие, в часть. Что существует очень много такого, что можно назвать неясностью, размытостью, пустотой. Но эта неясность, неопределенность очень даже ясна и определенна. Это не какой-нибудь жидкий кисель, кашица, это скорее твердый камень, гранит – такова его осязаемость и плотность. Эта неясность придает детству нетленное очарование и является для человека основой его земного существования. Она заряжает его бодростью и верой на всю жизнь. И счастье, если человек помнит свое детство и черпает из него силы и свежесть. И горе тому, кто отказывается от детства, не помнит его. Так получается, что в детстве мы переживаем гениальное время, мы самые умные, талантливые. Одно мне тут не нравится, что мы самые жестокие, что в эту пору дети олимпийцы и равнодушны к страданию, что они не умеют страдать. Но, к счастью, с возрастом это проходит.

Видел во сне летящих птиц, очень красивых, сказочных, прекрасных. Сердце, видя их, замирало. Они опустились ко мне в комнату, сели на натянутую проволоку и стали невидимыми, как хрусталь, как стекло. Я боялся, что они улетят.

Может ли подлый, плохой писатель, который всю жизнь выкручивался и лгал, эдакий Смердяков от литературы, чиновник, увешанный за свое холуйство орденами и медалями, измениться на сто восемьдесят градусов и написать хорошую книгу? Может ли произойти это чудо? Я думаю нет. Измениться, как человек, он может. По какому такому закону и праву мы лишаем его возможности искать и найти спасение? Но написать хорошую книгу он не сможет. Почему? Мне трудно на это ответить. Может, потому что его талант (если можно так назвать его способность сочинять) подлый? Ему просто ни сил, ни времени не хватит на писание книги. Потому что отречься от прошлого это одно, а обрести новое, чтобы им поделиться с другими, это другое. Он может написать книгу, но только ежеминутно бия себя в грудь и говоря: я был плохой, я плох. Его собственные прегрешения так велики перед собой, перед своим талантом, перед богом, перед миром, что ему остается только каяться. (Но и таких много ли примеров?) А писательский талант — это все-таки больше, чем покаяние. Но книга покаяния - разве это не хорошая книга?

Стук капли с крыши, крик вороны, порыв ветра в открытое окно – вот приметы весны, когда сидишь в избе. А вышел из избы, тут уж иные заботы: те же капли с крыши, та же ворона, тот же ветер, но и многое другое: зелень на границе с тающим снегом, блеск луж, брызг ручьев, слякоть под ногами, синь небес, теньканье синицы в голом кусте бузины, запах свежего ветра с юга и почему-то то ослепительное, то белое, то черное солнце на небе, одно мгновение оно черное, другое – белое, как фотовспышка, как мигание маяка, только в своей быстроте едва заметное, едва различимое. И весь мир от этого то в темноту погружается, то в ослепительный свет. И оттого, что мигание его очень быстрое, день для тебя сливается в один ослепительный свет.

Всюду меня преследует двойственность, и мне страшно особенно пристально ковыряться в ней, чтобы не найти в себе каких-то черт и свойств, которых, как мне кажется, у меня никогда не было и нет. Было бы ужасно, например, открыть в себе убийцу, предателя, садиста, палача, доносчика. И у меня нет такой уверенности утверждать, что я бы никогда ими не мог стать, что нет у меня к этому склонности. Нет, хочется скорей думать, что в человеке есть все, и если в нем есть что-то хорошее, то почему бы в нем не быть и плохому? Другое дело, почему он хорошему своему дает ход, а плохое удерживает? Почему само хорошее выходит наружу, а плохое прячется? Нет, никогда бы не стал утверждать, что я святой, праведник, хотя бы мне и удалось прожить безгрешную жизнь, что нет или не было во мне дурного. Как не стал бы говорить, что только плох, даже если бы и совершил какой ужасный проступок. Человек может стать святым и разбойником – вот его качели. Но почему он становится таким и таким? Почему не становится святым, а становится бандитом? Все можно в себе найти. И ужасаться этого не нужно. Можно в себе обнаружить самого подлого человека, самую последнюю грязь. И самую святую чистоту. И если ты не стал разбойником и бандитом, это еще не значит, что в тебе их нет. Они есть, но ты ими не стал. Ты многим не стал, что в тебе есть. Ты это в себе как бы отсек. И ты стал тем, кто ты есть. Я был честным лесником, я не крал деревьев, а меня считали вором, писали анонимки, искали дом, который я, якобы, построил из казенного леса. Я честно зарабатывал себе на хлеб, а обо мне ходила молва, что я иждивенец. Я отказался от писательства, а иные считали, что я ищу писательских выгод. Я ушел в лес, от мира, а обо мне говорили, что я делаю себе биографию для карьеры. Это ли не двойственность, порождаемая сутью человека, мнением общества? Убить человека так же легко, как тяжело и невозможно поднять на него руку. Суть заключается не в том, что человек лишен способности делать зло, а в том, что он от зла уходит.

У великого сказочника Андерсена есть сказка о голом короле. Не буду подробно пересказывать ее содержание, ее знают с детства. Скажу только, чтобы была понятна моя мысль, что речь в ней идет о портных, которые обманули глупого короля, сшив ему, якобы, невидимое платье, и о том, как маленький мальчик увидел этот обман и разоблачил плутов.

Хорошая сказка. Прекрасное напоминание нам всем, что есть короли-глупцы и плуты-портные, и есть маленькие мальчики, которые своими чистыми глазами зорко видят суть и громко говорят о ней.

Но представим себе другую картину.

Живет добрый и умный король. К нему приходят чудесные мастера-портные и хотят сшить ему новое платье. Король отказывается, зачем ему еще одно платье, у него уже есть в чем ходить (король-то наш умница, а не дурак, разве не бывает в жизни такого). Портные уговаривают короля и шьют ему настоящее невидимое платье (мало ли каких чудес не бывает на свете). Король выходит в невидимом платье на танцы города. Толпа показывает на короля пальцем, ей кажется, что король голый. Но один мальчик замечает, что невидимое платье у короля краше всех платьев на свете, и король в нем выглядит совсем не голым, как представляется толпе, а шествует в королевской одежде, как настоящий король. Тут и толпа приглядывается и замечает свою оплошность. И воздает должное мастерам-кудесникам, сшившим такое замечательное платье, и умному королю, которого за его ум и доброту отличили своим вниманием чудесные портные.

Возможно ли такая история? А почему бы и нет. Ведь это сказка, а в сказке случается всякое.

Платон устами Сократа в одном из своих диалогов говорит, что трагик может быть комиком, что каждую вещь в жизни можно написать по-разному, и как комедию, и как трагедию.

Мне нравится сказка Андерсена, но я не имею в виду ничего худого и во втором варианте сказки. Я даже думаю, что этот вариант мог бы понравиться самому Андерсену. Ведь в нем говорится о чудесном – о том, что портные сшили чудо – невидимое платье, а кто, как не Андерсен, понимал и ценил истинный смысл чудесного.

Смотрю по сторонам и говорю: не чувствую природу, не вижу ее, не люблю. Вот и хорошо! Ну, а если бы чувствовал я этот августовский вечер, видел пасмурные от мелкого дождя дали, любил пожелтевшую траву, красную вишенку на вишне, одинокий, умирающий стебель крапивы под окном, если бы жить не мог без бега этих черных туч над головой, обмирал в предвкушении от встречи с утренней зарей или ночным небом – неужели было бы мне тогда лучше? И я бы, настрадавшись, то по одному, то по другому, то по уснувшему дню, то по проснувшемуся утру, бегал от одного к другому. Хороша была бы моя жизнь? Да я бы и дня не прожил на свете от сладости, от боли, мучений, удовольствия. Благодари судьбу, что она дает тебе такое спокойное удобное существование. Что ты спокойно встаешь с постели, смотришь на небеса, без спешки идешь к реке, равнодушно взираешь на цветущий и отцветающий тысячелистник, проходишь мимо малинового куста. Этот мир, это душевное спокойствие, это равновесие только сохраняют тебе возможность (и дают) жить. А без них бы ты давно пропал, умер – так этот мир для тебя красив и соблазнителен.

Выбежать бы как жеребчику в поле, в лес, поглядеть, как оживает и веселится природа после затянувшегося дождя перед появившимся из черных туч солнцем, порадоваться бы вместе с ней пришедшему вёдру, а я сижу в избе. Природа радуется, а я нет. Я тоже радуюсь, но не видя тех оживших и оживающих красот природы, которые расстилались бы перед моими глазами, радуюсь умозрительно, веря, что это так и есть, что с меня хватит и этого. Боюсь, как бы в приливе буйных чувств куда-нибудь не убежать, чего-нибудь не сломать неосторожным движением, не нарушить. Желание порезвиться велико, а меры мало.

Многое, если не все в мире, познается через подобие. Старики вспоминают свое детство, забывая все остальное, потому что впадают в состояние, подобное детству, живут им. Почему я не помню своего детства? Потому что я не живу подобным состоянием. По какому подобию живет взрослый человек, зрелый муж? Или юноша? От долгой, совместной жизни подобными (если любят) становятся супруги, муж и жена, дети, собака похожа на своего хозяина. Подобной себе родила, произвела человека природа, будь то лес или горы, и море или степь. И религия — это тоже стремление человека к своему подобию. Какому? Бога. Вот почему разны все народы и должны быть разны, пока мир под усилием передовой мысли не устроят по квадратно-гнездовому методу и человека не уподобят кукурузе. Как есть в природе разные деревья, рощи, боры, опушки, цветы, птицы и все остальное, как есть разные люди, так должны быть разные народы, и тот лжет, кто утверждает обратное. Братство, равенство не уничтожает разности, а укрепляет ее. Но стоит мне впасть в состояние, подобное детству, и я сразу вспоминаю его в деталях, которые совершенно забыл. Древние старатели могли вспоминать даже свои предыдущие существования. Почему? Потому что они могли приводить себя в подобные миры, открывать в себе подобия им: состояние утки, ящерицы, дуба, свиньи. Сейчас люди утратили знание закона подобия и живут по закону тождества, равенства, противоположности, разности. Они как бы потеряли одну свою половину и живут без нее. Без любви, без добра к знанию подобия не прийти. Собака становится похожей на своего хозяина, потому что она любит его. Верующие потому обретают бога, что любят его. Живущий в лесу открывает в себе любовь, потому что уподобляется лесу.

Мой опыт убеждает меня, что любая русская волшебная сказка стоит не меньше, чем Библия. Иначе она не пришла бы к нам из седой древности. Вечное не рассыпается в прах, оно живет вечно. Волшебная сказка это тоже божественное, святое слово. Только код мы к нему потеряли. Разница может быть только в том, что Библия — это священная история иудейского народа, или, как утверждают ученые-богословы – всего человечества, а волшебная сказка — это история личности человека.

Почему в сказках часто появляется слово «вдруг»? Потому что расстояние перехода из одного состояния или события, когда появляется это слово, так велико, – как небо и земля, как жизнь и смерть, как добро и зло, – что соединить их, перелить одно в другое никакими логическими доступными и понятными человеческому знанию невозможно, а можно только вечностью, мигом, «вдругом». Вдруг – это чудо, преобразующее предмет, волшебная палочка, превращающая дурнушку в красавицу.

У меня есть сказка про официанта и скатерть-самобранку. В ней рассказывается, как один официант, устав от ношения невкусных обедов, которые готовили повара, решил сам кормить людей вкусной едой. Для этого он задумал достать скатерть-самобранку и после неимоверных трудов и поисков, он обретает ее. Чудо сбылось. Он ходит по свету и кормит людей всякими вкусными кушаньями и деликатесами. Сказка кончается перечислением этих деликатесов. Тут и стерлядь, и гурьевская каша, и борщ, и севрюга. Когда я включил эту сказку в состав книги, мне тут же ее вернули, заявив: «Нам категорически указали не говорить ни слова о дефиците продуктов. А ваша сказка говорит о продуктах, которых нет в продаже. Ее печатать нельзя». Я возразил: «Моя сказка не о дефиците продуктов, а о дефиците добра и любви (если уж говорить такими словами), о человеке, который сумел обрести скатерть-самобранку, о чуде. Толкование редактора для меня было в диковину. Оно непонятно мне и сейчас. Когда я писал сказку я и думать не думал писать о дефиците, о том, что у нас нет в продаже стерляди или гурьевской каши. Меня волновал вопрос чуда, того, как человек совершает чудо, как и почему обретает он скатерть, кормящую людей всякими вкусными вещами. Сказочника всегда в первую очередь волнует сказочность его сказки, чудо, а не злободневность, не обличительность. Сказочник уверен, придет такой официант со скатертью-самобранкой и будут у людей и стерлядь, и гурьевская каша. Дело в человеке, совершающем подвиг, добро, а не в дефиците продуктов.

Так получается, что разрешение на любовь дает мне смерть. Для меня любить – это значит быть жертвой, жертвовать собой ради объекта любви. Почему я удерживаю себя от любви? Я боюсь смерти. И я знаю, что любовь настигнет меня, как бы я от нее не убегал, как бы не прятался. Удивительная эта штука – любовь, и тем привлекательна, что она заставляет человека идти на жертву, принимать смерть, точно без жертвы, без смерти любви нет. Только тогда разрываются все узы и распутываются все узлы. И каждый для меня – брат. Я и сейчас чувствую эту любовь, но вместе с ней я испытываю раздражение, неприязнь, скуку, равнодушие. Я не люблю, я в каждом предмете вижу свои узы, свою смерть. Они как бы говорят мне: раз мы живем, ты должен умереть. Невозможно говорить о любви и не отдавать за нее свою жизнь. И если кто так поступает, то это фарисеи, лжецы. Любить – это высший дар, который дается человеку и высшая утрата, потому что за эту любовь надо платить жизнью. 

Русская поговорка устами Пушкина говорит: «Сказка ложь, да в ней намек, добру молодцу урок». Мне нравится эта поговорка своей лихостью, игрой изречения, но я не люблю ее. Мне кажется, что эта поговорка хитро и ловко уводит читателя, особенно неподготовленного, от подлинной сути понимания сказки. Я с ней категорически не согласен.

На мой взгляд, сказка никакая не ложь и не намек. Повествующая о добре и зле, утверждающая добро, чистая и правдивая, она сама полна добра и правды, а какая же правда есть ложь? Разве что дьявольская.

Сказка, по моему глубокому убеждению, вещь открытая и даже простодушная. Она ни от кого, ничего не скрывает и уж тем более, она ничего не лжет. Она говорит правду и только правду. И говорит ее прямо в глаза. Какое ей дело, что мы со своим малым умом ее не понимаем? Не понимаешь, учись и поймешь, как бы говорит она. Мне трудно назвать настоящую хорошую сказку, которая бы, что называется, не говорила бы, не била бы в лоб, а обходилась намеками.

Конечно, есть сказки, которые пишут с намеками, но такие сказки я не люблю. Мне кажется их пишут люди с холодной головой и больной желчью. Берут они традиционную сказку и вкладывают в нее свои идеи. Я не против таких сказок. Я считаю, что и они могут быть в литературе. Но я не считаю такие сказки истинными сказками. Платон когда-то писал, что есть истины хорошие, а есть дурные. Так и со сказками. Это сказки не плохие, они дурные. Их ирония, а они, как правило, все ироничны, построены на иронии, не создают образ, а разрушают даже то, что лежало в основе старой сказки. Настоящая сказка не разрушает, она всегда созидает, и она всегда личностна. Она всегда несет на себе судьбу своего автора. Она реальна.

Гляжу на вечер, радуюсь его красоте и глядеть на него не могу – до того он прекрасен. Глаза отвращаю и думаю: потому этот вечер и прекрасен, что глядеть на него невозможно. Или наоборот: потому и глядеть на него невозможно, что он прекрасен. На что пялишь свои зенки без перерыва – в этом тайны, красоты никакой нет. Это все тебе доступно, обыденно. А вот на что ты глядишь с украдкой, поглядишь и опустишь глаза – это больше всего и волнует тебя. Я больше нескольких минут глядеть на вечер, на цветок, на речку внимательно не могу. Я даже думаю, что я могу на них глядеть всего несколько секунд, одну-две и то с опаской, как бы не испортить зрение. Как трудно глядеть на солнце, на его огненный шар, висящий в небе, так же трудно смотреть и на лес, на все его красоты. Я даже думаю, что невозможно на него дольше глядеть. Тот же, кто глядит, глаз не отвращая, не отворачивая, тот не на них глядит, тот не их видит. Он видит их тени. Ибо красота вечера, сияние небес, вид весенних облаков, картина осеннего отцветшего луга – так ярки, так ослепительны, так невыносимы для наших глаз, что глядеть мы на них можем только миг, лишь одно мгновение. И этого мига нам достаточно, чтобы увидеть их во всей красе.

Когда я живу жизнью неувлеченной, мне не хочется ее оживлять, не бегаю я в поисках развлечений, не путешествую, не разгоняю свою скуку в охоте, не ищу себя в чтении умных книг, не прячусь в приятных знакомствах с приятелями, хоть и не избегаю их, не рыщу, словно волк, в поисках сладкой добычи, не кричу, не воплю, не зову на помощь, не злюсь на обстановку, на судьбу, на жизнь, не проклинаю других, власть имущую, хотя как тут и не посетовать на плохое – не конфету же тебе в рот кладут, не пирожное. Чем же я тогда занимаюсь? Я молчу и молча стесняюсь своего жития. И не показываю его ни прохожим, ни приятелям. И уж до того этой жизнью я тогда себя растерзаю, так стыдом себя изгрызу, что оно, увлечение, и веселая жизнь, чтобы я не сгрыз себя окончательно, сами ко мне являются. И тогда мы вместе с ними пируем на этом пире.

Скворцы стали на крылья и совершают облет над полями, лугами. Такое впечатление словно засоряют они небо, верхнее над нами пространство. Словно горсть песка подброшена вверх (кем-то) и будет теперь летать над землей вечно. Не до тех пор, пока не обессилит ветер, а пока птицы не умрут. Сколько этих горстей забрасывается в небо к концу лета? И сколько опускается, оседает? Несть им числа. Каждое лето поднимаются и каждое оседают.

Почему люди охотно говорят о погоде? Потому что это единственное, что объединяет всех. Что всем известно, дано. 

Была у меня возможность погибнуть от злого человека, но бог спас. Была – разбиться с обрыва, но пронесло. Была погубить душу, но и тут бог был на страже. Были и другие возможности, и их было много, вся жизнь моя есть возможности смертельных исходов и падений, и, казалось бы, еще немного, и вот он, долгожданный конец, но судьба проносила меня мимо этого исхода и несла дальше. Свою жизнь я вижу не как один американский миллионер, который оседлал все сто своих кобыл – возможностей, которые проносились мимо него, и добился успеха, а наоборот, как тот человек, мимо которого проносились эти клячи, а он на них не садился. Куда же неслись эти кони?

Я бы радовался состоянию умиления, если бы меня не угнетала одна мысль, что оно, это умиление, приходит к человеку перед его решительной смертью. И если это так, то жизнь моя на конце и жить мне осталось всего ничего, и не напишу я уже никакой сказки, не налюбуюсь лесом, не нацелуюсь женщин, не наслушаюсь умных речей своих друзей, – все это для меня уже осталось позади, и зачем тогда мне мое умиление, если воспользоваться им будет нельзя, но приходит в тот момент, когда тебе пора уходить. Но тем-то и прекрасно это умиление, что оно всесильно и всеобъемлюще, заставляет тебя принимать не только хорошее, но и плохое, не только жизнь, но и смерть. И будешь ты лежать в постели, вдыхать последний глоток воздуха, видеть последние отблески сумерек в комнате, видеть испуганные лица друзей, если они почтят твой уход своим присутствием, будешь отходить в иной мир, умиляясь и тому, что оставляешь, и тому, что ждет тебя впереди. Но может случиться и так, что бог приберег для меня еще несколько дней или лет жизни, и дал мне за мои малые труды, или просто по своей необозримой прихоти (скорей по прихоти) прекрасную возможность еще некоторое время поумиляться, пожить, пострадать на этом свете, потерять это умиление, найти, снова его искать. Или зажить с этим умилением, как с любимой женой, верной подругой – зрелым, полным, в блеске, в славе, в богатстве (я имею в виду духовное богатство, а не материальный прах), являя собой пример человека, достигшего вершины, добившегося благословления богов, неба. Земные страсти, разрывавшие тебя на куски, ушли, пришла мудрость, и что же ей делать, как не умиляться, не торжествовать.

Святые, гении, праведники, герои – если бы их всех собрать вместе – сколько родило их человечество за свою историю? Что это был бы за замечательный корпус! Какова природа появления их на свет? Мне думается на этот вопрос никогда не сможет ответить человеческий ум. Хотя он и пытается ответить на это, как и на все другое, что его интересует. Можно сказать, что их рождают обстоятельства. Можно утверждать, что труд. Можно, что этому способствует бог – все это, как и многое другое, будет правильно и неполно, неверно. Перебирая эти причины, выбираясь из их мелочного обзора, хочется думать, что есть какая-то (и всегда будет) причина, не подвластная человеку, человеческому уму, которая сопричастна их появлению и существованию. Во всем есть тайна, и если она есть, то уж в этих людях в большем количестве. И тайна не потому, что ее надо открыть, а потому, что она не открывается, не открываема.

Есть дни, когда я хочу что-то иметь, и у меня этого нет, а есть, когда я хочу от того или от другого – это не имеет значения – освободиться. Других в себе состояний я не знаю. И на каждое из них я приготовлен. Если я хочу что-то иметь, я гляжу на лес, на дождь, на вечер, на сосны и говорю: раз они есть, то и я есть. И ко мне приходит то, что я имею. Но бывают такие минуты, когда я хочу от чего-то своего освободиться. Тогда я обращаюсь к молчанию. Я говорю: не то. Есть, да не про нашу честь, да не наше. А наше – молчание. И тогда от меня мое утекает, уходит. И я вижу, что в одном случае мне мало леса, земли, в другом – неба. Когда я хочу иметь – во мне мало земли, когда хочу освободиться и угнетаюсь желанием – неба. Вот эти две «дамы» мной и руководят. Помимо своей воли я их люблю. Даже не зная этого. Такая способность любить заключена во мне от природы. А ты упрекаешь себя, что не любишь. Ты любишь, ты без любви дня прожить не можешь. Ты просто не видишь, не знаешь предмета своей любви.

Конечно, природа от рождения дает человеку все. Но это значит, что она не дает человеку ничего и еще что-то единственное. Когда человек, потрудив себя в духовных исканиях, найдет в себе бога, он вдруг вспоминает, что бог этот уже встречался ему в детстве, в молодости, в зрелости, что он дружил тогда с ним, но потом они разминулись. Так и со всем. Человек, не открывший в себе ничего, ничего не получает (все утрачивает). А иной обретает что-то единственное. Когда я говорю «все», я имею в виду то «все», что предстоит открыть человеку в будущем, к чему он стремится. То, чего у человека нет, того ему не нужно. Человек обретает то, что в нем есть. Оно есть, и оно уходит. Но то, чего нет, не уходит и не приходит.

Говорят, память — это то, что движет человеком, является его основным багажом. Без памяти ты не человек. Все это так. Но не слишком ли категорично? Я бы сказал, что совсем наоборот: с памятью человеку жить хуже, чем без памяти. Тут важно знать: какая память? Если хорошая, то хорошо. Но где она, хорошая память? На что? Как ложку в рот тянуть? Как локтями других распихивать? Как давить ближнего? Хорошей же памяти, верней, памяти на хорошее что-то не видно. Или этот книжный бред, который заставляют изучать в школе – память? Иная память только отягощает человека, лишает его свободы, чистоты восприятия, она, как старая кожа, которую нужно сменить. Скажем так. Память хороша, но и плоха. И не за каждой памятью нужно гоняться. И любить надо не только память, но и беспамятство. Память это в конце концов знание. Но истинное знание в незнании. Вот тут и сам смотри, нужна ли тебе память и какая.

Не отказываюсь от знаний, но и незнание не хочу пинать. Скорее протяну руку к незнанию, чем к знанию, ибо знание – это чепуха, мираж, суета. Сегодня знаешь то, завтра это. Послезавтра совсем третье в ум взбрело. Где то знание, тот предел, дальше которого уже не пойти? Вот и гоняешься за этим знанием, как за призрачным счастьем. А оно, что? – туман. Ни взять, ни потрогать, ни удержать. Зачем нам такие знания? Уж лучше мы к незнанию прибьемся и будем его ласкать. Оно верней и нас не обманет. Как пришло оно, так и простоит у твоего изголовья до гроба. Ты только сам ему не изменяй, а оно тебя не покинет никогда. И все равно знания тоже кое-что значат, и от них мы отказываться не будем. Будем их проклинать, будем за ними гнаться, как за туманом, будем страдать от их неверности, но и будем ждать их прихода, и любить, если полюбятся.

Утром проснулся, открыл глаза и уже доволен. Это потому что свет увидел, утро. Нет у меня таких капризов, какие были – мне непременно только хорошее утро подавай. Чтобы и теплое, и светлое, и безветренное. Стоял бы я у сосны, слушал ее тихий шум и спокойно мир оглядывал: как цветут одуванчики в кювете у дороги, как ворона летит к реке напиться, как толпятся легкие, дружные облака на востоке, а запад над лесом чист, как ползет майский жук по коре дерева. Да чтобы одуванчики были непременно чисты до боли в глазах, чтобы ворона летела, да и помалкивала, чтобы облака потолкались немного, попугали своим приходом, да и ушли восвояси, лишь слегка дождем пугая, чтобы запад, как был чист, так чистым и остался на весь день, сердце мое веселя и радуя, очищая перед собой чистый простор, чтобы майский жук полз-полз, да и приостановился, давая себя разглядеть. Если одуванчик не ярко-желт, я это утро и принял бы, куда деваться, да огорчился. Тяжесть и недовольство в душу пустил. А то и обиду. Почему не так ярок, как хочу? Нарочно это или случайно? Если ворона бы каркнула. И тут ничего плохого со мной не случилось бы – подумаешь велика беда. Случались в нашей жизни беды и покруче и пострашнее, чтобы я от какого-то одинокого карканья вороны унывал. Тем более, что каркнула и улетела. Не век же ей надо мной глотку драть. Не рев машин слушать. Если бы облака постояли на востоке, потолкались и не ушли. И тут я не в большом оказался бы расстройстве, не бил бы меня истеричный озноб, не катался бы я по земле в судорогах от бессильной злобы. И с этим бы я смирился. Хоть и досадно бы было, что торчат они на одном месте, не отвел бы от них глаза и посмотрел бы на запад, раз смотреть на облака не хочется, или кто силком заставляет меня смотреть на них? Хочу смотрю, а хочу – не буду. Кто я, свободный человек, вольно распоряжающийся своими поступками, или я какой раб этим облакам, что до конца своих дней принужден на них глядеть? Могу допустить, что не настолько свободен, чтобы на них совсем не глядеть, – есть ли на свете такая свобода, полностью освобождающая тебя от глядения на облака? Я думаю, что ее нет. Но и не вижу тут особого закабаления. Слегка кинул свой взгляд, чтобы отвязаться, и гляди на то, на что тебе хочется. На майского жука, например, на божью коровку. Детство свое вспоминай. Лелей в душе мечты о будущем. Сейчас, повторяю, я совсем не прихотлив и научился довольствоваться малым. Проснись я среди ночи и увидь тьму кромешную вместо света, я и тут обрадуюсь. Мне сейчас важно увидеть не что-то яркое или необычайное, знаменитое или редкое, поэта какого-нибудь прославленного или летчика-испытателя, хотя от встречи с хорошим человеком я никогда не откажусь – мне важно вообще что-то увидеть, мир охватить неоглядный или на стебелек полыни наткнуться. Оттого, что он (стебелек полыни) есть, я все равно обрадуюсь. Я скажу себе: раз они живы, значит и я жив, и то, что они живы, мир неоглядный или стебелек полыни, то что я, человек, жив, как и они, мне будет радостно. Мне важно, чтобы хоть что-то было кроме меня. Чтобы не один я существовал в этом мире, а и еще кто-то. И я бы думал о нем, знал, тревожился. Странен и переменчив человеческий путь, и как круто меняет он свои ходы! Давно ли было то время, когда я находил удовольствие в своем одиночестве, давно ли его воспевал? Считал, что самое лучшее для меня состояние – быть одному. Теперь я и в мыслях такого не подумаю, я жить не хочу, если я буду только один. Мне что-то еще подавай, да не только в пару, как живут муж с женой, а целое окружение, семейство, и то, и другое, и третье, и чем больше всего этого будет, тем для меня лучше. Поэтому я и тьме радуюсь, и утру, лету и зиме, лесу и полю.

Моя задача увидеть каждый день в себе свет, и для этого я муки претерпеваю и труд прикладываю. Очень, выходит, длинна для меня ночь, величиною с вечность. Когда уже утро, птицы запели, когда засветилась на небе заря, ветер пошел гулять по луговому разнотравью, принося утреннюю бодрость и свежесть, я все еще сплю, во мне и тьма блуждает, и звезды ночные ходят, и сторожкая тишина, и сосны, и так я себя тогда чувствую, что я – это ночь, а день – это день, и мы с ним порознь находимся, то ли как неразлучная пара, то ли как случайные спутники и собеседники, то ли как соперники, то ли как совершенно чужие люди. Мне кажется, мы и общаемся с ним, взаимно проникая, и друг на друга совсем не глядим. Не знаю я тогда, как он себя чувствует, и мне не до него – так я собой тогда занят, тем, что несоответствие такое с ним получается, и все свои силы употребляю я на то, чтобы стать мне, как он, днем. Я от себя, как от ночи, хочу освободиться, чувствует ли тогда и день такое, не могу сказать. Стремится ли и он ко мне, желая стать, как я, ночью? Страдает ли из-за этого? Может и не стремится. И не страдает. А существует, как есть и все. Но я стремлюсь и страдаю. Изгоняю из себя ночь, свет в себе нахожу, и когда становлюсь днем, великое облегчение испытываю. Не столько даже оттого, что день наступил, свет в себя принял, сколько, что ночь поборол. Казалось бы, зачем этим заниматься. Сиди и жди, когда день сам к тебе придет. Верь и он придет. Но ты трудишься и за труд себя почему-то уважаешь. Если ты трудом своим свет в себя впустил, ты считаешь, что сделал великое дело.

В те годы, когда я переживал в лесу свои страсти, в 47 километрах от меня, в Ленинграде, жил ученый, специалист по сказкам, профессор университета Владимир Яковлевич Пропп. Еще до войны он написал книгу «Исторические корни волшебной сказки», которая выдвинула его в ряд крупнейших ученых мира. А вышла эта книга в 1946 году.

Судьба этой книги, как и самого Проппа, складывалась нелегко. У нас она была обругана, а потом ее и вовсе замолчали. Между тем, книга имела огромный интерес во всем мире. Ее перевели на многие языки. Не буду рассказывать о самой книге Проппа, это не моя задача, я отсылаю читателя к ней, пусть он прочитает ее сам, хотя должен сказать, что книгу эту найти ему будет нелегко, она – библиографическая редкость.

Так случилось, что с этой книгой Проппа я встре­тился совсем недавно. Не знаю, какое впечатление произвела бы она на меня, прочитай я ее в пору своего лесного сидения, и произвела бы его вообще, но сейчас она меня потрясла. И прежде всего тем, что подтвердила правильность моего посвящения.

В чем тут дело? В своей книге «Исторические корни волшебной сказки» Владимир Яковлевич Пропп доказывает, что волшебные сказки всех народов мира имеют исторические корни. Но это еще не главное. Главное заключается в том, что в волшебных сказках, по утверждению Проппа, отражен обрядовый процесс того, что древние называли посвящением (инициацией), переживания человеком смерти и второго рождения.

Оперируя огромнейшим материалом, сказками всех стран мира, Пропп последовательно проводит эту мысль в своей книге. По его мнению, сказка родилась как продукт обрядового посвящения и говорит о нем. Человек переживает свою смерть и возрождение и пишет об этом в сказке.

Но не это ли случилось со мной в лесу? Но пережил ли я там свою смерть? Hе обрел ли второго рождения? И не об этом ли я писал в своих сказках?

Понятно, как мне было дорого читать эту книгу: ученый утверждал то, что современный практик пережил на опыте. Я жалел, что не повстречался тогда с Проппом (а у меня была мысль встретиться с ним). Конечно, я понимаю, что опыт мой не велик и не имеет существенного значения, и все равно я думаю, что Владимиру Яковлевичу со своей стороны тоже было бы приятно на живом примере увидеть подтверждение своей теории. А вместе с тем согласиться с мыслью, что сказка не умерла и не может умереть, что она жива вечно.

Миллион сказок — это миллион перевоплощений и способность о них писать, способность перевоплотиться. Но наступает срок, когда ты заканчиваешь эти перевоплощения, когда тебе надоедают эти занятия перевоплощения, хотя это и приятное занятие (приятно умирать, приятно и вновь родиться), и ты оставляешь их и возносишься на небо. Если ты обнимаешь собой все это, можешь ли ты тогда понять себя? Что есть ты? Я есть тот, кто есть. Ты вмещаешь в себя и земную часть и небесную.

Сидел на озерe, спрятавшись за лодкой от ветра, слушал отчаянные и длинные крики чаек, кажется еще не привыкших к своим полетам вдоль берега после зимы. Смотрел на рябь от солнца, на сходящиеся в черноте облака и думал о том, что человек стал человеком тогда, когда забрался в пещеру, нашел, построил, вырыл себе дом, убежище, нору. Только тогда он смог, наконец, оторвать свои глаза от природы и у него появилась возможность думать, обобщать, фантазировать. А иначе природа не дала бы ему такой возможности, не позволила бы оторваться от себя. А не оторвавшись от нее, как ее увидишь? Так думал, потому что смотрел на озеро, силился обрести в себе созерцательность, пустоту, молчание, старался не глядеть на него, не видеть его, оторваться от него. И не мог. Словно ветер вдувал в меня это озеро. И для того, чтобы уйти от него, нужно было спрятаться в дом, в убежище. Трое мальчишек, дурачась, играли в борьбу «карате». Кувыркались и катались на холодном песке. Низко уточка пролетела, вытянув голову, оттянув ее как можно больше вперед.

На природе часто невозможно быть слабым. Даже, когда ты сидишь или стоишь, ты в напряжении: то солнце сильно печет и хочется в тень, то ветер, то ворона кинулась в глаз, то холодно, то сыро, то комар загудел над ухом, то змея у ноги. Как тут от всего отвернуться? И только почувствовав себя слабым, ты можешь принять этот мир, поверить в него.

Вспоминаются картины жизни в лесу, которые никаким образом, во всяком случае внешним, не действовали на мою дальнейшую жизнь, не значили для меня чего-то серьезного, не являлись причиной будущих событий и следствием предыдущих, которые, как вспышки при молнии, освещали вид местности; являлись и умирали. Вдруг вспоминается мне дорога меж редких сосен недалеко от поля, и я пытаюсь срубить одну сухую сосну, и у меня ничего не получается: сосна толста, а топор хлипок и туп. Осень. Сыро. Никаких людей. Такое впечатление, что я в лесу один со своим неумением и бессилием повалить дерево. Вспоминается не столько моя попытка рубить сосну, а лес, день, редкие сосны, дорога, поле. Нарисовать этот вид, который запечатлелся в моей голове, мне вряд ли удалось бы, все так невзрачно и неприметно, а в памяти он врезался настолько отчетливо, что времени с тех пор прошло лет двадцать пять, а я его помню и, наверное, всю оставшуюся жизнь помнить буду. Интересует меня не столько сам этот вид, мало ли я видел видов и похуже, и получше, интересует меня, почему я именно этот вид помню, этот день в своих воспоминаниях выбираю. Я мог бы сказать, потому что это едва ли не первый мой выход с топором в лес по дрова, мол, причина ушла, а картина осталась. Она врезалась сильней, чем если бы я нарочно вдалбливал ее в себя силой. Значит, причина есть? Но вот вспоминается иной вид, просека, заросли малины вдоль тропы и осеннее небо над головой, и я иду по просеке в деревню за продуктами. А тут какая причина этой картины, если я ходил этой тропой за продуктами сотни раз? Или вспоминается разрушенный мост через Сестру в Репино и мутная вода половодья. А это к чему? И если считать, что все запомнившиеся мне виды связаны с моими чувствами и поступками, то выходит, что свои сильные чувства я позабыл, а виды в голове остались. Выходит, внутренняя жизнь человека меньше оставляет следов у памяти, а внешняя больше. И это, наверное, так.

Вначале глядишь на свое тело и замечаешь его недостатки. Видишь, что оно дрябло, слегка тучновато, на животе складка жира, руки в венах и узлах, ощущаешь боль в пояснице и определяешь, что радикулит. Глаза вблизи плохо видят. Пишешь без очков как бы на ощупь, а читать без очков уже нельзя, буквы расплываются, слов не разобрать. А уши? В беседе то и дело переспрашиваешь тихо сказанные слова – глухой. Замечаешь, что сердце устает от нагрузки, от быстрой ходьбы, от стирки, а раньше не уставало, что движения стали ленивее, что память не так крепка. Что при холодных ногах зудит мочевой пузырь и требует частых позывов. В душном зале тебе уже сидится с трудом, хочется поскорее на свежий воздух, на волю. В мороз чуть пробежался или чуть северный ветерок дохнул и у тебя уже из глаз слезы. А там резь, краснота в глазах – покупай и капай глазные капли. Чуть сквозняк и в носу щекотанье, чиханье беспрерывное. Говоришь: дело дрянь. Сознаешься в этом и сознаваться не хочешь. Верней, как только сознался, что дело дрянь, принял, как должное, тут же дело это не совсем дрянным кажется. Что замечать тогда начинаешь? Да, тело дряблое, но и кое-какие мышцы есть. Да, складка жира на животе, но опять же небольшая и когда худеешь, пропадает. Гибкость членов не та, что у семнадцатилетнего, но и не старая же развалина, и наклоняюсь легко, и пилить могу, и дрова рубить и еще много чего делаю с успехом. Радикулит? Но сейчас-то его нет, я его не слышу. И бог с ним. Зубы не все? Несколько еще осталось. Людей не слышу? И слава богу, нечего слушать всякую глупость – за жизнь наслушался. Глаза не видят вблизи? Зато пока хорошо видят вдали. И память еще держит при себе кое-какие знания: помню я и про день, и про ночь, и свое имя, и фамилию. А раз складывается все таким образом, так дрянь ли дело – хочется себя спросить. И спрашиваешь. И тут же отвечаешь: совсем не дрянь. Жить еще очень даже можно. И нужно. И живешь с радостью в душе. До очередной мысли о том, как все в тебе плохо.

Спросил у Г. о вечере памяти Т. «Интересно было?» Он: «Не веселились. Вечер памяти был». Я бы хотел, чтобы на моем вечере памяти не лили слез, а веселились. Ей богу, я прожил все, что следовало прожить человеку, и если чего не добрал, то значит, это уже лишнее. Я бы хотел, чтобы обо мне вспоминали весело, светло, как о человеке, желавшем всем добра и света, а не печали и мрака. Я бы и смерть свою хотел взять в свои помощники в этом деле. Но, к сожалению, это не моя воля. Так не бывает. Вспоминая об ушедшем, люди плачут и печалятся не столько, вероятно, думая о покойном, сколько им жалко себя, живущих. Но даже если это так, все равно, я бы хотел, чтобы знали, что я без сожаления покидал этот мир и обо мне можно не печалиться. Смерть – тайна, перед которой люди всегда с почтением, с уважением, а уважение предполагает печаль, серьезность, а не смех. Что выше в ранге человеческих чувств: страдание или смех, печаль или радость? Есть две веселости, одна вульгарная, поверхностная, эгоистическая. Другая внутренняя, прошедшая через страдания. Она и хороша. Веселиться по ней – не значит гоготать, ржать. Тихо сиять, просветленно чувствовать, любить. Но на это способны отстрадавшие. Радость не предполагает только радости, истинная радость включает в себя и страдание, и печаль, как истинная печаль – радость.

Есть видимые причины для твоего хорошего или дурного настроения, а есть невидимые. И как бы ты ни бился их отыскать, не найдешь. Скажем, целый день я сегодня веселый хожу, светлый какой-то. Почему я светел? Мне скажут, потому что хорошая погода, солнце светит, весна. Или: потому что деньги получил, штаны новые купил. Или: потому что друга встретил, доброе слово о себе услышал. На запах ночной фиалки в лесу набрёл. Ну а если ничего этого нет, ни дня светлого, ни весны, ни новых штанов, ни, тем более, доброго слова, если ты, шастая по майско-июньскому лесу даже запаха фиалки не набрёл – ни на что хорошее не набрёл, – а было для тебя все плохое, или, что еще хуже – обыкновенное, от чего в зеленую скуку бросает – отчего тогда у тебя светлое настроение? Оттого, что ты плохое увидел? Не спорю, случается в жизни и так, что действует на нас что-то и наоборот, но особенно уповать на это не будем. Ибо зайдем в такую дурноту, что не выбраться. Думаю, что хорошее настроение в данном случае приходит совсем от других причин, нам невидимых, которых мы не только не знаем, но и не подозреваем о их существовании. Может зайцу, спящему на лугу под ольхой, снятся веселые сны и его веселость передается мне. Или какая-нибудь невидимая звезда горит днем в небе и ее светлость доходит до меня, действует на меня, радует меня. А поскольку мы ее не видим, мы не знаем, что она на нас действует. И вот что я тогда думаю: нужно ли узнавать причину нашей веселости, наших печалей, или, понимая, что не всегда их можно узнать, не стараться узнавать, а держать в своей голове мысль, что эти причины есть и довольствоваться этим? Конечно, если тебе не дано узнать то или это, как ты узнаешь? Ты будешь рад считать, что они есть. И на этом, как говорится, спасибо. Но как хочется иногда, когда у тебя хорошее настроение (да и когда грустное) знать, от кого оно к тебе идет, кто, что ему причина, чтобы при случае стократно отблагодарить. 

Ходил за земляникой к старому срубу. Набрал полкружки – весь урожай. Одна сторона неба чистая, голубая, другая черная, полная туч. Ветер сдувает комаров. На земляничнике две ночные фиалки. Я запаха их не слышу. Мой нос воспринимает изящные запахи только по вдохновению. Но зато они иногда такие острые, сложные и долго помнятся. Мир, природа так прекрасны, так глубоко прекрасны, или еще можно сказать, что в природе так глубоко и мощно живет красота, что ее можно черпать всю жизнь и не вычерпать. Почему? Потому что, черпая красоту природы, мира, ты черпаешь красоту себя, своей души и черпаешь ее до тех пор, пока ты жив. Потому что красота мира есть твоя красота, красота твоей души. Мысль для меня не новая, и я ею живу.

Был молод, и мир казался подобным мне, молодым. Был ребенком, и мир был мал, как дитя. И когда казался мир огромным, то и себя таким видел (и был, наверное, таким в детстве), и когда мир поубавился, поскучнел, посерел, то и сам поскучнел и посерел. Я не говорю, что все время чувствовал себя подобным миру, нет. Скорее даже очень редко это чувствовал. Чувство подобий миру прекрасно, оно живое, полное, благодатное. Это как вечная любовь. Ты отдаешь любовь и насыщаешься ею.

Поэтому возникает вопрос: нужно ли торопиться вобрать в себя всю эту красоту или брать ее столько, сколько ее к тебе идет? И сам себе отвечаешь: торопиться не нужно. И торопишься. Торопишься чувствовать эту полноту, это подобие. А когда чувствуешь, живешь подобием – не торопишься. Живешь.

Молодая редакторша сказала: «Утром бегаю трусцой и мне стыдно дворников, они работают, а я дурака валяю». Известное свойство русского интеллигента стыдиться самого себя. Он с лопатой, а я с пером. И оттого мне стыдно. Торо хорошо сказал о ложном чувстве этого стыда. Пусть он будет, этот стыд, не так уж плохо человеку стыдиться, хотя, может быть, человеку с лопатой гораздо лучше, чем человеку с пером. Я редко испытываю такой стыд. Мне кажется, мне некогда этого делать. Я сам был рабочим и знаю, что рваная и грязная одежда и лопата – это еще не значит, что человеку плохо и ему надо срочно помочь. Жизнь писателя ли, человека бывает так тяжела, что не знаешь, как ее достойно пронести до конца. Сил не хватает. Нет, я не стыжусь дворников с лопатами оттого, что сижу за столом. Он страдает, но и я страдаю, и кто из нас страдает больше – это знает один бог. Ошибка судить человека по внешнему, по лопате, а не по внутреннему.  А Пушкин страдал? А Гоголь? Человек сам определяет меру своих страданий. Смотри на человека, как на свое подобие, и ты увидишь, страдает он или нет. Не очень удовлетворяет меня эта мысль, нет в ней глубины. Я ею недоволен. Любого человека жалеть. А если он жрет и срет, разве не стыдно, что он такой обжора? Или, что вор? Подлец? Тиран? Почему стыдно только за бедняков? Но дворники давно уже не стали бедняками и материально живут лучше, чем я, писатель. Может быть им стоит пожалеть меня? Интересно, найдется ли в мире хоть один такой дворник?

Разница между секретом и тайной в том, что секрет тяготится собой и стремится к разгадыванию, он разгадываем, а тайна радуется своей неразгаданности, она не открывается никогда.

Я не могу беседовать с людьми и особенно спорить, я могу только слушать. При собеседнике у меня пропадает способность быть собой, отдалиться, обособиться, думать свое, я слушаю и принимаю чужое, я объединяюсь, соединяюсь. Мне лень спорить с глупцами, и я неспособен собеседовать с мудрецами. Мой мозг парализуется, я становлюсь пуст головой, как семнадцатилетняя девица. Лучше всего мне думать в уединении, когда я один и никто мне не мешает. В беседе мне хочется высказать свое, но спорить я не могу и сразу сникаю. У меня нет тогда мыслей, я их забываю. Они не кажутся мне убедительными. Вероятно, со стороны я кажусь очень глупым человеком. Во всяком случае я замечаю именно такое к себе отношение. От меня не ждут, что я могу сказать что-то дельное, умное. Люди как-то не воспринимают то, что я им говорю. Для них мои слова неубедительны и непонятны. Постоянно чувствуешь невозможность выразить себя другому. И счастье, что можешь писать. Наверное, художниками и становятся от невозможности выразить себя словами, вслух.

Я думаю, что сколько бы я ни узнал о лесе новостей, какие бы они не были сногсшибательные по своей смелости и невероятности, простоте и сложности, как бы я ни вбирал в свою душу впечатлений от встреч с рекой, полем, осокой у реки, кустами бузины на развалинах старого сарая, сколько бы ни всматривался, ни запоминал восходов, закатов, серых, ясных, холодных, жарких дней, ни определял облака: перистые, кучевые, серебристые, на какие бы виды ни подразделял растения и животных: перистолистые, парнокопытные, млекопитающие, земноводные, как бы ни обнимал своим сердцем и умом небо и землю, поля и луга, все опушки, все тропы, все овраги и косогоры – я все равно оставил бы что-то такое, чего я не увижу, не определю, не обойму, не пойму, – и останется этого непознанного, не обнятого ровно столько, сколько я сумел обнять и познать, а может быть и больше. Всегда останется какой-то невиденный, непрожитый тобой день, о существовании которого ты не подразумеваешь, найдутся травы, которые ты не видел, встретятся животные, которых ты не знал. Всегда в будущем откроются леса, о которых ты раньше не догадывался, небеса и земли, которых ты не встречал. Но которые есть и которые только ждут своего часа, чтобы явиться. Нет ничего в этом мире, что имело бы предел. Увидел, мол, луну или солнце и других больше не увижу. Предел только в том, что он беспределен. Вот почему нам никогда не надоедает жить в лесу, смотреть на звезды, на утреннюю и вечернюю зори (я всю жизнь могу на них смотреть), не скучно встречаться каждый день с травами, осокой у реки, встречать и провожать облака (печальные, веселые, розовые, скучные, зловещие, любящие) – вот почему земля для человека всегда любима, и любовь эта не исчезнет, не исчерпает себя до конца, вот почему от песни жаворонка радуется сердце, а от сильной грозы приходит страх. Но, кто знает, может быть смерть к нам для того и приходит в свой час, чтобы мы по глупости, по малости своей, по вздорной самоуверенности, зажившись на этом свете и повидав не мало, не подумали, не уверились бы сами, да и не вздумали бы уверять других, в глупости своей, неправде, что все мы уже пережили, пересмотрели, перевстречали, и что ничего более нового для нас нет. Думать так, конечно, не стоит, и, как жизнь для нас бездонна и вечно нова, так и смерть непонятна (и причины ее прихода). Но кто отказался бы от такого довода только для того, чтобы защитить вечную и непостижимую новизну мира? Думаю, что таких смельчаков на свете бы не нашлось.

Как иногда остро чувствуешь природу! Тогда ли, когда ее рассматриваешь, углубляясь пристальным взглядом в ее красоты? Нет, когда в себя глядишь. А если еще точней, когда и ее разглядываешь, и в себя глядишь и видишь и ее, и себя одновременно. Прилив такой сильной любви к ней ощущаешь, словно и ты любишь, и ты любим. А еще минуту назад ты уныло смотрел на день, на вечер. Минуту назад ты не нравился себе и находился в каком-то тупо-неопределенном состоянии, так же далеком от любви, как земля от неба. Я бы даже поскорее еще поправился; ты природу видишь, ты себя видишь и, главное, ты бога видишь. Вот кто тебе глаза на мир открывает! Он же и пробуждает любовь. Как это происходит? Ты недоволен собой и миром, ищешь бога и находишь. И все становится на свои места. Ты любишь этот мир, этот вечер, не только потому, что он есть, но и потому, что кроме него бог есть, и ты есть. Удовлетвориться одним днем или вечером невозможно, как невозможно удовлетвориться одним мигом, если он не вмещает в себя вечность. Ты любишь этот вечер потому, что он весь вечер в себя вмещает, все вечера, которые были, есть и будут. Он, кроме вечеров, еще ночи вмещает, дни, утра. Так-то, милый. Но вот вспыхнула эта искра любви и пропала. И сколько ни смотри опять по сторонам и в себя, ничего не увидишь. Пока бога не узришь.

Молчание не дает мне словотворчества, но несет спокойствие и мир. И тут не все просто. Временами я очень спокоен, а временами страдания кажутся нестерпимыми; беспричинные муки. Кажется, вот-вот что-то внутри не выдержит и лопнет. Но едва доходит до этого состояния, как приходит другое, монета переворачивается на орла – я вижу свет, спасение. Мне легко. Видимо, душа находит выход в безвыходности.  Я рад молчанию, что оно приносит мне ясность, веру, но и страдаю, что не пишу слов. Молчание завершает работу над душой. Ты принимаешь себя и мир таким, какой он есть. Ты рад и себе и миру. У тебя на лице блуждает едва заметная блаженная улыбка. Чему рад? Тому, что есть: жизнь, мир, лес, люди, ворона каркает, облака, литераторы пишут свои книги, дождь идет, соседи, женщины, дети. Все. Состояние прекрасное, но и мучительное. За миг света год тьмы. 

Ягоду земляники в зеленой траве увидел и съел, и тяжело мне, словно я не сладкую ягоду съел, а что-то противное и вредное для организма. Это оттого, что слишком хотелось мне ощутить свежесть и сладость ягоды. Желание вкусить сладость было таким сильным, что не смогло соперничать с самой ягодой, и не победило ее. И осталась неудовлетворенность от съеденной ягоды и досада, что не смог умерить своего непомерного желания ее съесть. Вкусил прекрасное, а получил худое.

Вероятно, у каждого человека, занимающегося любимым делом всю жизнь, есть свой девиз. Есть он и у меня. Звучит он так: «Сказки побеждают».

Почему он обрел именно такое выражение?

Я начал писать сказки молодым человеком и к тридцати с лишним годам собрал свою первую книжку. Рецензировали мою рукопись две старушки, сказочницы, вернее сказать обработчицы народных сказок.

Они милосердно отнеслись к незрелой рукописи, и когда все формальности были утрясены, пригласили меня к себе домой. И вот, я лесник, приехавший из леса, в овчинном полушубке (тогда совсем не модном) с купленным в магазине тортом иду в гости к сказочницам.

Жили старушки на Невском проспекте. Помню их шумную квартиру, их самих, сидящих за большим столом посреди комнаты и пьющих чай, помню одну фразу, сказанную старушками, потом я вспоминал ее часто. «Это очень хорошо, – сказали мне старушки-сказочницы, – что вы пишете сказки, дело это золотое, но жить вы будете всю жизнь нищим. Согласны вы на такое?» Я, разумеется, согласился.

Не думаю, что тогда я понимал всю цену сказанного мудрыми женщинами. Скорее во мне говорила молодость. Я был полон сил, крепок, здоров и, как говорится, весь мир лежал перед моими ногами. Только потом я понял смысл сказанного. Они, как в воду глядели. Сказки не принесли мне ни денег, ни славы, ни успеха. Они не могли мне даже дать на хлеб. Но дело, в конце концов, не в этом, а в том, что мне никак не удавалось напечатать сказки. Редактор, к которому я все эти годы носил сказки, а носил я их ему 13 лет, возвращал их обратно. Причина? Их в таком случае набирается много. И не о них речь.

И вот что в связи с этим я хочу сказать. Если бы я все 13 лет, пока я безрезультатно носил свои сказки в издательство, ждал их выхода в свет, или если бы я все эти 13 лет соотносил свое писание сказок с их изданием, и прожив 13 лет, все-таки одолел бы своего редактора, убедив напечатать маленькую книжку в несколько сказок, я был бы равен герою и мне надо было бы поставить памятник, за верность и долготерпение. К счастью ничего этого не было. Я писал сказки помимо того, нравились они редактору или нет, печатались они или нет. Сказки были моей жизнью, я дышал ими, как дышат воздухом, я ничего не мог больше делать. Я мог бы сказать так: моя жизнь заключалась в писании сказок. Точнее было бы сказать, что я не писал сказки, а они писались сами, вопреки обстоятельствам, которые складывались вокруг них и меня. Если бы я захотел их не писать, то у меня бы ничего не получилось. Сейчас я думаю, что если бы я жил только ожиданием увидеть свои сказки напечатанными, я бы не выдержал этого срока и бросил их писать.

Это чувство, что не я пишу сказки, а что их пишет кто-то другой, преследует меня до сих пор. Я часто представлял даже зрительно, как жил на свете какой-то неведомый мне человек, который сочинил эти сказки. Мне казалось, что эти сказки кем-то сочинены, но забыты и утеряны. Чувство это было таким сильным, что мне хотелось убрать с книги свое имя и напечатать сказки анонимными или мистифицировать читателя, заявив, что эти сказки, эту рукопись сказок я нашел и т. д. Мне казалось, что сказочник, который писал эти сказки был, но напечатать их не смог, мало ли каких обстоятельств не случается в жизни? И они не пропали, а каким-то чудом пришли ко мне, чтобы я смог их вспомнить, восстановить, напечатать. А если бы не смог я? Тогда бы они пришли к кому-нибудь другому, и это дело сделал бы кто-то другой. Раз рожденные, они все равно бы явились миру, не сегодня, так завтра. Это и позволяет мне говорить: сказки побеждают.

День. Тишина. Но разве может быть днем тишина? Постукивает стекло от ветра, жужжит муха, доносится слабый вздох березы. Но вот ни стука стекла, ни жужжания мух, ни слабого вздоха березы за окном. Тихо. И все равно не тихо. Я не слышу никакого звука явственно, но я вижу денной свет и этого мне достаточно, чтобы знать, что тишины в природе нет. Мне свет солнца на полу что-то шепчет, мне утро слабую песнь навевает, мне день орет и голосит. Может и немо орет, и неслышно голосит, как немой. Но звуки эти я все равно слышу.

Читал С. Максимова. Меня волнует вопрос народной жизни, изображения ее. У нас, к сожалению, вообще исчез (у художников, у философов, у историков) взгляд на жизнь, как на народную. Вся лучшая русская литература основана и держится на понимании и изображении народной жизни. Сейчас понятие народной жизни исчезло. Сначала народную жизнь заменили классовой, социальной. Если ты пролетарий, ты – народ. А если ты писатель, художник, если ты ученый, конторщик, крестьянин, генерал, инженер, то ты не народ. Потом вообще уничтожили это понятие. Исчезло понятие, исчезли и художники, видящие, ощущающие, знающие, изображающие народную жизнь. Что характеризует народную жизнь? Для себя я бы назвал это стремлением жить в вечности и в сегодняшнем дне, в земле и в боге. Mы же стали смотреть на людей слишком однозначно: этот хулиган, этот пьяница, этот лодырь, этот передовик. И забыли, что все они люди. Я не против жизни социальной, классовой, но я за народную жизнь, где есть жизнь для человека, а не для одного пролетария. Народная жизнь это жизнь и личная, и семейная, и родовая, и духовная, и общечеловеческая. Без земли, без бога жить невозможно ни государству, ни обществу, ни человеку, ни классу.

Толстой говорил, что герой его книг правда. Для меня правда обязательна настолько, что о ней не нужно говорить. Правда – это то, что ты знаешь. Стремиться писать правду – это естественное желание каждого писателя. Мой герой – истина. А это то, что ты знаешь и что не знаешь. Ее в жизни не подсмотришь, она невидима. Но может я сужаю понятие правды у Толстого? И для него правда была истиной?

Сомнения в искренности возникают потому, что ты хочешь быть искренним. Кто жаждет быть искренним, тот не может быть искренним, он помимо своей воли лжет, или ему кажется, что он лжет. Правдивым можно быть, не думая об этом. А если ты подумал о правде, ты уже в ней засомневался. Я не могу быть искренним и правдивым, хотя, что называется, из кожи лезу. Именно по этой причине.

И этот день уйдет и уходит. И я не понимаю, что это значит. От меня он уходит? От нас всех? Навсегда он уходит или еще вернется? И плакать по нему надо или радоваться новому, завтрашнему? Не понятно, как об этом не думать, как не понять? И вероятно даже не надо об этом думать. Но раз ты – думающее существо, мыслящий тростник, и ты думаешь над разными интересующими тебя вопросами, – думается. И даже приятно думать. Волнуешься, а вдруг узнаешь? А вдруг там что-то в этом ответе есть? Ответ есть? И приходишь к мысли, что никуда этот день от тебя не уходит и от всех тоже, разумеется. Что, хоть он и уходит, а остается с тобой. И боль по уходу его, и спокойствие по тому, что он остается – живые и верные чувствования. Соглашаешься с тем, что он уходит и остается. Что ты проживаешь и боль, и радость, и остаешься в то же время спокойным.

Я человек, живущий идеями, идейный человек. Если я пришел к мысли о баране, что я баран, я становлюсь бараном, я живу жизнью барана. Если мне надоела мысль о баране, а понравилась мысль о звезде, я принимаю мысль о звезде, я живу жизнью звезды, я становлюсь звездой. В первом случае я гляжу на мир, как глядит на него баран, я подчиняю все свои чувства, ощущения чувствам и ощущениям барана: если я ем, я ем, как баран, если я люблю, я люблю, как баран, я забираюсь в ночи в постель, укладываю голову на подушку, укрываюсь одеялом, я ложусь спать, как ложится спать баран на свою лежку. Нет тогда во мне ничего, что бы не соответствовало жизни барана. Ни чихом своим, ни зевком, ни движением рук или ног я не обнаружу в своих действиях ничего, что бы не относилось к действиям барана. Во мне для меня живет тогда только баран, и если я не блею по утрам, когда голоден, или не щиплю траву, а ем хлеб и кашу (человеческую еду), если не принимаю облик барана, не отрастают у меня рога, копыта, курдюк, не висит на мне клоками шерсть, то только потому, чтобы не пугать людей, не путать своими превращениями давно заведенный у людей порядок жизни. Впрочем, невидимые копыта, а особенно рога, все-таки для полного торжества идеи вырастают. Проницательный человек, определяющий признаки того или иного и видящий суть не по внешнему обличию, а по нутру, конечно, кое-что во мне заметит: он заметит и мою баранью способность жить жизнью стада, и баранью пугливость, и любопытство, он обратит внимание на мое свойство становиться жертвой – главное свойство, что отличает барана от другого животного. Но он увидит не только это. Он увидит и мои невидимые рога, и мои копыта. И не удивится им. Не поднимет шум, а примет как должное. Он и у себя при этом делании может увидеть нечто подобное.

Я живу жизнью барана до тех пор, пока этой жизни не изживаю. Но вот я изжил эту мысль, чем я живу дальше? Я живу дальше другой идеей, у меня появляется мысль, что я звезда, я принимаю мысль о звезде, я живу звездой, я становлюсь ею. Ранним вечером, ночью или утром, когда еще темно, я появляюсь на небе и испускаю лучи на землю. И люди, задрав головы, смотрят на меня. Понятно, что, став звездой, я принимаю все свойства звезды. И ничто иного для меня тогда не существует. Для меня тогда жизнь барана – несуществующая жизнь, я не жалею, что жил ею – я никогда не жалею о прошлом, я говорю себе: и это было, а раз было, так и должно было быть, – но жить снова мыслью о баране, переживать баранью жизнь мне не хочется. Я весь в помыслах о новом, о том, что во мне есть. Я устремляюсь к новой жизни, и старое для меня, что сброшенная шкура змеи.

Жить жизнью идеи, которая пришла ко мне в голову, пожалуй, самая главная черта во мне, и не будь ее, я не знаю, как бы я тогда жил, что делал. Это не значит, что ничего бы тогда не делал и жил бы жизнью прозябающего – нашлось бы что и для меня годное, но жить бы мне тогда было бы значительно хуже, труднее. В моей же способности принимать идеи и жить ими есть какая-то чудная легкость, что не обременяет тебя, ни поисками нового пути, ни приступом отчаяния и безверия, – твое дело принять идею и вложить ее в свою душу, в свое сердце – а за остальным дело не станет.

Конечно, и тут существуют трудности, куда без них, особенно, когда ты изживаешь одну идею, и, как говорится, не нажил другую, когда ты умер в одной жизни, скажем в жизни барана, и не родился в жизни звезды. Когда тебе надо умереть в одной сути и возродиться в другой. Но во-первых, трудности есть везде, а во-вторых, подобные трудности не самые трудные. Трудность умереть? Как бы ты не хотел принимать смерть, она все равно придет. Чего уж тут тебе трудиться.  А придет смерть, придет и твое новое рождение.

Бывают люди иного плана, они живут не несколькими идеями, которые у них замещает одна другую, а одной идеей, и даже не идеей живут, а жизнью. О таких людях можно сказать, что для них идея есть сама жизнь. И если они меняются в этой жизни, то не выходя из своих рамок. Такой человек не проживает жизни барана или жизни звезды. Он живет одну жизнь, ту, что дали ему его родители, он видит в ней множество оттенков, но все они будут только оттенки его жизни, а не другие жизни. Такое свойство определено гениям. Обычным людям оно не дано. Их рок – рождаться и умирать, умирать и рождаться.

С детства во мне жило убеждение, что сказки читаются детям на ночь, чтобы они скорее уснули. Так же как, например, англичане считают «баранов». С таким мнением встречался у других. А тут пришла в голову мысль, что сказка на ночь читается еще и потому, что она помогает нам бороться со злыми демонами сна. Оставаясь в памяти, как последняя дань о прошедшем дне, она помогает благополучно пережить треволнения ночи. Она как бы нам дает в дорогу свой посох. И мы без боязни преодолеваем этот путь. На свете, пожалуй, нет ничего, чтобы в этом смысле могло бы сравниться со сказкой. Считать баранов тоже, конечно, можно. Но это скорее для народа, склонного к счету и практицизму. Но для такого чтения, чтобы сказка могла бы помочь взрослому человеку одолеть демонов сна, необходима детская вера в реальность сказки. Далеко не у каждого взрослого она есть. Может поэтому и не читают их взрослые на ночь. А жаль. Это помогло бы им встать поутру радостными и счастливыми.

Если бы у людей был совершенный язык, то они могли бы общаться с богами. Если бы у животных был совершенный язык, они могли бы говорить с людьми. То же касается языка растений, камней, облаков, звезд, ветра и так далее. В мире, в нашей земной оболочке нет совершенства – только потому мы не понимаем друг друга. Будь мир, его особи совершенны, и какая бы гармония существовала вокруг.

Но иногда кажется, что язык и людей, и животных совершенен. Особенно, когда пишешь сказку. Hе будь он совершенен, и ты бы не смог ее напиcaть. В сказке и боги понимают людей, и люди понимают животных. И мир, и все существующее в нем полно совершенства.

Теоретик и исследователь русской народной сказки Пропп делил все сказки на пять типов: волшебные, новеллистические, бытовые, кумулятивные и сказки о животных. Если бы жребий выпал делить сказки мне, я бы поделил их на две части. Я бы посмотрел на сказки не глазами ученого, а глазами сказочника. Исходной точкой этого деления для меня служило бы не то, что в них написано, а то какой целью руководствовался сказочник, когда их писал. Оказалось, я и сам этого не знал – что от цели, какую ты себе ставишь, когда пишешь сказку, зависит какая она у тебя получится. Целей же я нахожу в себе две. Одна цель, когда я для написания идеи сказки, которая жила во мне, находил образ, другая – когда мне нравился какой-нибудь образ, и я стремился выразить идею этого образа. В одном случае я стремился выразить идею образа, в другом – образ идеи. Отсюда и разные сказки. Идея образа требовала более традиционных форм. Воплощение образа идеи – более новаторских, современных, тех, что у нас называют «литературными».

Когда ты живешь в лесу, одиночество твое естественно. Когда ты в городе одинок – оно неестественно. И выходит, что день не рождает ночь, а ночь не рождает день. Можно сказать, что день рождает день и ночь, и это будет, наверное, правильно. В случае с городским одиночеством прямо говорят, что одно от другого рождено неестественно. В городе естественно общение. Одиночество в лесу – хорошо. Одиночество в городе – трагедия.

Можно встать с утра и захотеть постирать рубашку или постельное белье, налить воду в таз и приняться за дело. Можно не хотеть стирать, но если очень нужно, взять и пересилить нехотение. Можно, если очень не хочется и не можешь себя заставить взяться за мыло, или нет времени, или если считаешь, что это не самое главное занятие в жизни, вообще, сегодня не стирать, а оставить постирушку на завтра, на послезавтра. Оттого, что ты не постирал белье сегодня, плохо тебе не сделалось. Ты слез не льешь, себя не клеймишь. Это сути твоей жизни как-то не затрагивает. А вот если ты не сел и не написал страничку-две или не смог заставить себя сесть, а отложил на завтра, тебя ломает, словно ты совершил тягчайшее преступление. Так же ничего с тобой не случится худого, если ты не подмел пол, не поел, не поспал, не застелил постель, не нарубил дров. А с работой, с писанием получается неприятная штука. Сосет она, гложет нутро и выгрызает душу. Хорошо, что еще уверен, что завтра сядешь и напишешь. Ну а если сегодня ничего не написал, и знаешь, что завтра не напишешь и послезавтра. Тут хоть отдавай концы и прощайся с этим светом. Тут, скажу я, дело худо. А поскольку со мной так каждый день и получается, то можно понять какую тяжелую ношу я несу на своих плечах.

Все можно делать и не делать, одно не получается – заставить себя писать, если ты не можешь, если у тебя не получается. И если по молодости лет раньше ты себя все-таки заставлял, то с каждым годом писать и заставлять себя писать становится все трудней. Но это, если посмотреть внимательно, еще не главная трудность. Трудно, когда ты уже что-то умел и написал, а теперь не можешь, трудно бросить это занятие и взяться за другое. Скажем, пойти в санитары или в дворники, чтобы не коптить понапрасну небо, а жить с пользой. Что-то неодолимое мешает взять и переключиться с одного на другое.

Говорят, самое страшное для художника пройти огонь, воду и медные трубы. А я думаю, что самое страшное принять неспособность писать, бесплодие. Сколько на этом погибло поэтов и писателей, сколько наложило на себя руки не в состоянии справиться с собой. Исписался. Даже Пушкин знал это состояние. Счастлив художник, который найдя нечто, потом всю жизнь потихоньку кропает одну книгу за другой. А тот, кто пишет каждый раз по-новому, тот переживает сущий ад. Ты каждый раз умираешь, а потом рождаешься заново. Такие муки ты тогда несешь! Санитаром работать легче. Правда, если тебе не 60, не 70, не 80 лет. Но тогда ты можешь спокойно сказать самому себе, что ты на пенсии. Спать и вкушать плоды от бывшей своей славы. Правда, и не появляться нигде на людях, чтобы они не задавали тебе глупых вопросов: что пишете для нас новенького? Читателю, и это всем известно, нет дела то того, пишешь ты или нет, пришел к тебе творческий кризис или очередной приступ вдохновения. Ему новую книгу подавай. И лучше, чтобы каждый год. Один литератор в молодости меня учил: «Настоящий писатель, – говорил он, – должен писать в год одну книгу. А иначе не надо и браться за это дело». Он был прав. Но он был счастливчик, гений. Я же не из этого числа. Меня после каждой книги – так мне она дается туго и так я от нее устаю – такой жестокий недуг хватает, такой кризис, что я удивляюсь, как я до сих пор живой остаюсь.

Все начинается сначала. Как с ребенком, который родился; как ходить, как сидеть, как есть, говорить и так до бесконечности. А потом еще понять, что ты понимаешь, увидеть, что видишь, услышать, что слышишь, почувствовать, полюбить. Какая это мука, писательский труд!

В старости, казалось бы, человек должен становиться сильнее, мужественнее, мудрее, а он слабее, хватается за пенсию, за славу, боится голода, тюрьмы. Конечно, здоровье у него уже не то, но дух-то, дух, он должен быть тверд, как камень. Я бы не хотел подчиняться требованиям слабеющего тела, и со стыдом вижу, что и сам иногда подчиняюсь: что буду есть завтра? что носить? на что купить новые брюки? что если умру в бесславии? Эти и подобные вопросы, если и не донимают меня, не допекают, то иногда приходят ко мне в голову. И плохо не то, что они приходят в голову – мало ли что может приходить к человеку раз он живое существо, а не мумия, не восковая кукла, – плохо, что и я поддаюсь этим паническим настроениям, суечусь.

Обрести бы такой внутри себя дух, так его закалить в житейских бурях, чтобы никакие беды и передряги не могли его поколебать, чтобы с годами ты становился крепче и сильнее (по закону парадокса: раз ты слабее телом, сильнее твой дух). Говорят же наоборот: «В здоровом теле здоровый дух».

В молодости был и смелым и трусом. Так я думаю сейчас. А тогда я видел себя только трусом и стыдился трусости. Смелым я себя не видел. И зря. Я им редко, но бывал. Я сам шел в такие передряги, где требовались храбрость и мужество, а с трусостью там нечего было делать. Хотя бы жить одному в лесу. Или вести войну с браконьерами. В любое время меня могли убить. Но я жил без страха и сомнений. И войну временами вел решительную. Некоторые мои «приятели» до сих пор живы и могут подтвердить мои слова. Тогда я объяснял свою храбрость тем, что я, мол, не знал, что мне грозит опасность, был наивен и глуп. По глупости все и сходило. Не спорю, был и наивен, и глуп, и многого не понимал. Означает ли это, что был я не смел? Тогда я был смел по неведению. А быть смелым по ведению, по знанию совсем другое дело. Знание делает человека трусом. «Так трусами нас делает раздумье». Знание делает человека и мужественным. Сначала трусом, потом мужественным. Когда человек живет в неведении, он и трус, и храбрец. Когда он постигает нечто, он становится или трусом, или мужественным человеком. Человеку определено пройти от наивной смелости и трусости ребенка до сознательной трусости или мужества зрелого мужа.

Город отмечает юбилей блокады. Трудно представить, что здесь были трупы, миллион трупов, что люди мерзли от холода, голода – горы трупов. Но и легко. И огни, и еда в магазинах, и тепло – все это как-то призрачно, зыбко, держится на незримом волоске. Устойчиво что? Гора, поле, море, лес. А город – создание эфемерное и природному человеку жить в нем было бы не только неуютно, но и страшно. И то, сколько городов кануло в лету! И каких. Стены домов – они не согреют, асфальт улиц – на нем хлеб не взойдет. Город рождает шаткое сравнение: на острие иголки помещен миллион человек. Понятно природное недоверие человека к городу.  А между тем он к нему тянется, а не к земле.

Сфинкс, глядящий на человека, не есть ли сам человек? Глядя на Сфинкса, человек глядит на самого себя.

Пока я не утвердил себя в новой форме, мне хочется писать вольно, не надевать на себя узду. Чтобы ход мыслей моих был естественен и необходим, как небо, как хлеб. На первых порах мне нужна свобода и только свобода. И никакие другие посулы меня не увлекут. Увлечь может и увлечет, да ненадолго. Но вот нашел я форму, удовлетворился ею, утвердился в ней, и я готов теперь придерживаться ее неукоснительно, пока она не исчерпает себя вместе с содержанием. Для меня они, форма и содержание, рождаются и умирают вместе, и не может быть так, чтобы было одно, и не было другого, и наоборот. Свобода мне нужна, чтобы и содержание мне раздвинуть до предела, и форму сузить и отыскать. Вернее, она сама находится, когда нашлось содержание. Мне нужны такие форма и содержание, чтобы они были моей частью кровной, чтобы я жил ими, и с ними каждый день с утра и до вечера, и чтобы ничего другого уже не было. Одно и единственное в своем роде (для меня). Я прихожу к ним неосознанно, в муках и страданиях, в любви вся моя плоть, ум, сердце участвуют в этом, вся судьба. Я должен быть так простодушен, открыт и чист перед этой формой и содержанием, как они передо мной. У нас любовь, роман с ними. Я без них жить не могу, и они не могут. И если сегодня мы дружны, а завтра нет, нам не по пути. Но вместе с тем я ощущаю в себе какой-то драконовский деспотизм. Мне нужна только та, одна форма и никакой другой. Пусть она удовлетворяет меня во всем и не удовлетворяет в самом малом – я ее не приму. Поистине для меня свобода и несвобода есть равные вещи и ими обоими я руководствуюсь, и какая из них мне больше нравится, какую я предпочитаю, какая больше нужна, по душе, я не знаю.

Пророки, сулящие людям конец мира, по-своему всегда были правы. Их мышление основано на логике. Они видят в мире зло и (по логике) видят конец зла (жизнь зла и смерть зла). Но мир живет не по законам логики и человеческого ума, не только по законам логики, но и по закону чуда. Вот почему пророки ошибались, и названный ими конец мира не наступал. Он наступал, но чудо его отводило.

Одни пророчат по принципу: это есть, это будет. Другие: это было, это будет. Кто из них пророк? Вторые вкусили царство небесное, первые же родились в слепоте.

Для меня сказка – это такой жанр, где как в хорошей скульптуре, ничего не должно быть лишнего. Ни одного лишнего слова! Вся работа заключается в том, чтобы вытопить, как в масле, лишнее. Словно бог отмерил для этой сказки, скажем, сто слов. Ни больше, ни меньше. Оставим больше или меньше – и сказка не получится. Это нужно для того, чтобы сказка явилась на свет в своем первозданном виде: до допустимого предела проста и сложна. Потом, другим уже можно будет расцвечивать ее, наряжать в разные одежды. Но у меня на свет она должна явиться голой. Не только точные должны быть слова, но и определен их вес, количество. И, вероятно, чем меньше этих слов, тем лучше. Но до известного предела. Иначе сказка будет слишком обнажена, схематична, она будет скелет, а не живое тело. В многословии же теряется суть.

Сказки для меня – это первозданные существа. Они еще не одеты, они, как Адам и Ева, чисты и невинны. Без греха. Они, как родившийся младенец. Не рождается же он в платье! Это уже потом наряжают его в разные одежды. Поэтому слов тут должно быть предельно мало.

Это стремление к малому количеству слов удивительно. Возможно, что и природа стремится к пределу малости и избегает громоздкости. Громоздкость – это уже временное, а малое – вечность. Чем меньше слов, тем больше крепости, жизненности, тем меньше движения. (Много движения – плохо!) От движения слов сказка устаревает. Сказка как бы предел между духом и материей. Чуть меньше и это уже дух. Чуть больше и земля, смертное тело. А норма – бессмертие. Такие сказки, как греческие герои, которых боги забирали на небо. Чуть меньше слов – и это будет мысль. Чуть больше и это будет чувство. Образ, когда есть мера.

Читал немецкие народные легенды и пьесы о Фаусте, и вспомнил о русском народном герое – Святогоре. И подумалось, что русским пришлось крепко защищать свою отчину, раз у них главный герой – богатырь.

Жалко, что русские писатели почти не прикоснулись к русскому эпосу и не использовали его в своем творчестве. Мне всегда казалось, что тут непочатый край работы, безбрежный мир мысли и чувств. Интересно сравнить судьбы двух богоборцев: Фауста и Святогора. Фаусту Елену подавай, вино, чудеса, деньги – все соблазны мира. А Святогору ось земную повернуть. Фауст все понимал. А Святогор всех победил и дремлет, сидя на своем коне. Нет ему достойных противников! Святогор умирает, как воин, как богатырь, хоть и оконфузивается с сумой калик перехожих. Фауст умирает, продав дьяволу душу. Проходит 24 года, срок договора с дьяволом кончается и его забирают в ад. Святогор целен и силен, но есть сила сильнее его, и она побеждает. Парадокс: нет силы сильнее его, а он умирает от силы, которая сильнее егo. Интересно сравнить еще и других богоборцев: Иакова, который схватил бога за бороду, Иова.

Мне кажется, душа человека может любить всю жизнь без перерыва. Почему же не любит? Почему любовью человек живет какое-то одно определенное время, а потом – все оставшиеся дни – без любви? Не потому что душа излюбилась. Запаса любить у души достаточно. Я думаю, она безмерна. У души нет подходящего объекта для любви. Все она любит и разлюбляет: женщину, лес, творчество, друга, истину. Есть вещи, которые душа любит дольше, потому что они сами прекрасны, а есть – меньше. Одну женщину любят день, другую – всю жизнь. Почему так получается? Конечно, можно сказать, потому что такова душа любящего, что она крепко любит по природе своей. И это будет верно. Но можно сказать: такова женщина, объект любви. Ну а если она дрянь, как тут быть? Как же она прекрасна, если она не прекрасна? А так. Для других она не прекрасна, а для тебя лучше ее на свете нет. Есть объекты любви преходящие, а есть вечные. Яблоко, конфета – это преходящее. Они только в детстве. К путешествиям, славе, богатству, успеху. А есть вечные. К истине, к богу. Для иного важен даже не сам объект, а то, как душа этот объект любит. Любовь к женщине для меня не оказалась роковой. А у иного она до гроба. Зато любовь к музе была длительной. Но и она уступила любви к богу, к молчанию. Можно травку тимофеевку любить вечно, если к этому есть расположение, если она тобой боготворима. В конечном счете любая любовь прекрасна, доходит до бога. Обрел божественную любовь к былинке тимофеевки – и вечно ее любишь, и тебе уже не нужна ни истина, ни товарищи, ни женщина, потому что тимофеевка все в себя вмещает и заменяет собой, – и то, и другое, и третье. Будешь любить ее всю жизнь до смерти, до скончания века и умрешь с любовью к ней на устах. Конечно, любить истину, человечество, женщину предпочтительней, но кто осудит, если ты верно служишь тимофеевке? Если и найдутся такие, а, возможно, и найдутся, то это будут те, которые никогда не испытывали божественной любви.

Дождь. Ощущение такое, словно ты, как в детстве, заперт родителями в доме и не можешь погулять. Но дождь пройдет, и ты на дворе, на воле. А пока сидишь, смотришь на лужи, слушаешь стук капель. Даже скорее такое ощущение, что дождь кончается, а лил всю ночь и день, и еще немного, и ты будешь бегать по лужам, по мокрой траве. Даже уже кончился, настал твой час, и ты бежишь. Вот передняя, вот тесный коридор, вот крыльцо, двор, улица, сопка, залив. 

В детстве радует дождь, солнце, луг, трава. В зрелости (в первую очередь) ощущение пустоты, которая оживляет приевшийся дождь, солнце, луч. Это она, пустота, приносит свежесть, впечатление новизны, любовь, связь с миром. Она возвращает нам детство, не через воспоминания, она годы, как старую кожу, сбрасывает, и ты, пожилой человек, становишься мальчиком, возвращаешься в свои прежние годы. И думаешь: вот таким-то ты и был. Ты ощущал эту пустоту, она заполняла тебя, преследовала, она тобой руководила – вот почему ты своего детства потом не помнил, не знал, хотя и хотел знать, – ты утерял пустоту с тех пор. А теперь она к тебе возвратилась. Я был так безраздельно верен ей. Можно сказать, что меня не было, а была только она – вот как я ее тесно чувствовал. Человек, по-видимому, проживает четыре периода в жизни: наличие пустоты в детстве (неосознанное), утрата ее в молодости, приобретение в зрелости, обретение в старости (осознанное). Я говорю о пустоте, как о функциональной особенности человека, не о научении, не о воспитании или внушении, а о природе, естестве человека. Но, кто знает, может быть есть люди, которые эту пустоту в молодости не теряют и проносят ее через всю жизнь? А есть такие, которые утрачивают ее навсегда, и человек всю жизнь находится в состоянии то зрелого мужа, то юноши, нo никогда – ни дитяти, ни старика.

Розанов правильно говорит, что путь художника, писателя, философа есть ряд могил. Даже слегка вспоминая свою жизнь, думаешь, сколько мыслей плодилось, роилось в твоей голове, сколько ты отдал им себя и сколько похоронил навсегда! Путь как бесконечные утраты. Но и приобретения! И это тоже не будем забывать. Согласимся с Розановым, что путь художника – это могилы. Но спросим себя: кто художник по отношению к этим могилам? Ложится ли и лежит он в могиле закопан или встает живой? И хоть велики и страшны потери на пути художника, и страшно ему чувствовать себя мертвецом, он все-таки что-то обретает, новое обретает, он обретает жизнь. И счастлив, и рад.

Мне думается, что человек (я) в равной мере наделен жаждой жить и жаждой умереть. Оттого он однажды рождается и однажды умирает. И жажда жизни в нем проявляется сильнее не потому что она сильнее, а потому что человек боится принять смерть. Он считает, что подвержен только жизни и ошибается: смерть неминуемо стоит за его плечами. Она не только мешает человеку жить, она помогает ему в жизни. Поэтому человек не может говорить, что он боится смерти. В равной степени он мог бы сказать, что он боится жизни. Но жизнь его радует, а смерть страшит. И от него самого зависит видеть смерть и жизнь равными.

Прекрасна не только победа над собой и возможность быть победителем над своими дурными (разумеется) привычками и чертами, прекрасно поражение, прекрасно быть побежденным, и что из них лучше – победа или поражение – это еще надо посмотреть. О победе над собой я говорил много, а о поражении мало. А между тем оно очень важно. Поражение я понимаю, как ожидание, как терпение, для меня быть пораженным, побежденным – это терпеть, уметь ждать. Бывает так, что тебе для победы нужна только победа. И тогда ты борешься с собой и побеждаешь. А бывает, что нужны поражения. И ты терпишь, ждешь. Впрочем, обходится ли тут без борьбы, я не знаю. Борьба и терпение – вот два вида борьбы, и оба они хороши. Ты можешь бороться и побеждать, а можешь терпеть и добиться победы. Бывает так, что сомневаешься: бороться или терпеть? И не знаешь на что решиться. И борешь себя, и терпишь, и если есть в тебе вера и силы – приходит победа.

Слушал по радио туманные стихи М. и вспомнил, как в ранней моей литературной молодости один тоже молодой московский писатель упрекал меня в том, что я переговариваю, пересказываю, что нужно бы недосказывать, оставлять пустоты для читателя. Возможно, он был и прав, но я с ним не соглашался, не понимая почему. Теперь, я, кажется, понимаю. Тайна, неясность в сочинении необходима. Я за тайну. Но тайн бывает две. Одна, как стихи М. Это тайна через интуицию. И есть другая тайна, которая пропущена через разум. Какая в мифе тайна? Тут все ясно. И вместе с тем все закрыто. Какая тайна в том, чтобы любить ближнего? Никакой. Это банальность, которую знает, как он считает, каждый со дня рождения. А между тем эту истину – и жизнь тому примером – не знает никто. Или знают редкие единицы. Редчайшие.

Мне нравится сказать о предмете все открыто, веря и зная, что за этим открытым стоит закрытая тайна. То, что укрыто, то всегда открыто. Что касается стихов М. и их тайны, то я не против нее. Но она меня не волнует. Стихия ее не проявленная. Поэт сам не знает, что он пишет. Его муза слепа. И тайна ее низкой природы. Но это, разумеется, лучше, чем стихи без тайны.

Что такое сфинкс? Он ведь открыт. Стоит чудовище и смотрит на тебя. А оно – тайна. А человек? Что есть его проще? Две руки, две ноги, голова, туловище. Ты видишь его каждый день. Примелькался, надоел, раздражает. А он тайна. А звезды? А душистый луг летом? А речка? Что тут скрыто, чего не видать? А гора? Все тайны мира открыты. И все скрыты. И познает, сколько живет на свете человек, и что такое звезды, и что такое лес, и что такое он сам.

Есть тайна ночи. Но что хорошего натыкаться на коряги и пни. И есть тайна дня. Мне по душе вторая тайна.

Могу часами сидеть на лавочке и смотреть в сад на траву, на листья вишни, качающиеся на ветру, на коричневый усохший репейник, на желтеющую крапиву, на черные ветки, стволы, на небо сквозь листья, влево на холмы и дорогу в Подвишенье, на склон созревшего ячменя, на камень у дуба. Но больше манит меня туда, где заросли, переплетения веток, частокол стеблей, цветов, трав. Могу смотреть и созерцать, ничего не думать (ни о чем). Или как бы думать о том, что я смотрю на сад. Ответ находишь в саду в листьях, в зелени, в деревьях. Они, как бы есть, а в тебе – молчание. Ты словно родил их и оставил, и почиваешь, как бог Саваоф на небе. Может быть, это и есть самое прекрасное смотрение на свете? И отсюда рождается художник? Он рисует не то, что видит, что есть (фотография), а и свое отношение к виденному, а оно есть любование, умиление, полнота, мир. Подумал о том, что приятно смотреть, созерцая, в молчании, что и природа на тебя смотрит, созерцая, не только ты на нее. Трава и думает, и созерцает. А мысль у нее одна: о жизни и смерти. И мысль эта длиною в жизнь.

Можно предположить, что раньше человеку жилось значительно трудней, чем ему живется сейчас. Оттого он и полюбил сказку. Но разве кто говорит, что сейчас человеку живется легко? И не говорится ли, что ему приходится трудно? Я думаю, раз человек отказался от сказки, ему живется легче, чем жилось. Но эта та легкость, которая тяжелее самой тяжелой тяжести. И уж лучше тогда жить тяжелее, чем жить в такой легкости. Пьяница тоже живет легко, одурманивая каждый день свои мозги алкоголем, но скажем ли мы, что он живет легкой и уж тем более счастливой жизнью? По мне эта его легкость хуже каторги, а сладость его вина горше яда. Ибо, опьяняя себя, он стремится не к добру, а к злу. И путь его необратим.

В движении усталой летней листвы вижу и приближение осени, смерти их, и пробуждения новой весны. Но в чем ты это видишь? То, что ты в движении усталой листвы видишь приближение осени, ничего странного нет. Она отжила свое и уходит. Но в чем ты видишь приближение новой весны?  В том же самом. В том, что она уходит. Потому что, уходя, что-то к нам всегда возвращается, листва ли это, лето или что иное. Видеть в усталой листве приближающуюся смерть грустно, видеть зарождающуюся весну – радостно. Оттого у меня на душе такое сложное чувство; я и печален, и радостно гляжу на эту листву, и сам в себя радость, и печаль впускаю. И держу их до тех пор, пока они от меня не уходят. И на смену им что приходит? Молчание.

Все приходит ко мне тогда, когда мне это уже не нужно, или не очень нужно. Словно существует в мире какой-то скрытый от меня механизм, который с поразительной точностью следит за твоими желаниями и их исполнением, с тем, чтобы ни в коем случае не допустить слияния одного в другом, не допустить исполнения желаний, словно, если это случится, в мире произойдет какая-то разруха, страшная беда, неразбериха, голод наступит, и, наоборот, если это не произойдет, то мир и вся вселенная будут пребывать в добре и благополучии.

Обидно, конечно, что это так. Но думаю я, лучше ли было бы, случись, что эти мои желания осуществились? И что бы тогда было? Теперь же они не осуществляются, и я, не утоляя свой голод, свою страсть ими обладать, жду и мечтаю о следующих. А в противном случае мне пришлось бы удовлетворяться тем, что есть, что произошло. И удовлетворило бы меня это? Там я вечно жажду и стремлюсь к осуществлению, здесь я пресыщенный осуществленным, ни о чем не думаю, ничего не желаю. Как усталый раб, как старик. Но, несмотря на это, хочется иногда, чтобы что-нибудь желаемое совершилось, и ты бы почувствовал не только горечь несвершенного или свершенного, но уже не нужного, но и сладость обладания тем, что ты хочешь, хотел. Ибо, по истине, все хорошо испытать и пережить: и сладость обладания, и горечь потерь, и кислоту разочарований и пресность того, чем ты до отвала насытился.

He бывает так, чтобы долго длилось счастье. Если оно приходит, то только на краткий миг. А если что приходит на более длительный срок, то это счастье с несчастьем или несчастье со счастьем (что ни одно и то же), а то, что поселяется надолго, если не навсегда, то это несчастье без всякого счастья, горе, беда, страдание, печаль, эту истину и запоминать не надо, так она всем хорошо известна и всеми пережита. А напомнить хотелось бы мысль, что случается более длительное счастье с несчастьем, ради которого, оказывается, ты и живешь (не ради одного несчастья же!) и что, когда приходят к тебе эти сроки, это счастье – это пришла к тебе твоя вершина. Не то считать за пик, когда счастье на краткий миг приходит. Что оно? Пришло и поманило, и какой от него толк? Не считать за пик и то, когда несчастье одно на тебя валится и с ног сбивает, не давая подняться. Тут и дураку понятно, что пика, вершины в этом никакого нет. А считать за пик то время, когда счастье с несчастьем вместе, оба они, рядом, впритык с тобой идут. И ты вроде и счастьем наполнен, но где оно, счастье? Тебя подпирает одно несчастье. Только про себя о несчастье подумал. Видишь, а рядом с тобой счастье вприскок скачет. И грустить тебе не дает. А точнее оно и грустить тебе дает, и веселиться позволяет. А что еще тогда тебе нужно? Ничего.

Август. Западный ветер, дымка, ячмень желтеет, колышется, пахнет хлебом. Надгрызешь зерно-молочко. Сад полон яблок, плодов зримых, но еще кажется больше в саду плодов невидимых, незримых. Ты не видишь их, но чувствуешь и радуешься им. Ты может быть даже насыщаешься ими. Но как, не знаешь. Ты насыщаешься ими не потому, что чувствуешь себя каким-то особенным, здоровым, веселым, готовым всех и все любить, склонным к добру. Каким не бываешь, когда насыщаешься яблоками видимыми. Ты не рвешь эти незримые плоды с яблони, не жуешь, не ешь их, двигая челюстями, но они поглощаются тобой так, что ты даже на некоторое время грузнеешь, отяжеляешься и ходишь словно со своим здоровьем или весельем (а может и печалью, бывает и так) – словно с великой ношей, которую никогда тебе не износить.

Не видя природы, красоты ночи, прелести дня, можно сказать, что ты не видишь природы, ругать себя, что слеп, глух, что равнодушен, стар, что остыли твои чувства, что перестал ты любить, истратил весь жар молодости и больше ничего не осталось, а если что и осталось, так одно: доживать свою унылую и холодную старость. И это будет правильно. Но можно, и кто нам это возбранит, думать, что не видим мы природу, ее лик, не ощущаем запахов и прелестей мира не потому, что душою ленивы или очерствели, угасли душой, а потому, что мы ее невидимого лица не видим. А увидим, тогда и загоримся душой.

Если есть два типа людей – мечтатели и деловые, то писатели относятся к типу мечтателей. Ибо в мечтах своих они реализуют то, что деловые пытаются совершить на деле. Один строит свой дом на деле, другой в мечтаниях. У одного дом стоит сто лет, у другого тысячелетие. Спрашивается; кто же из них лучше? А никто. Оба хороши, оба прекрасны, оба дополняют друг друга. И один плох без другого. Так теоретически. Но чаще человеческая молва отдает предпочтение людям деловым, и дому на земле, а не на небе. Оправдывать свою лень не хочу, но свое нежелание быть деловым объясняю склонностью мечтать. Говорят: это праздность. Помилуйте, это адская работа! Чтобы выстроить дом из мечты, нужен титанический труд. Это все равно, что срубить дом из облаков, из тумана, из дыма, из ветра, из дождевых брызг!

Почувствовал любовь к лесу, к синичкам, к облакам – ко всем и ко всему – и это самое блаженное состояние. Тут и цвет кажется ярче, и воздух душистей, и облака нежнее, пушистее, и ветер ласковее. И не поймешь сначала, кто кого любит, они тебя или ты их. Думаешь: ты их? они тебя? Потом понимаешь, что любовь взаимна. Любить все – это самое сладкое состояние. Не знаю, есть ли что выше его? Может и есть, но мне по душе сейчас оно. Пусть бы вселилось в меня и не уходило. Хочется видеть за каждой вещью бога: у сосны, у березы, у вороны, у сойки, у ветра, у дня. Это считается язычеством, это плохо, а мне любо. Каждая ворона тогда кажется прекрасной и, каждый взмах крыла ее прекрасен, каждое карканье – чудо, сладчайший звук трубы, возвещающий пришествие рая.

Пришел к речке, и она в меня свежей водой плеснула. Как так? А так, как мать в детстве из ладони умывала. Взяла в пригоршню воды и по лицу. И еще несколько холодных капель за шею налила. Как я был недоволен! Брови сдвинул, губы сжал, глаза сердитые сделал. «Что за нежности», – говорю. Только это сказал, она меня опять – плеск! И снова теранула шершавой ладонью по лицу. Вытерся я рукавом и стою озадаченный, уже ничего не говорю. Что же это такое? Что бы означали эти ласки? И тут опять брызги, и одна капля попала за шиворот и потекла по спине. Неприятно мне. Так и хочется заорать: «До каких пор»!» Но молчу. Боюсь, не было бы хуже. И только это подумал – третий раз она меня водой окатила. Но уже в третий раз примирился я с баловством. Пусть делает, что хочет. А тут увидел, что день жаркий, солнечный в самом разгаре. И в самом деле, что это я возле речки одетый сижу? Разделся и в воду – бултых!

Подлая жизнь писательская, она требует похвал, одобрения, она развивает в человеке тщеславие, болезненное честолюбие. Крестьянин и литератор – как далеки и разны эти типы людей. Или писателями становятся тщеславцы и честолюбцы? Я бы, наверное, мог доказать, почему писатель становится тщеславным. Без похвал он ничего не мог бы написать. Само сочинительство сопряжено с одобрением. Я породил это, я горд порожденным, это прекрасно, оно мной любимо, оно мое подобие. Поэтому часто писатели самообольщаются, если их никто не хвалит, не знают объективной своей цены. Осыпанные похвалами часто пишут лучше. Похвала нужна писателю. Одобрение его трудов. Вот почему у актеров выработалась вековая профессиональная привычка говорить комплименты своим коллегам в любом случае, подбодрить их. Писательский же брат зачастую жесток и равнодушен. Я уж не говорю о злодействе, рожденном завистью. Горе писателю, который живет без похвал. А крестьянину они совсем не нужны. 

Обидно, когда после долгих духовных борений, когда кажется, что ты все в себе превозмог и стал чуть ли не «святой», маленький какой-нибудь пустячок вдруг уничтожает в тебе всю с таким трудом завоеванную «правдивость», и ты превращаешься в обыкновенного слабого человека, и даже в злодея. И ты начинаешь плохо думать о человеке, который тебе почему-то не нравится. Несправедливо думать и даже желать ему зла. Откуда тогда берется в тебе это зло? Оно прет из тебя помимо твоей воли и уж тем более помимо твоих нравственных принципов, которым ты еще несколько минут верил и твердо следовал. Нет, заречься раз и навсегда от соблазна видеть в себе какую-то хорошесть. Может и не считать себя слишком плохим, конченым человеком, хотя ты и недалек бываешь до этого, но упаси бог, возносить себя и превозносить. После такого вознесенного падения ты словно обкраден.

Если я и продолжаю русскую сказочную традицию, то не в том, что перенимаю ее форму, я вообще не думаю о форме, виной этому традиционное осознание себя как сказочника. Иной раз важно знать, не то, что ты или он пишет, а почему. Моя традиция заключается в том, что я поставил себя в позицию писателя, познающего себя, ушедшего в пустынь, пустынника. Разница между старинным русским пустынником, который мог сочинять сказки, и мной только в том, что мы живем в разное время. Но делаем мы одно дело. И одинаково. Любой автор, который уходит в себя, в пустынь, обязательно будет писать такие сказки. Форма приходит к нему как следствие, а не как причина. В этом смысле мне понятны современные сказочники и их сказки (форма). Их мировоззрение, их творчество основано не на уходе в пустынь, а на приход в мир, на познание мира, а не себя. Поэтому они более анархичны, своевольны, в них отсутствует внутренняя логика поступка. Вся лучшая языковая культура русского народа произошла от созерцания, от познания себя, от пустынничества. Весь фольклор, загадки, сказки, песни. Я традиционен не в сказках, а в мировоззрении, в авторской позиции. Современные сказочники часто выражают себя, свою индивидуальность, а не лицо, не истину. Им важно показать, как они отличаются друг от друга. Древние сказители думали о том, что их соединяет. Это два подхода к жизни, к слову, к истине: духовный и мирской. Мне в сказке важно выразить не свое «я», хотя я его и выражаю, но еще и целое, истину, бога.

Мне себя обвинять легко. Мне чужого обвинять трудно. Когда я начинаю обвинять другого, я сразу думаю: какое я имею на это право? И хоть чувства мои возбуждены, хоть я весь исхожусь в красноречии, укладывая на лопатки своего обидчика силой логических доводов, убедительность которых кажется незыблемой, – скорей небо упадет на землю, чем я буду не прав, хотя я убежден, что нет на свете силы, способной разбить мои аргументы, – где-то в глубине души сидит червячок, который точит мою совесть и говорит, что я не прав. Нагороди я в свое оправдание гору доводов, наводни море примеров – все это будет мартышкин труд. Какая-нибудь мелочь, которой ты не придавал значения, вдруг выплывет наружу и разрушит все твое прекрасное сооружение. Нет, чужого обвинять не по мне. Кончается все тем, что я говорю: я его не знаю, как я могу его обвинять?

Зато себя обвинять нет легче занятия. Тут и права ты имеешь и знаешь себя – кого же тебе еще знать! И можешь подцепить себя с такой заковыристой стороны, что сам удивляешься – как умудрился. Но вот, что любопытно: обвинять себя легко, а не обвиняешь, стараешься поменьше себя обвинять. Других обвинять трудно, а делаешь это ежедневно, как самую легкую работу.

В чем тут дело? Я даже так скажу: чужого обвинять вообще невозможно, есть внутри человека какой-то четкий аппарат, который, как только ты приступаешь к своей работе и увлекаешься до известной стадии, вмиг срабатывает и говорит: посмотри на себя, на свою рожу. И вместе с тем на себя не смотришь, себя не обвиняешь, а норовишь побольше задеть своего друга. Одно тебя утешает, что не на словах ты его задеваешь, не на деле, а в мыслях. Но и мысли не ничто, а что-то значат.

Развивая в себе чувство, состояние молчания, ты потом без своей воли, неосознанно переносишь молчание на все, что есть в мире. И мертвые предметы оживают. Ты как бог вдыхаешь в них душу. И все чужое, не твое обретает тайну. И это то, что я называю божественным. Утро становится прекрасным не только потому, что оно красиво, как было когда-то, и не только потому, что ты чувствуешь себя подобным ему, а его подобным себе (как чувствовал совсем недавно), а потому, что утро несет тайну, что кроме того, что ты в нем видишь: бледный рассвет, дремотное покачивание камыша у болота, ты видишь, нет, не видишь, ты ощущаешь в утре тайну, то что не видишь, какую-то жизнь недоступную твоему пониманию (да и не нужно!), но почему-то радующую тебя. Это чувство живости утра невозможно передать, сколько бы ни старался, оно не передаваемо, потому что оно есть молчание, оно есть тайна. Как передашь тайну? Но хочется! И вот пыхтишь, стараешься, мучаешь себя и мараешь бумагу. Знаешь, что передать нельзя, а пытаешься передать. И в этом видишь свой долг.

И если уподобление делает тебя партнером по отношению к тому или иному (женой, сестрой, матерью, отцом, сыном, братом), если оно как бы объединяет нас, сводит в одну связь, связывает в один узел, то молчание разъединяет, оно дает право существовать каждому отдельно от тебя, но это разделение не угнетает, не равнодушно, а роднит. Я бы мог сказать, что оно чудотворно. Но чудотворно и объединение. В этом смысле можно сказать, что слово объединяет, а молчание разъединяет. Но это я говорю о божественном объединении и разъединении, а не о земном.

Если живописцы обращают внимание на фактуру холста, если скульптору важно из какого камня он будет рубить свою статую, то можно предположить, что и литератору для его работы небезразличен этот вопрос. Но в чем выражается для него фактура, материал? Я думаю, в его человеческой и писательской особенности. Тут важно не только то, что он мыслит, но и как мыслит, как выражает свои мысли, тут важны его чувства, особенности его биографии, его поступки, его отношение в миру. Тут важно даже то, как он дышит, каков его пульс, ритм. И чем свободней писатель в выражении этих особенностей, тем ближе он к своей фактуре. Фактура, материала – это он сам, а не то, на чем или что он изображает. Вот почему художественные произведения часто вырастают из дневников, записок, писем – в тех жанрах, в которых человек открытее всего. Писатели же часто слишком зажаты и не чувствуют своей фактуры, они как бы берут уже готовую фактуру, они все, как бы лепят из глины, когда есть гранит и мрамор. Способность чувствовать фактуру своего материала чаще обнаруживается у таких писателей, которые свободны внутри себя и для себя, которые познают себя и свободны.

Рыцарь и Дон Жуан – два типа, два антипода. Один любит одну, другой – всех, многих. Суть Дон Жуана не в том, что он любит и разлюбляет, а в том, что их много. И он их всех любит. Вот почему они безутешны. Женщина понимает, что он ее любит, но он любит и ту и эту, и им несть числа. И в этом ее трагедия. А трагедия Дон Жуана в том, что он не может остановиться на одной. Его романы, как дурная бесконечность. Дон Жуан не развратник. Развратник любит не женщину, а занятие. Для него женщина как бы не существует, а существует объект любви, наслаждения.

Итак, рыцарь любит одну и платонически. Дон Жуан всех, многих. И раскаивается или погибает. Развратник любит свое занятие. Казалось бы, развратник чище всех, а он грязен. Есть еще типы: верный муж, учитель (духовный отец). Всего набирается шесть типов: любящий одну: рыцарь и муж; любящий многих: Дон Жуан и учитель; любящий занятие, дело: развратник и монах. Дон Жуана убивает не ее муж, а ее отец.

Прихожу в детское издательство, мне говорят: ваши сказки для взрослых. Прихожу во взрослое издательство: ваши сказки для детей. Я же считаю, что пишу сказки для себя. Кто же я, ребенок или взрослый? По годам я человек пожилого возраста, а по душе, кто? – ребенок? Не отсюда ли чрезмерная любовь к игре, простодушие до проявления глупости, желание созерцать до размягчения мозга? Я китоврас: одна половина у меня ребенка, другая взрослого. Я эдакое полудитя – полувзрослый. Есть ли на свете такие издательства, которые бы издавали книги сказок для подобных существ? Но что такое полудитя – полувзрослый? Это и ребенок, и взрослый. Это человек, вмещающий опыт всей своей жизни от начала и до конца. К концу жизни ты как бы не теряешь свое детство, которое у тебя было, и обретаешь старость, которая к тебе пришла. И если это так, тогда выходит, что сказки мои и для взрослых, и для детей, и сказки я пишу не для себя, не только для себя, а для всех, – для взрослых и для детей. Мне думается, что большинство народных сказок именно так и сочинялись. Были, конечно, сказки, которые предназначались специально для детей. Хотя какие? Курочка ряба? Но она крепкий орешек и для взрослых. Колобок? И она не худое чтение для пожилого человека. Нет, сказок для детей, только для детей, вероятно, все-таки не было. Сказка по природе своей жанр, не терпящий специфики, она универсальна. И если она пишется, то предназначается и для взрослых, и для детей. И ребенку слушать ее интересно, и взрослому прочитать не лень. Мне кажется, что мы иногда зря наших предков представляем эдакими простофилями за то, что они любили сказки. Представим себе такую картину: уходит в Ледовитый океан рыбацкое суденышко. Ждет его там удача или смерть. Что брать с собой ради утешения, чтобы возвысить свой дух? Женские вопли? Скоморошьи байки? Лирические песенки? Я думаю, что не зря рыбаки брали с собой сказочника, да не просто брали, а приглашали, кланяясь в ноги. Не шуточки тут были людям нужны, а вера и мужество, способные одолеть смерть. И это им давала сказка. Мне кажется, что взрослые люди ошибаются, считая, что они не верят в сказки, считая, что сказки для них что-то вроде детского баловства. Мне кажется, что и сейчас сказка для нас значит значительно больше, чем мы об этом думаем. Я убежден, что сказка может действовать и сейчас на людей, возвышая дух, и сила ее не ушла, не потерялась. Недавно мне пришлось прочитать «Кружевные сказки» Триновой. Елена Степановна стала сочинять сказки на войне. Была она медсестрой. Под Лугой их полевой госпиталь стоял у самой передовой. Немцы наступали. Беспомощные, незащищенные люди, раненые и сестры ждали их каждую минуту. Люди очутились перед лицом своей смерти. И вот, чтобы поднять дух у этих людей, чтобы родить в них мужество, Елена Степановна, ей было тогда 25 лет, вдруг неожиданно стала рассказывать раненым сказки. До этого она никогда не подозревала у себя такого дара. Смертельная ситуация, необходимость выхода из нее породили дремавшую в ней способность сочинять сказки. Раненые слушали ее с благодарностью.

Мне думается, что мы несколько умаляем значение сказок, отдав их в департамент, ведающий детской литературой. Мы, к сожалению, забываем, что сказка жанр духовной литературы и замены ей нет. Она порождает в людях мужество, веру, чистоту чувств, она расширяет человеку душу. Мне жаль, что сказка ушла из сферы общения с взрослым читателем, что ложная стеснительность не позволяет нам видеть в себе детей.

Существует мнение, особенно оно бытует у ученых, что сказка как жанр, умерла, выродилась, что на смену ей пришла реалистическая современная литература. Это верно, народ сказку сейчас не сочиняет, как сочинял ее раньше. Но не верно, что сказка, как жанр умерла. Появляются сказочные романы, повести, появились так называемые литературные сказки для детей.

Есть невидимые миру слезы. Но есть невидимые миру улыбка, веселье, смех. Есть невидимые миру труд, лень. Есть невидимые миру красота, уродство, добро, зло. И как часто мы проходим мимо, не подозревая, что здесь пропадает невидимая миру красота, там невидимое миру зло губит свою жертву, там невидимый миру труд совершает титаническую работу, тут раздается в тишине неслышимый миру смех. Как часто мы смотрим на все вокруг и определяем только по тому, что видим, что слышим. Мы половины сокровищ мира лишаемся, и самое огорчительное, что путь к достижению другой половины, невидимой, остается в стороне. Кажется, какие-то злые темные силы словно нарочно сговорились, чтобы лишить нас возможности объять весь мир во всем его великолепии, видеть и ощущать полную чашу жизни. Пол чаши нам выпить дают, а половину отнимают. И как было бы здорово, выпивай мы эту чашу жизни целиком! Поистине все недоразумения, все несчастия, все беды, болезни, огорчения приходят оттого, что мы знаем одну только часть и вторая нам неведома. Видеть, слышать эту часть – вот удел каждого на земле, и к этому должен стремиться каждый. Вечером проходил по лугу, увидел отцветающий одуванчик и жалко мне его стало, отжил он свое, отлюбил. И показалось мне, что плачет он и скорбит. Но прислушавшись, услышал его тихий неслышный смех, увидел невидимое любовное свечение, какое источала его желтая макушка, и понял, что не печалится он, уходя из этого мира, а веселится, и мне самому стало весело и счастливо.

День тогда нарождается, приходит, когда в мире наступает полная ночь. Когда ни одной капельки дня не видно. Когда звезды или луна, горящие в вышине и освещающие тихий лес, дремлющее поле, уставшую речку их своим светом не только не освещают, не выделяют, не обнажают, а, напротив, скрадывают, прячут, и чем ярче их свет, тем больше в нем ночной тьмы. Когда кажется, что от звезд исходит не свет, а тьма, и не ночь эту тьму приносит, а луна и звезды. И я, глядя на эти звезды, настолько убеждаюсь в этой мысли, что иногда думаю: не будь луны и звезд и в мире, не было бы никакой ночи, а был бы один день. 

Хотелось бы вести свою жизнь еще более размеренно и уединенно. (Куда уж больше!) Столько часов отдавать на сон, на еду, на прогулку, на работу. И стараешься так делать.  И доводишь жизнь до такой размеренности и однообразия, что каждый день становится похож на другой, как близнецы-братья. Ничего случайного, что могло бы сбить твой ритм, твой образ жизни, ты себе не позволяешь. Ни чтения книг, ни увлечений, ни пиршеств. И все равно размеренности, какой бы ты хотел, не получается. То на дождь заглядишься во время работы и час прозеваешь, то книгой увлечен и тебя от нее не оторвать, то утром рано проснулся и спать не хочешь и вставать ленишься, а по распорядку тебе еще надо спать. Лучше всего распорядок дня приносит труд. Ты работаешь, ты отдыхаешь. Ты отработал свое положенное, отдохнуть ты как-нибудь сумеешь. Но тут еще одна беда. Чем сильнее ты хочешь подчинить свою жизнь порядку и сделать ее размереннее, тем больше тебе хочется жить неразмеренно, как бог на душу положит. Ты проклинаешь свой порядок и выбираешь беспорядок. И тогда ты мелешься в этих двух жерновах, пока они тебя не смелют.

Приходили Н. и Т. Разговор, спор не как выражение своих взглядов или слушание чужих, не как приближение к истине, а как действо, игра, спектакль, где каждый ведет свою роль, чтобы не прерывалось, шло действо. Если мне будут говорить о Достоевском и его взглядах на русский народ, что он отзывчив и всемирен, я обязательно начну говорить, что это старо и требует уточнения, что мысль Достоевского понята внешне, а не внутренне. Но скажи мне, что мысль Достоевского неверна, и я буду спорить, что она верна. Для чего? Для живости действа. Оказывается, в человеке неосознанно сидит драматург, сочинитель действ и он заполняет своими репликами нужные места. В этом смысл любой пьесы – показать действие, действо чувств, мыслей, поступков, ощущений, характеров, ситуаций, положений, пейзажей (документальное кино). И в пейзажах, в смене и череде их тоже можно различить действие. В планировке старинных парков. Даже в линиях. Можно оспорить утверждение ученых мужей, что театр пришел из культовых обрядов, из мистерий. С таким же, если не с лучшим основанием можно говорить, что он родился из разговора, из спора людей, из встреч. Сама культовая обрядовость родилась из жизни, из разговоров (если иметь в виду действие). И есть люди, которые хорошо чувствуют это действо и могут его длить. И их мы называем драматурги. Едва их герой говорит «А», как другой тут же отвечает «Б». Но и жизнь человека сплошное продление действа: детство, молодость, зрелость, старость. Все переливается, как из сосуда в сосуд. Но меня удивляет не только то, что люди противоречат в споре-разговоре, а что приходят к согласию. Ведь согласие — это стояние. И где тут тогда действо?

Видел сон: я совершаю чудеса. Беру круглую баночку с зубным порошком, раскатываю ее по доске, и она при помощи моей чудесной силы поднимается в воздух и летит, крутясь. Люди удивлены, удивлен и я, не чувствуя в себе чудесной силы, я ею, оказывается, обладаю. И страх: а вдруг она кончится? вдруг ее больше не будет?

Хотел бы я знать, можно ли каждый день жить, радуясь жизни. Смотреть на лес, на поля, видеть их красоту, ощущать свежесть ветра, чувствовать с удовольствием мягкость вечерних сумерек, любить утро, ночь? Можно ли каждый день, вкушая одну только радость, приятность, длить ее и длить, не испытывая ни неудобства, ни стыда, ни мук, ни страданий? Жить так, чтобы не чувствовать себя, своих каждодневных забот и тягот, чтобы они, по сравнению с тем, что ты видишь, чем живешь, казались мелочью, не стоящей внимания, а то и вообще ничем. Неужели человек должен вечно болеть, страдать, томиться, тяготиться заботами, страхами, терзаться сомнениями? Но не стыдно ли жить, радуясь, не страдая? Не дешевое ли это удовольствие? Достойно ли оно человека? Достойно ли человека бежать от них? Хотел бы я посмотреть на такого молодца, который вечно доволен собой, миром. Что бы это был за человек? Нищий? Идиот? Я же, к сожалению, далек и до нищего, и до идиота, хотя к ним и приближаюсь.  Я еще думаю о новых штанах, о куске хлеба, о новых сказках! Предполагаю, что кто-нибудь и может так жить. Я – нет.

Вчера хотелось раствориться в молчании. Жил этим желанием, прямо-таки кайфовал. А сегодня качели качнулись в другую сторону и мне не раствориться в молчании хочется, а окаменеть в своем слове. Полдня по инерции я себя мял и мутузил, заставлял раствориться, живя памятью о вчерашнем дне и желая схлопотать такой и сегодня. Не тут-то было! Не выходит! Не получается! Маялся, тужился, словно курица высиживал невысиживаемое яйцо. И успокоился на том, что окаменеть хочу, что хочу принять свою окаменелость, а растворяться не хочу. Удивительное дело – человеческая душа, вечно она в работе, вечно неостановима. Что бы ты ни придумал, ни подложил ей, все она перемолотит и пустит в оборот, в свою пользу, все обделает. И с моей растворимостью, с молчанием расправилась она, как с игрушкой, не больно себя утруждая. И вот сижу я и думаю: а есть ли на свете такое, что бы она не смогла сгрызть? на чем бы остановилась? И ответ для себя готовлю: нет.

Что тут получается занятным, на что хочется обратить свое внимание? Что перемалывает она все подряд, без разбору. Нравственного выбора: добро, зло, бог, дьявол – у нее нет. Ей как бы все равно. Bce она подминает под себя одинаково. Ошеломлен ее смелостью. Или слепотой? А как же добро? – вопрошаю. И мой вопрос повисает без ответа. Стою изумленный (сижу) перед душой, рот раскрыв от удивления.

Я бы, наверняка мог отдаться слепой зависти или черной злобе, почему бы и нет? Или я иначе, чем остальные люди, скроен, или чист, как святой? Ничего подобного. Я, как все, со всеми грехами и пороками. И если я не даю ходу зависти или не поднимаю в душе злобу, то не потому, что их во мне нет, а потому, что занят другим, а на зависть и злобу у меня нет времени. То я сплю, а во сне какая может быть зависть и к кому? то ем – и тут я полностью поглощен своим занятием, то иду по дороге, то гляжу на дали. Мой день так плотно расписан, что мне никак не найти в нем щелку для того, чтобы впустить то или другое. И я благодарен этому. Не такие это очаровательные гости, чтобы по ним скучать. Прожить бы без них – вот было бы чудно. И я был бы рад. Не настолько рад, что мне остального не надо, но рад умеренно, достаточно. И пока этих гостей нет, я тешу себя другими, более приятными для души и сердца.

Я только сейчас понял, чем счастливо для всех детство; ребенка любят, он знает, что его любят, и он любит. Он купается в мире любви. Взрослый или сам не любит, или видит, что его не любят. Он не использует свою способность любить. Через любовь матери и отца ребенок чувствует любовь бога, мира. А что же такое страдания? Отсутствие любви. Или твоей или кого другого.

Одно дело, посмотреть на цветок и забыть его навсегда. И другое, посмотреть и жить им ежедневно, ежеминутно, ни о чем другом больше не думая, ничего другого в сердце не допуская. Утром встать и думать о цветке. Днем трудиться и чувствовать в душе любовь к цветку. Вечером сидеть усталым у раскаленной печки и помнить о цветке, что ты видел его вчера. Ночью спать и видеть цветок во сне. Только такая нравится мне жизнь. Но, к сожалению, она не получается. То утром встал и думаешь о том, что дождь, что на дворе сыро, что болит ушибленная нога, что нет сухих дров растопить печь, что пора готовить завтрак. А где мысли о цветке? Их нет. Тебя они не посещают. Твоя голова утренней суетой занята. Днем трудишься, машешь топором и тоже о разном думаешь: как лучше срубить березу, как уложить ее на землю поудобней. Вечером, сидя дома, не думаешь о цветке. Ты устал, идет дождь, ты собой и дождем недоволен. Ночью ты видишь во сне одни свиные рыла. Какой уж там цветок! Силишься о нем думать, хочешь его любить, жаждешь в свою душу нежное воспоминание о цветке впустить, а душа их не принимает, она другим по край занята. Мучительное состояние. Не только мучительное этой суетой, обыденкой, а тем, что хочешь жить любовью к цветку, а не можешь. Но когда впустишь мысль о цветке, когда примешь – тогда праздник к тебе приходит, душа воспаряется. Ты любишь, ты думаешь, ты живешь такой полной жизнью, что другая тебе не нужна.

Скажут: ваша книга имеет недостатки. Согласен. Но хочу ставить так вопрос: а книги Пушкина, Толстого, Достоевского, Гоголя имеют ли недостатки или они совершенны в последней степени? Вероятно, дело в том, что иногда нет нужды рассматривать книгу, как объект для нахождения недостатков. Она есть и этого достаточно. А недостатки — это есть и достоинства, особенности. Так рассуждать можно лишь тогда, когда книги являются выражением свободного состояния души автора, его вдохновения. Что от бога, то все хорошо. Как сказал поэт: веленью божьему, о, муза, будь послушна! Если в книге есть эта божественность, это вдохновение, ни о каких недостатках не может быть и речи. Если есть в книге достоинства, то обязательно будут и недостатки. Я бы сказал, что они даже необходимы. Настоящая книга, как совершенный человек, выше достоинств и недостатков. Один не любит старого Платона, другие раннего, третьи – зрелого. Но по мне не будь у Платона этих трех Платонов, и полнота бы его нарушилась. Для кого-то старый Платон ортодокс, и он его не принимает. Но для кого-то настоящий Платон – весь Платон, ибо он есть, и он выше достоинств и недостатков. Он выше любви к нему и ненависти.

Приходит пора, и я начинаю впадать в радость, в умиление по поводу всего, что происходит со мной и на свете. Я умиляюсь оттого, что наступил день, что тепло, что холодно, что я здоров, болен, что два мокрых вороненка сидят под дождем на толстых ветвях, что чирикают рядом с ними воробьи, что из открытых дверей балкона видна зелень, что аллергия у меня от химического меда, который я ел с утра, что я жду выхода в свет своих сказок и что несколько сказок «зарезали» в журнале – словом всему, что есть. Почему я всему этому умиляюсь и радуюсь, почему испытываю признательное чувство благодарности за совершаемое мной и в мире? Почему, не знаю, но для меня все, что происходит со мной и в мире тогда не является ни добром, ни злом, а тем, что зовется молчанием, которое одно я люблю и почитаю. Люблю одного бога – могу сказать. А уже сказав это, мог бы добавить: и все, что есть в этом мире и во мне.

Можешь ли ты всегда справиться с самим собой, всегда ли ты себе господин, хозяин? Не всегда. Иногда тебе и хочется быть таким-то, а ты себе этого не позволяешь. Скажем, в тяжелый час тебе хочется быть веселым, а ты страдаешь. И места себе не находишь. Так же, я думаю, поступают с нами, действуют на нас лес, звезды. Иногда лес бывает таким, что справиться с ним мы не можем. Мы бы и справились, да сил у нас маловато. Но если бы сил у нас хватило, разве мы поддались бы каким-то звездам? Смогли бы они на нас влиять? Скорей бы мы на них влияли, а не они на нас. Но мы-то на них не влияем. Почему? Потому что нам в голову не придет такая мысль. Спрашивается: зачем влиять? Зачем вообще они нам нужны? Живут где-то там в небесах, припеваючи, и пусть себе живут. Зачем нам их трогать? Или мы злодеи какие, желающие им зла, или добродеи, желающие добра? Не злодеи, и не добродеи. Просто нам есть кому делать добро и зло кроме звезд, – что мы не без успеха и делаем. А захочет кто из нас осчастливить какую звезду своим добродейством – зачем тут дело станет? Захочет и сделает. И будет звезда, доселе сирая, сиять в небе счастливым и радостным светом, излучать благодарные лучи. А захочет сделать несчастной и это сможет. Только я думаю вот что: добра-то желать им можно, а зло зачем? Даже если бы они тебе какое зло сделали, ты превозмоги в себе обиду и ответного зла им не желай. Да и не желает им никто зла. Вот почему ночью, когда откроется небосвод и выйдут на простор звезды, ты, вглядываясь в звездную жуть, никогда не увидишь звезды обиженной, несчастной. Все они сияют тебе ровно, спокойно, я бы даже сказал радостным светом. Они в это время чем-то похожи на детей. Светят простодушно, доверчиво. А если где в каком темном и глухом углу ты и обнаружишь сирую и печальную звезду, горюющую в тоске и печали, разве ты пройдешь мимо, чтобы ее не приободрить, не приласкать, не пошлешь ей дружеский привет, не пожелаешь добра и счастья? И не захочешь, охваченный суетой прошедшего дня, и лень будет, а все равно пошлешь.

Есть день и, ночь – два, и есть еще что-то третье, и это третье можно назвать как угодно: корова, одуванчик, сосна. Из этого третьего день и ночь вырастают – из коровы, из одуванчика, из сосны. И туда же уходят. И в этом смысле можно сказать, что есть опять же два: день и ночь – это один, и корова или сосна – это два. А больше ничего нет. И вот идет эта корова, и на одном рогу у нее день торчит, а на другом ночь. С одного бока солнце светит, с другого луна и все таким образом. Так и я, как корова, с двумя рогами иду. На одном poгy y меня одно, а на другом – другое: молчание и сказки.

Обычно говорят: день убывает, ночь убывает. Реже: день прибывает, ночь прибывает. Можно говорить и так, и так. Все дело в том, когда ты встал. Или лег спать. Если ты встал рано, до рассвета, или, когда начался рассвет, конечно же, ты, глядя на алеющий восток, скажешь: день прибывает. Ну, а если ты проспал это прекрасное утро и продрал глаза, когда солнце в зените и уже клонится к западу? Не скажешь же ты, застав вторую его половину, что день прибывает. И будешь прав. Так случится с тобой, когда ты ляжешь спать ночью (рано или поздно). Вот оттого и видятся всегда две стороны, две силы: одна, что прибывает, другая, что убывает. И если одна убывает, то другая прибывает. Ты утром проснулся, не успел оглянуться, где он, день? А он уже ушел. Ты ночью лег спать. Где она, ночь? Она ушла. Ты длишь этот день, нудишь ночь, и она, как твоя тоска и скука, не уходит.

Мне кажется, я понял загадку Микельанджеловских неоконченных скульптур. Вначале из-за грандиозности своих замыслов и взыскательного отношения к работе, он действительно бросал свои скульптуры недоделанными, и они стояли у него в мастерской годами. Но потом время как бы повернуло эту неоконченность в противоположную сторону, в оконченность. Время остановилось, вспыхнуло мгновение, и художник увидел скульптуру с двух сторон: незавершенными и завершенными. И утвердился в этом. Содержание перелилось в форму. Жаль, что такую простую и ясную мысль я говорю косноязычно. Ибо она не только проста, но и красива. Красота ее – не мое достоинство, а ее самой. От слишком большого желания завершить работу, он их не завершал, не мог завершить. Тут даже время не виновато. Что время? Пришло, ушло. Стояло. Время могло быть внешней причиной, а суть была в его внутреннем желании совершенства и законченности. В этом смысле интересно сравнить Микельанджело с Леонардо, с Рафаэлем. Леонард заканчивал свою картину до последнего мазка. И Рафаэль. Они совершенны, но они не дали движения искусству. А по Микельанджело лепят до сих пор. Он породил скульптуру нового времени. Время могло быть внешним толчком для решения внутренней идеи.

Т. сказала: не понимаю, почему Микельанджело так страдал? Судьба и жизнь его, как художника счастливая, а творчество его сплошное страдание, и в жизни он был нелюдим, угрюм, а все у него было удачно, хорошо. То ли дело любимчик и красавчик Рафаэль. Страдания Микельанджело не зависели от внешних причин, а от внутренних. Он страдал оттого, что у него шла сильная борьба внутри себя. Две половины его существа, его добро и зло были слишком сильны и противоречивы, и они разрывали его и не могли разорвать. Он был боец и мученик и воевал с самим собой, Одна сторона тянула его к земле, другая – к небу. Слишком сильным было его «я», и слишком слабым.

Микельанджело не мог видеть законченной вещи. Она для него в природе не существовала. Она для него существовала в своей незавершенности. А для Леонардо существовала. Его Джоконда была для него совершенством. Счастливая судьба Микельанджело только усугубила его страдания, усилила в нем внутреннюю борьбу, его удача как художника была его крестом, мукой, распятием.

Есть два пути у человека разжигать в себе желание жить: поиски наслаждений, удовольствий – и лишение их, воздержание, пост. В молодости больше нравится первый, в старости – второй. Смешно видеть старика, ищущего желаний, наслаждений, так же жалок постящийся юноша. Материалисты признают только поиски наслаждений, не случайно большинство из них сластолюбцы. А постники – фарисеи. Но для обычного человека пост такое же нормальное дело, как и наслаждение. И народ был прав, принимая и то, и другое.

Говорят, раньше люди взрослели быстрей. В этом нет ничего удивительного. Человек становится взрослым, когда он обретает в душе бога. Мы же этого вообще были лишены. Нет бога, и человек не знает страданий, сострадания. Он неспособен оторваться от плотской любви к духовной. Это не значит, что раньше все быстро взрослели. Ходить в церковь это еще не верить в бога. Но возможность взрослеть раньше была больше. Ты мог пережить свою смерть и возрождение еще в детстве, в юности. Люди не боятся смерти не потому, что верят в бессмертие, а потому что считают свою жизнь конечной. А раз так – все можно. Отсюда – безнравственность. Это и есть неразвитость души. Иные современные писатели – школяры, они захлебываются в восторге от азбучных истин.

Говорят: мудрецы любят сердцем. Как это понять? Мудреный вопрос. А как мы вообще любим, не мудрецы? Как относимся к любимому человеку? Копаемся ли мы в его проступках, осуждаем их, негодуем? Мы принимаем его целиком. Мы не видим у него недостатков. Нам кажется, что их у него нет. Вот когда уходит от нас любовь, мы начинаем видеть в нем и то, плохое и другое, не лучшее, а пока мы любим – он нам всем хорош, даже самым своим страшным злом, даже преступлением. Таков закон любви, он, все принимает. Вот и мудрец, когда мудр, принимает все: плохое и хорошее. Но это так трудно принять все, что есть! Так трудно! Тебе больно, а ты принимай. Тебе холодно, голодно, а ты принимай. Ты не хочешь, а сердце должно принять. Кто заключит свою голову в свое сердце, тот счастливый человек на свете, он достиг вершины, предела, ибо это и есть мыслимый предел. И кто его достигает?

Ночью проснулся, бессонница, и чувствовал радость оттого, что жив, словно спрашивал себя: умер ты? Нет, я жив, – отвечал. И оттого, что я чувствовал, что я жив, а не мертв, было мне радостно. Точно какой-то ручеек светлый внутри меня бежал, двигался, шевелился и этот ручеек была жизнь. Я как бы начинал жизнь с нуля, оглядывался и замечал, что она есть, что она течет, как ручеек – распространяется влево, вправо – и это было для меня удивительно. Днем, да и ночью, если не спишь, жизни, что ты жив, не замечаешь, ты в волнениях, в заботах, в страстях, ты не рад самой жизни, ты радуешься только хорошей жизни, той, которая тебе нравится, а плохой ты недоволен. А тут не было ни плохой жизни, ни хорошей, была одна жизнь, и она вмещала в себя плохое и хорошее, или была выше этого хорошего и плохого. Радоваться тому, что ты живешь, когда тебе за пятьдесят – это чудеса. Я словно в детство вернулся. Я глядел на движущуюся, как мне казалось, жизнь, как в детстве смотрел на улицу, двор, сопку, на то, что длилось дальше моего знания о них, они были для меня неизвестны, и их неизвестность радовала, сулила необыкновенное. Я думал тогда с замиранием в сердце: а что за этой сопкой? а что там, за горизонтом залива? а что там, за концом нашей Первомайской улицы? а что за нашим двором? Был мир, безбрежность, свобода, они были наполнены надеждой, любовью. С годами все это утрясалось, сокращалось, познавалось, становилось знакомым и обыкновенным, не интересным, скучным, с тем, чтобы опять и незнакомому прийти, и удивлению, и свободе, и чуду.

Но утром я встал и ничего от ночного чувства не осталось, даже память о нем еле брезжит. Посмотрел в окно: знакомый двор, знакомая улица, знакомый двор и люди. Знакомая скука. А ночью словно прислушивался к себе, смотрел на себя, как на нечто чужое от себя, как смотрел бы на незнакомого жука или бабочку и думал: а что он? а как она? куда поползет, полетит? какие у него усы? крылья? Относился к себе как к незнакомому и неизвестному с жаждой и радостью узнать что-то новое, неизвестное.

Пушкин был в сущности добрейший до беспомощности человек. Вот отчего он погиб. Он должен был пожертвовать собой ради семьи, жены, детей, чести. Склонность истинной души – жертвовать собой. Он жертвовал собой ради того, кого любил. Любовь – есть способность жертвовать собой. Любящий – добр, а добрый любит. Есть, конечно, внешняя причина гибели Пушкина: жена, царь, Дантес, двор и пр. А есть внутренняя и главная, его способность жертвовать собой, высшая степень доброты. Не потому ли он любимец народа, его «первая любовь»? Он, как Христос, пожертвовал собой. И бог его не спас. Но и Христа не спас. А воскресил.

Н. говорит, что Пушкин знал, что он осуществил свою миссию, что он все, что ему свыше дано, сделал. Наверное. Художник часто видит себя и свою работу завершенной. Особенно в высокие минуты своей жизни, когда он чувствует вечность и живет ею. Но при этом надо добавить, что умер-то он в сущности молодым, в 36 лет, полным сил и при ясном уме, и сколько бы дел к нему приложилось? Многие художники писали свои «Памятники» подводили итог. Что ж из того? Толстой считал себя равным Гомеру. Можно обожествлять то, что сделал Пушкин, но зачем обожествлять то, что он не успел сделать? Когда художник живет вечностью, он так и воспринимает себя и свой труд, он в любую минуту может его оставить, если его позовет смерть, и уйти в мир теней с полным сознанием, что он сделал свое дело. Но сделал ли он его, не сделал – это знает один бог.

Солнце садится. Мне жаль, что оно уходит, что день уходит. Но и ночь будет царственно хороша. Волнение в крови. Отчего? От грусти по уходящему солнцу. Оно завтра придет, но сегодня больше никогда не вернется. Солнце завтра придет и, вроде бы, нечего страдать и плакаться, но сегодняшнее не придет уже никогда. Зато завтрашнее будет. И радуйся! Солнце имеет два лица: одно, котоpoe уходит, другое, которое остается. И ты по тому грустишь, которое уходит. И радуешься по тому, которое осталось.

Не бывает так, чтобы что-то одно ушло безвозвратно или пришло навсегда, мир так устроен, что во всем дает возможность попечалиться и повеселиться. Любовь уходит? К чему-то одному уходит, к другому остается. Молодость уходит? Молодость тела уходит, а куда уходит от нас молодость души? Или она не остается с нами до конца наших дней? Жизнь уходит. Одна уходит, а другая продолжает жить. Мысль уходит и возвращается.

Наблюдая за собой, я заметил, что во мне часто происходят перемены, не зависящие от мира: то беспричинно я добр, то зол, то мне весело, то грустно. Понятны перемены, которые происходят от влияния мира. Осень – и ты грустишь. Весна – радуешься. То разозлила тебя ворона своим долгим и упорным карканьем, то рассмешил жук на коре, то умилил зайчишко под елкой. Пока перемена от мира, тут все понятно, тебя злят, и ты злишься, тебя ветер ласкает, и ты доволен. Но кто, но что действует на меня, меняя мое настроение, которое не зависит от мира? Или оно тоже зависит от мира, но только тебе зависимость эту не различить? Прошел ты, например, мимо зарослей ольхи и тебе кажется, что все ничего, ты не обратил на нее внимания, мало ли какая ольха и где растет, а она-то на тебя подействовала, в грусть вогнала или в веселое настроение. Ты с утра целый день недоволен. Все вроде у тебя хорошо, нет никаких причин расстраиваться, солнце на небе, травы зелены, речка течет, птицы поют, облака летят – все происходит в мире, как в совершенном механизме, раз и навсегда заведенном, а тебе неспокойно. Почему? Может как раз потому и неспокойно, что все как в совершенном механизме и нет нигде никакого сбоя. Ты славишь мир, что все кругом без изменений, за благо это чтишь, за высший закон и истину, а в этой истине как раз чего-то и не хватает, и она построена, если не на полном невежестве, то на неполном знании. Согласен принять такое толкование, но с одной оговоркой, что причина твоего плохого настроения есть, но тебе ее не понять, не всегда ее понять. Вот почему, когда приходит весна или лето, и я бодр или томен, я знаю, что это от весны или от лета, или оттого, что я услышал в небе жаворонка, желтые баранчики увидел в поле, и в то же время я сомневаюсь, мысль моя такова, что есть и другая причина моему настроению, мне неведомая. Она, возможно, нигде не прячется, тут в глазах, но она мне неведома, и я о ней ничего не знаю, и укажи – не поверю. Понятно, когда, увидев светлую зарю, ты рад, тут и объяснять не надо, почему ты веселишься, но почему ты бываешь от вида утренней светлой зари угрюм или печален – это понять сложно. Да и думаю, что не понять никогда. И, может, понимать не нужно.

Меня успокаивает мысль, что сколько бы я ни беспокоил сказки, не теребил их, не потрошил своими мыслями, вреда я им не принесу, а если принесу вред, то только себе. Сказки такой плод, такое живое образование, что они неуязвимы, и им невозможно причинить ущерб, даже если сильно этого пожелать. Их можно запретить себе читать, можно ограничить их чтение, но этим ты наносишь вред не сказке, а себе. Как можно нанести вред солнцу или Полярной звезде? Но маленькую речку уже можно загадить, но березовую рощу извести уже можно, гору своротить можно. Для этого достаточно несколько мощных экскаваторов. Все меньше и меньше становится в природе вещей, которым бы мы не могли нанести вред своим безумным вторжением. Мы даже можем со временем нанести вред солнцу или Полярной звезде, и я вполне представляю такие времена. Но сказку, к счастью, нам не одолеть. Она неуязвима.

Все герои в сказке всегда наивны. Наивен добряк, верящий в добро и отдающий последнее, наивен и злодей, отнимающий последнее, и творящий злое. Как бы ни был злодей искусен в своем зле, какие бы злодейские козни ни придумывал, как бы в своих пакостях и преступлениях ни был подл и гнусен – он все равно наивен, – в самой своей искушенной хитрости. Над ним, над его подлым и коварным злом всегда торжествует добро. В жизни встречаются умные люди, которые бывают злыми. Но в сказке, если человек умен, он всегда добр.

Ум, хитрость – никогда не были окончательными критериями знания в сказке. Всегда над ними возвышались мудрость, разум. Умный злодей верит в торжество зла, и потому он глуп и наивен. Мудрец верит в торжество добра. Сказка смеется над наивным упорством злодея, не понимающего высшей силы добра. Даже мудрецы в сказке наивны.

Русские сказочники 20 века недалеко ушли от традиции русской сказки, как скажем, например, английские. Мы не только четко следуем традиции, но у нас не очень популярна литературная сказка. Большинство сказочников обрабатывают, досочиняют то, что они слышали в народе. Среди них такие прекрасные сказочники как Бажов, Писахов, Шергин. Обильно заимствовал у книжной сказочной премудрости блестящий Ремизов, Телешов. Образцовым обработчиком был Гарин-Михайловский. Особенно широкое распространение пробрело осовременивание старой сказки в драматургии, в кино, всевозможные пародии и иронические пассажи. Есть удачные примеры переводов, пересказов зарубежной литературной сказки, перенесение их на русскую почву (Маршак, Чуковский). Но серьезно литературной сказкой у нас никто никогда не занимался (А. Платонов). В определенных литературных кругах существует мнение, что настоящая сказка – это только то, что оставил нам народ – старая русская сказка. Тем самым сказку умертвляют, пытаются сделать ее музейным экспонатом. Но сказка вечно жива. Это литературный жанр, который вечно нов и никогда не умрет. Сказка так же современна, как роман. И я верю, что ее ждет у нас блестящее будущее.

Любопытно в этом отношении посмотреть на английскую литературную сказку. Сколько там блестящих имен: Кэролл, Киплинг, Поппинс, Милн, Барри, Биссет – это только те, которые у нас переведены. Какая мощная сказочная литература! Интересно бы узнать, в какой степени они связаны с английской народной сказкой, как далеко от нее ушли?

В сказочной литературе могут быть мастера-профессионалы и мастера-примитивисты, только в искусстве их признали, а в литературе пока нет. Но правильна ли мысль, что примитив только из народа? Нет. Разве сказка о курочке-рябе примитив? Это великое мастерство. И в сказочной литературе есть эти два начала, и они отличаются друг от друга тем, что профессионал пишет, зная и не зная, а примитивист, не зная. Я очень люблю примитив, но сам так писать не могу. И детский рисунок, и детские сказки (сказки, сочиненные детьми), хороши именно своим примитивизмом. Они рисуются и пишутся от незнания. Вообще в сказках профессиональных и примитивных очень много общего, но в сказке примитивной часто не хватает знания, а в профессиональной - незнания. Незнание приносит в сказку свежесть, чистоту. Знание – глубину, мудрость, полноту, совершенство. Интересно бы посмотреть русские сказки, скажем сборник Афанасьева, с этой точки зрения. Можно ли определить строгую границу между сказкой-профессионалом и сказкой-примитивом? Но если нельзя, значит ли это, что я не прав?

Много лет назад меня попросили написать рецензию на одну рукопись. Рукопись пришла из вологодской деревни, и написал ее крестьянин. Это был рассказ о вреде пьянства. По манере своей он относился именно к такой примитивистской литературе. Он поражал своей наивностью, свежестью, чистотой, но печатать его не мог взять ни один журнал, печатающий профессиональные сочинения. И по отношению к этому рассказу это было несправедливо. Это был хороший рассказ, но примитивный. И из-за того, что это был примитивный рассказ, его лишали возможности существовать, отнесли к разряду графоманства. Получалось так: устное народное творчество мы собираем, а письменное кидаем в урну. Но это не верно! Вероятно, и по отношению к литературе, как и по отношению к искусству, необходимо признать наличие профессионализма и примитивизма. И не обвинять подобные рассказы в графоманстве, а собирать, и, по мере возможности, печатать, как печатаем мы сказки, песни, загадки. До сих пор себя ругаю, что не догадался перепечатать этот рассказ для себя, сохранить его. Теперь же он, наверняка, пропал.

Кажется, чем больше живу на свете, тем чувства у меня острей и люблю спокойней, и оттого, что люблю спокойно, люблю острей. А было время думалось наоборот: утратят все органы новизну и свежесть восприятий и останется к миру лишь одна холодная привычка. Не есть ли в любви пожившего и испытавшего человека нечто от судорожных удерживаний, мол, мало осталось и с каждым разом будет еще меньше? Возможно и есть. Хотя, сказать по правде, меня мысль о потере чего-то не занимает (не очень занимает). Любил одуванчик на лугу и сейчас люблю, и любовь у меня к нему спокойная: куда он денется? Полюбит солнце, ветер, тучу, принесет ему дождь бабочку-капустницу? Что ж, пусть любит. Это меня не беспокоит. Я даже рад, если он кроме меня еще кого-нибудь полюбит. Моя ревность тут глуха. Я готов его любить, к себе подпустив, если ему будет так лучше. Но пусть любит и небо, и дождь, и солнце, а меня нет. Моя любовь к одуванчику спокойна. Но почему, если моя любовь к одуванчику спокойна, она с каждым летом, с каждым днем трепетней и острей? Почему мысли о нем заполняют сильнее мою голову?  А сердце начинает учащенно биться, еще при подходе к тому месту, где растет цветок, и при виде его любовь заполняет меня полней и полней? И жизнь моя, посмотреть, в заботах об одуванчике: не сорвали бы, не погиб бы, не пропал бы?

Говорят, что Андерсен совершил в сказке революцию. И это верно. Но когда перечисляют конкретные заслуги великого сказочника, мне кажется, что упоминают совсем не то, что является главным в его творчестве. Конечно, важно, что Андерсен приблизил сказку к детям, что он насытил ее особой разговорной интонацией, что он обновил персонажей сказок и прочее, и прочее. Но самая главная его заслуга как сказочника заключается в том, что он стал писать сказки в ином состоянии, чем те сказочники, которые писали до него, что он писал сказки в процессе познания мира. А до Андерсена писались сказки в процессе познания себя. Тот мощный, неукротимый поток Возрождения, который пронесся вихрем по Европе и перевернул все жанры искусства и литературы, насытив их новым содержанием, новым отношением к жизни, хоть и поздно, но не обошел стороною и сказку. Андерсен был первый, который стал писать сказку с позиций нового человека, познающего мир, а не себя. С него началась литературная сказка. Он был первый сказочник, который открыл нам свое лицо, свое имя. Конечно, были и до него сказочники, имена которых не только сохранились, но которые мы называем с величайшим почтением и любовью. Например, Шарль Перро. Но сказки Перро, хоть и прелестны, это все-таки сказки, написанные со старых позиций, с позиций познания себя. Можно сказать, что Шарль Перро – это предтеча Андерсена, имя, лицо он свое открыл, но сказки, писал на старый лад.

Сказка по природе своей стремится к совершенству, к законченности, к вечности и к незыблемости формы. Чем глубже в сказке идея, тем традиционнее она. Вечные сказки имеют дело не только с вечными идеями, но и с вечными вещами: с коровой, облаком, речкой, дедом, бабой, собакой Жучкой. Это тот мир, который вечен и никогда не умрет.

Но сказка не мертвый жанр, как иногда хотят его представить. Она не умерла. Она вечно жива не только сама по себе, но и в своем развитии, и мы являемся свидетелями этого развития. Были времена, когда сказку сочинял и сказывал народ (конечно же, сказку сочинял не безымянный народ, у каждой сказки был свой автор), потом пошли времена, когда эту сказку стали записывать собиратели и печатать в разных сборниках, а литераторы обрабатывать, изменять. Наконец, пришло время, когда стали появляться сказки, сочиненные литераторами, так называемые, литературные сказки, у которых был известен автор, и мы знали имя автора каждой написанной им сказки.

Это ли не пример их могучего, стремительного, вечного, неиссякаемого развития! У нас в русской литературе литературных сказок сочинено может быть пока еще не так много, как, например, у англичан – у тех образовалась целая сказочная литература, но зато у нас есть блестящие образцы сказочных обработок, записей, и наша литературная сказка, безусловно, дело ближайшего будущего.

Возможно это только моя фантазия, но мне иногда кажется, что развитие сказки, ее осовременивание происходит за счет снижения глубины сказки, ее идеи. Стремление сказки к совершенству как бы не позволяет расстаться ей со своей традиционной формой. Потеряв форму, она боится потерять содержание. Может, потому русские сказочники двадцатого века больше занимались обработкой сказок и не торопились писать литературные сказки, они болели о ее глубине и чистоте?

Шли по горе с Ш. и он рассказал африканскую сказку про мертвую голову. И я подумал: человек так талантлив, казалось бы, он должен в силу своего таланта творить новые сказки, новые истории ежечасно, ежедневно, а он с неменьшей охотой пересказывает слышанное, прочитанное. Или человеку трудно творить ежечасно, или в этом нет нужды и природа не запрограммировала у него такой прыти? Мне так часто хочется сочинять новые сказки, но это желание бесплодно: я хочу их писать, но не могу. Природа не дает мне такой возможности сочинять сказки каждую минуту. Она выдает ее в редкие дни и в ограниченном количестве.

Трудно представить себе нормального человека всю жизнь пролежавшего в постели с женщиной. Но почему-то нам не трудно представить себе сказочника, литератора всю жизнь пишущего сказки и сидящего за столом. Этого болезнью мы не считаем. Чтобы понять это, я задаю себе вопрос: почему я люблю писать сказки? И отвечаю. Потому что сказки дают мне возможность приобщиться к чуду. А чудо – это как высшее наслаждение, которое хочешь всегда и в большом количестве. Дело даже не в том, что ты хочешь чуда, а в том, что ты видишь в мире бездну вещей, которые ты можешь, как волшебник, дотрагиваясь до них волшебной палочкой, превращать, преобразовывать. Разве такое занятие может надоесть? Ты словно оживляешь мертвые вещи, вдыхаешь в них жизнь. Ты превращаешь лягушку в царевну, Иванушку-дурачка в мудреца, бедняка и неудачника в счастливца. Всюду, куда ни коснется твоя рука, ты утверждаешь добро. Пусть оно на бумаге, но оно обладает не меньшей для тебя силой, чем если бы происходило в жизни. Утверждать на земле добро – разве это может надоесть? Преображая вещи, утверждая добро, ты и сам преображаешься, сам в себе творишь добро и оно, хоть в малой мере, но вытесняет зло. И эта работа благодарна и благодатна. Но, повторяю, природа не дает такой возможности мне ежедневно и ежечасно творить добро. Это не такое уж легкодоступное занятие и дается оно с трудом. Мало того, что душа открыта добру, надо, чтобы она еще пострадала, потрудилась, чтобы получить удовольствие. Так понимаю я неприход ко мне сказок, несмотря на мое неистребимое желание их писать. Я не пойму, что мне мешает в этом сочинительстве; неспособность видеть в мире чудо или моя неспособность его творить? И прихожу к мысли, что мое состояние, моя невозможность естественна и неестественна. И это позволяет писать сказки.

Солнце садится и бьет в глаза. Сильный ветер раскачивает голые ветки березы. По небу тянутся длинные черные тучи. При вечернем закате, глядя на опускающееся за гриву леса солнце, хочется пойти туда на запад, к полю, к открытому пространству, где даль, холмы, кустарник, чтобы ничто не мешало прощанию с солнцем, чтобы продлить этот прощальный миг.

Смотрел на зарю и хотелось ее понять, как работу мастера, художника. Как и какие он кладет краски. Как рисует ее народ в своих картинках. Красные и синие полосы. Тип устойчивый. Такое небо самое красивое, самое запоминающееся и его легко нарисовать. Попробуй нарисуй небо дневное. Или ночное. Даже утренняя заря не то.

При таком обилии информации, какая есть сейчас, важно не схватывать ее всю, не потреблять без разбора, а отказываться от нее, воздерживаться. Читать все книги, журналы, газеты – все это есть без передышки, конечно, время убить можно, а родить что-то доброе нельзя.

Время существо живое, оно, как человек, как животное, его можно убить и можно породить, оно не неодушевленная, не мертвая материя. Вот почему влюбленные его не замечают, а для горемык оно тянется вечно. Я думаю, что и пространство, как и время, живое. Оно умирает и рождается. Вот почему мы можем общаться с человеком через тысячи километров, и можем не знать, что творится с соседом у нас за стеной. И время, и пространство живы, как живы солнце или ручей. Во всем мне хочется видеть жизнь, живое, подобие человеку. Возможно, у времени есть пора молодости, зрелости, старости, и у пространства – детства, зрелости. И это не сказка, а реальность. Возможно, что они влюбляются, как люди, или ненавидят, или равнодушны, и это зависит от их душевного состояния, возможно они страдают, трудятся, ждут освобождения, очищаются и падают вниз. Неплохо бы нам хоть на миг поверить в это, может, такое понимание позволит очеловечить человека (обожествить), снять с него ненужную жестокость, дать каплю мудрости. Не просто милосердия мы хотим, но милосердия и справедливости. И не просто одной справедливости. Она, как сухая корка, горло дерет.

Любопытные признания прочитал я у Б. Шергина, что он садился писать тогда, когда у него было хорошо на душе, особое настроение. Когда была расположенность к письму, божественное, высокое состояние. Не слишком ли мы, братья-литераторы, принизили свой труд, опростили его? Если считать, что литература дело духовное и угодное богу, то Шергин прав, и за перо надо браться, как садились иконописцы, очистившись и помолившись. Я знал одного литератора, который бросался к машинке после очередного совокупления с женщиной. Естественно, что и его труды были на этом уровне. Мне нравится правило Шергина садиться за чистую бумагу с чистой душой. Это религиозное отношение к своему труду, ремеслу. Но я понял, его еще и так. Он садился за стол не тогда, когда его поражало что-то в мире, а когда сияла его душа, когда душа видела нечто невидимое, неземное. Он ждал не внешнего толчка, а внутреннего.

Очень плохо, что я не радуюсь житейским мелочам, что есть у меня изба, что в ней тихо, солнце, что открытое окно, что зеленеет дуб и на нем утром и вечером поет зяблик, чирикают и порхают воробьи, что ветер шевелит листья, что есть у меня стол, стул, бумага, ручка, что я вижу небо, не болен, что осы и шмели ко мне прилетают, что пахнет цветущей рябиной, боярышником, что я не голоден, и есть у меня, что есть, что я могу читать книгу (Пушкина стихи), что я гляжу и вижу в вышине ласточек. Такое прекрасное лето, жаркое, душное. Хорошая погода, хорошие условия жизни – подлые вещи. Почему? Потому что они есть, и они уходят (так тебе кажется), и ты должен их как-то необыкновенно чувствовать, а ты их не чувствуешь и от этого казнишься. А почему, собственно, ты должен от хорошей погоды получать хорошее настроение? Почему ты должен жалеть, что она есть и уходит, а ты ею как-то особенно не пользуешься? Она не только хороша, но и плоха. Плохую погоду, плохие условия жизни тебе терять не жалко, ты хочешь, чтобы они скорее прошли. И так бывает. Хорошая погода, ты радоваться ей должен, а ты грустишь. Почему? Потому что тебе жалко, что она проходит. И ты получаешь от нее не добро, а зло. Оставим это. Хорошая погода, плохая погода нам-то какое до этого дело? Мы любую примем, и плохую не будем гнать, а о хорошей грустить. Хорошую погоду хочется всю обнять – жадность. А лучше довольствоваться тем малым, что есть. Или не считать ее ни хорошей, ни плохой. Оттого, что, увидев прекрасный день, ты побежишь за ним, его оббегая, ты много не получишь. Усталость получишь, пот, одышку, частый пульс сердца, мелькание в глазах. Получая многое, ты малое получишь. А не оббегав день, не трогаясь с места, ты весь этот день получаешь, получишь. Тогда ты получаешь и этот день, и что-то высшее, ты с богом дня общаешься. Прекрасно иметь дело с богами!

Утром сидел дома и не нравилось мне сидеть, и настроение было плохое, и силился от него убежать. Вышел на улицу, а тут благодать (резкая перемена по сравнению с домом), и захотел я радоваться этому утру – так оно было хорошо. Но такая пришла мысль: раньше я убегал от плохого и приходил к хорошему (убегая от одного, ты обязательно приходишь к другому), то сейчас не хочу я ни убегать от плохого, ни приходить к хорошему.  А раз так, мне это утро прекрасное (соблазнительное) не надо. Отказываюсь я от него. И грустно мне от этого стало, и сладко. И необычно, ново. От зла убежать – это каждый может. А ты сумей заставить себя убежать от хорошего.

Можно понимать перемены человека, как итог неустанного духовного труда над собой, мол, потрудился и что-то тебе открылось. И это будет правильно. Но можно эти перемены адресовать не себе, а закону, который тебе не подвластен. Тогда их появление – естественный дар. Ты мудреешь, ты приготовляешь себя к смерти, твое чутье незаметно для тебя ведет тебя к этой перемене. Но может дело обстоит и так, что и ты трудишься и работает закон, который внутри тебя, и только оба вы можете подвигнуть себя на перемены. Итог один, а ног двое. Так и пришедшее ко мне молчание можно объяснить как приготовление меня к последнему пределу.

Откуда в русском языке взялось слово «сказка»? Ученые говорят: от слова «сказывать». В 16-17 веках «сказкой» называли деловую записку начальству. Дьяки должны были писать правду, а писали ложь. От лжи этих бумаг и пошло современное значение слова «сказка». Сказка – ложь. И это верно. В сказке всегда присутствует ложь. Но и не верно, потому что сказка – правда. Но и это не все. Мне представляется, что сказка стала сказкой потому, что она и правда, и ложь. Так корневое значение слова породнилось с историей слова и произвело на свет его новый смысл. Говорят, что подобного слова нет ни в одном другом языке мира.

Утро для меня часто мучительная пора. Вечером, наоборот, я вполне спокойно засыпаю с сознанием, если и не до конца исполненного долга, то с ощущением полноценного человека, кото­рому предстоят какие-то дела. Утро приходит – и я каждый раз словно заново начинаю свою жизнь, оставаясь в своих зрелых годах. Что за дьявольская эта ночь? Что она делает в моей душе? Чем так воздействует, что способствует падению моего духа? Что отнимает? Спокойствие оно отнимает, свет, мир, и погружает в пучину мрака. С ним я и просыпаюсь. И нужен мне целый день, чтобы впустить в себя свет и освободиться от тьмы. Нет, дня на это не нужно, но час, другой нужен. Заря нужна утренняя. Солнце должно встать. Дали должны осветиться. Дрозды запеть. Росы засиять. Я говорю: я уподобил себя природе. Но это не правда. Я подобен ей. Никому я себя не уподобляю. Я такой есть. Природе нужна заря, чтобы восторжествовал свет. Нужна она и мне. Лес погружается в тьму ночи. Погружаюсь в ночь и я. Такой зарей, поднимающей вверх солнце и приводящей на землю свет, является для меня мой труд, мое молчание. Ну а где же тогда у меня заря вечерняя? Когда я угасаю и в ночь ухожу? Когда уходит от меня свет? Когда я молвлю слово.

Утром, открывая глаза, я первым делом с миром сталкиваюсь – вот почему я полон тьмы. А не с молчанием. Я глаза открываю и что же вижу? Дерево за окном, дверь в избу, книгу на столе, бумагу, березовый веник у печки, кастрюлю, спички, ведро. Я обливаюсь холодной водой. Я выхожу на крыльцо. Я свет дня вижу. Я крик вороны слышу. Я слышу самолета гул в небе. А молчание меня ждет впереди.

В городе день меня словно съедает. Я не могу днем работать, не могу думать, сосредоточиться на мысли, вся моя воля уходит на мысль, что я должен трудиться, на свой быт, на еду, на существование.  К работе нет никакой воли, едва я сажусь за стол, я тут же засыпаю или начинаю думать о всяких мелочах жизни. День словно разжижает меня своим теплом, светом, шумом, заботами о делах, звонками по телефону. Мне не прибиться к себе, не остаться одному, ум мой мелок и суетен, и готов к практической, но не творческой деятельности, не хочет созерцать. Я валяюсь, хожу, сплю, томлюсь, ем, включаю и выключаю радио. Читаю газеты, смотрю в окно, зеваю, звоню по телефону, я даже хороших книг не могу читать – все мне не интересно, скучно. Я не могу прийти к молчанию. Я могу разговаривать с людьми, но не могу с собой. Я точно гляжу в молчание с высоты в открытое и далекое пространство, и оно выпивает меня, и я зеваю и хочу спать. Я беспомощен перед ним, слаб, наг, разут, раздет. День для меня кажется мне слишком велик и необъятен, я не могу его предметно ощутить, хоть и ощущаю. Я живу словно во сне. Мысли мои вертятся слабо, лениво, тупо. Черт бы их побрал! И в то же время мне как-то беспокойно, не сидится на месте, мысль моя не может остановиться на себе. Меня что-то зовет, куда-то влечет. Но куда? Мне лень даже на улицу выйти. В магазин сходить. И в доме сидеть тошно. Прожить так день – это какая-то пытка. И я рад, когда приходит ночь. Тут я, наконец, отхожу, отдыхаю головой и сердцем. Мысль моя замедляется, сердце успокаивается, я могу созерцать, молчать. Мне легко прийти к молчанию, мне не надо к нему приходить, оно само ко мне приходит вместе с ночью, а может оно и есть ночь? Я становлюсь бодр, деятелен, я готов к работе. В чем тут дело? И что происходит со мной? Мне нравится ночь. Кругом тихо. А эта мягкость тьмы, а огоньки в окнах соседних домов напротив, а слегка угадываемые в окне ветки вяза. Ночь нежна, почти торжественна, ночь волнует, ночь несет в себе тайну неразгадываемую. Глядишь в нее и в себе ее видишь, и тебе легче принять молчание. Ты, впуская ночь, молчание в себя впускаешь. Но так происходит только тогда, когда ты, устав и намучившись днем, и хорошо отоспав днем, к вечеру бодр и полон сил. И тогда я сижу и мне легко молчать и думать о молчании, принимать его в себя, жить им. А днем мне жить им трудно. Платон где-то говорил, что приходит срок, когда человек должен бдеть ночью. Может для меня такой срок настал? И он имел именно то состояние, какое есть у меня? Но вот я с молчанием смотрю в ночь и чувствую, что натыкаюсь на какую-то преграду, мне думается, не ошибаюсь ли я, думая, что молчание — это ночь? Не есть ли все наоборот? И не день ли есть молчание, не есть ли он свет? Что для меня молчание? Оно все освещает. Когда я владею им, я всем владею. А ночь ничего мне не освещает, она и есть тот забор, на который я натыкаюсь (мягкий забор). И, может быть, днем я гораздо сильнее отдаюсь молчанию? Может я так сильно в нее влюбляюсь, что мне ее много, и я зеваю? А ночь собой ее умиряет, уменьшает. Можно сказать, что ночью молчание принимается иначе, чем днем. Ночью оно совсем не принимается. (Она сама ночь!) Как может ночь приниматься ночью? Ночью какие-то вериги на молчание накладываются. Интересно какие? Молчание это не выделить отдельно, как днем. Днем я бы давно успокоился молчанием. А тут оно не приходит. И не придет никогда, не может прийти, потому что оно – свет. А как может свет прийти ночью? Он может быть только днем. Ты становишься ночным человеком. Ты сам свет, и для гармонии, для равновесия тебе нужна ночь. Тут вас двое. А днем ты один. Но вот выделил из себя молчание. Вот гляжу в ночь и вижу в ней молчание. Так кто же она: свет или тьма? И начинаю думать, что она и то, и другое.

Наш век такой, что, умирая, мы вопрошаем: что совершили? Словно наши дела что-то значат, словно за них там нам премию дадут, а здесь вечно благодарить будут. Так даже Гете считал, что земные деяния откроют ему ворота в рай. А были времена, когда на это иначе смотрели. Умирал человек и думал не о том, что сделал, а как жизнь прожил по отношению к богу. Видимо, только два этих отношения и есть: к миру и к богу. Пушкин говорил: «Я памятник себе воздвиг». А какой-нибудь монах шептал в своей келье: «Боже, ничего моего нет». И духовного труда он положил не менее Пушкина. Пушкина мы чтим, а где он, этот безвестный монах? Лежат где-то в земле одни кости. Мы даже не знаем, был ли он. Предполагаем, что был, ибо никаких следов о себе не оставил. Но неужели он недостоин нашего внимания, нашего сострадания, нашей гордости за его труд? Или только Пушкин ее достоин? А он, коль ничего по себе не оставил видимого, – ничтожество, и нечего о нем вспоминать? Удивительное дело, люди умирают, дела их пропадают, мысли, поступки, а слова остаются. И передаются из поколения в поколение. Но и невидимый труд, и молчание не умирает и остается в нашей крови, в плоти, передается в генах, как сейчас говорит современная наука. И говорит оно через каждого из нас, а нам кажется, что это мы говорим. 

Непреложность победы добра над злом в сказке доводит эту непреложность до состояния формулы, так счастливо увиденную Проппом. В сказке любое добро, самое малое или самое большое побеждает зло – самое малое или самое большое. Это непреложность, это закон, это формула. В сказке могут лишь изменяться силы, степени, образы добра и зла. Зло может быть в образе змея, старухи, горы, черта, барана (равно, как и добро), но основная идея сказки, победа добра над злом, ее формула, остаются неизменны, неизбежны. Структурализм, изучающий формулы сказок, на мой взгляд, занимается не изучением сказок, а чем-то другим. Так ли уж важно изучать в каком образе выступает в этой сказке добро: в образе солнца или горы, в каком образе выступает зло? Выступай они в любых образах, какие только существуют на свете, в самых разных и различных сочетаниях – суть от этого не меняется ни на грамм, ни на миллиметр – добро всегда победит зло. Пусть хоть от этого весь мир перевернется. Конечно, можно предположить, что для ученого, занимающегося изучением сказок фундаментально, и такое знание имеет смысл. Но для меня, сказочника, смысла тут нет никакого. Для меня самое важное здесь мысль, что добро побеждает зло. Эта мысль важна потому, что она даже для сказочника, знающего и верящего в эту мысль, не всегда постоянна, и дается, что называется, в труде, в бою. Эта мысль не право, дающее какие-то привилегии, не навсегда найденный клад, которым ты обогатился на всю жизнь, это каждодневная борьба и труд. Умом ты может быть эту мысль и знаешь, и держишь у себя, но сердцем ее приходится завоевывать постоянно. И каждодневное завоевание этой мысли и есть заботы сказочника. Ты словно бы знаешь, что добро побеждает зло, но ты то веришь в это, то не веришь. И труд твой, направлен на обретение этой веры. Выходит, что и для самого сказочника, не только для читателя, сказка существует в образе тайны, и она то открывает свой простой и ясный смысл, то скрывает его.

Что такое сказка? Я не хотел бы втискивать ее определение в какой-то жанр. Для меня сказка не литературный жанр, а нечто большее. Конечно, можно находить особенности сказки и сказочности по жанровым и иным признакам. Но этих особенностей так много, и они так неуловимы и разноречивы, что при всем старании, вряд ли возможно прийти к определенному и удовлетворяющему всех ответу. Сократ в одном из диалогов Платона, пытаясь дать определение прекрасному, и отчаявшись, в конце концов, заявляет, что прекрасное – это трудно. Он дает определение прекрасного в совсем ином ряду по отношению к прекрасному. Неточное определение оказывается наиболее точным. Так и мне хочется определить сказку не по точным жанровым признакам, а по неточным, не жанровым. Для меня сказка — это такой жанр, который утверждает победу добра над злом, жизни над смертью. Я бы сказал еще так: сказка – это всепобеждающее добро. Там, где есть всепобеждающее добро, в каком бы виде и качестве оно ни находилось, там для меня есть сказка.

Понять, переварить такую мысль, что ты подобен богу не просто. Почему? Потому что ты никак ему не подобен. Что такое бог? Это нечто святое, чистое, это свет, это неизреченность, это неведомое, несказанное. А что такое ты? Это грязь, подлость, трусость, ложь, тьма, похоть и тысячи других мерзостей, которые не хочется на этот раз перечислять. Они и так тебе известны. Ты смотришь на себя, ты вглядываешься в себя, и ты никак не можешь представить себя подобным богу. Он выше тебя, он лучше тебя. Он далек от тебя. Он сияет в вышине, а ты ползаешь червяком по грязи. Он добр, он силен, он милосерден. И все равно ты ему подобен.

Можно в основу своего творчества поставить любовь, добро, красоту, правду, истину, но как сделать так, чтобы они не оборачивались в сентиментальность, сюсюканье, красивость, правдоподобие, мнение. Сократ говорил: прекрасное – трудно. Он определял прекрасное понятием, противоположным красоте, переводил его в область усилия, труда, страдания. Для Толстого суть его творчества была в писании правды. Как я это понимаю? Он писал правду, которая есть на земле. Земную правду. Его романы полны психологии, диалектики человеческих отношений – всего того, что включает в себя понятие земной правды. Я часто думаю над тем, в чем моя суть? Красота, любовь, правда, добро, истина? И пришел к мысли, что моя суть писать сказку. Только сказка меня волнует. И если, как Толстой, я захочу поставить перед собой цель, я должен сказать, что я хочу писать сказку. И видеть ее в жизни. Когда я вижу сказку в жизни, когда я пишу ее, я полон, я счастлив, мне больше ничего не надо, я исполняю свой долг – так я себя чувствую. Но часто я себя так не чувствую, сказок не пишу и ее не вижу в жизни. И тогда я страдаю. Толстой и видел суть в правде, и писал реальные произведения, и не писал сказок. Мне не интересна земная правда, мне интересна правда небесная. Но я почему-то так робко могу сказать о себе, что я ставлю своей целью писать сказки. Сказку жизни в наше время понимают превратно. Ее понимают, как ложь, красивость, басню, намек, анекдот, развесистую клюкву, рассказик. Я же вижу в ней высшую правду, небесную правду, реальность, самую глубокую, какая только доступна человеку. И я ставлю себе целью ее писать. И видеть в жизни. И жить ею. Иначе ее не напишешь. Для того чтобы писать правду жизни, Толстой должен был жить этой правдой. И он ею жил. Чтобы писать и видеть сказку, нужно самому быть сказкой. 

Ночью я спросил у ночи: кто я? И ночь мне ответила: ты ночь. Днем я спросил у дня: кто я? И день мне ответил: ты день. И я жил днем и жил ночью.  И в то же время я был человеком.

И это было самое удивительное, что со мной происходило в жизни. И это мне нравилось. Теперь я спрашиваю у слова: кто я? И оно мне отвечает: ты слово. Я спрашиваю у молчания: кто я? И оно отвечает: ты молчание. И я рад, что ко мне приходит такой ответ.

Все люди любят легкое и не любят тяжелое. И все дело в том, что они выбирают для себя в начале жизни. Одни выбирают легкое и потом трудятся всю жизнь в поте лица. Другие – трудное, и на старости лет овладевают легким (иногда). И мудрец (святой), и преступник оба хотят хорошего. Но преступник хочет этого сейчас и идет к нему через легкое, а мудрец через тяжелое, и мечтает овладеть им в будущем (если его сподобит на это бог). По той степени, по которой человек выбирает себе легкий или тяжелый путь, и определяется его судьба.

Солнце садится, но еще не село. И так оно красиво освещает вяз. Небо еще полно света. Листья вяза сверкают, блестят, как водная рябь на реке. Ветер раскачивает ветки, шумит листьями. Что тут необычного, что нового? Но у тебя есть любовь к этому вязу, ты его любишь, и он тебе кажется необыкновенным. Так же дело обстоит с голубым небом, с ветром, со всем тем, на что ты глядишь. Кажется, что ты не вяз любишь, что это не он раскинул перед твоим окном ветви, кажется, что это ты раскинул ветки, ты небо, ты вяз, ты ветер, шастающий по древу. Ты и он. И этот миг любви, миг умирания тебя в нем и заставляет сильно биться твое сердце. Любое уподобление – это жертва. Твоя жертва. Ты не уподобишься, если не пожертвуешь, ты жертвуешь собой ради вяза. Ты прощаешься со своей жизнью ради жизни его, и любовь – это жертва, это смерть. Любя, ты умираешь, и остаешься живой.

Потянул свою мысль из головы, до половины вытянул, поглядел и, не удовлетворившись ею, опять стал в голову запихивать. А она уже жить хочет. Ей уже в голове сидеть лень, не хочется. Ты бы и выпустил ее, да как такую неряху на улицу выпускать. Людей срамиться. Подожди, говорю, дай тебя приодену, потом и выпущу. Не захотела! Вырвалась. И пошла гулять. И гуляет нечесаная, грязная, некрасивая, меня срамит, своего родителя. А сама не стыдится. Шляпу поглубже на глаза надвину, спрячусь от людей, чтоб не тыкали пальцами, не укоряли, что родил на свет такую уродину. Я ли этого хотел! Буду себя весь век казнить. Прощай мое доброе имя! Моя честь, мое достоинство!

Если посчитать пальцы на одной руке, то на другой их как раз хватит, а если посчитать и на другой, то уже не хватит. Как тут быть? Считаю на одной руке, на другой загибаю. Считаю на другой. Как мне на другой пальцы посчитать?

Ворона пересекала небо слева направо и остановилась в полете. Крыльями машет, а ни с места. Совсем немного ей осталось его пересечь. Так досадно! Остановилась бы на самой середине – тогда было бы понятно и простительно, почему остановилась, мол, в середине неба захотелось ей побыть, покрасоваться, на себе остановить чей-нибудь взор. Остановилась бы вначале – никто бы не удивился и нашел бы причину, по которой ей не захотелось дальше лететь. Впрочем, остановка и в конце пути тоже объяснима. Но досадна. Всего-то несколько метров пролететь небо не хватило, каких-то двух-трех усилий. Так и запечатлелась она в моих глазах, не долетев до конца неба двух-трех метров, словно окаменев.

Где начало и где конец года? В разные времена и у разных народов они были разными. У нас сейчас начало и конец в середине зимы. У древних был и весной, и осенью.

Разные причины меняли, отодвигали его сроки, некоторые можно узнать, поскольку память оставила о них след, иные пропали во тьме веков.

Если бы я определял начало и конец года по себе, я бы назначил его на осень. Почему? Потому что опыт моей духовной жизни требует этого. Осень для меня пора освобождения от страданий, конец моих затянувшихся неоднократных кризисов, осень пора обретения нового, пора начала, возрождения. Осень для меня конец одной жизни и начало другой. Именно осенью все сомнения мои разрешаются, и я становлюсь свободен в своем росте. Возможно (по подобию) это происходит потому, что и в природе стоит пора умирания и перехода из одного состояния в другое. Мой отчет новой жизни идет от ощущения смерти старого к возрождению нового.

Могу представить, что у других счет идет от обратного: от ощущения рождения к смерти. У таких людей конец и начало года приходится на весну. Я же ощущаю перемену новой жизни с рождения, которое приходится на осень. Конечно, если разговор идет о земной жизни.

Когда я говорю себе, что Толстой следовал не истине, а правде (он сам так говорил), я думаю, что я не совсем прав. Говоря о правде, он имел в виду истину. Наверное, каждый художник имеет дело с истиной, которая сидит в его душе. Только она по-разному у них выражается. Для одних это правда, для других красота, для третьих милосердие, игра, справедливость. Конечно, в своих романах Толстой стремился выразить правду жизни так, как он ее понимал: верность психологизму, детали, явлению – то есть верность земным порядкам, человеческим проявлениям. Но была ли это правда духа? Как выразитель духовной правды Толстой меня мало удовлетворяет. Он сам эту правду алкал, искал, опекал, обретал на время, но не владел ею. Литература 19 века была литературой мирской, она ощущала потребность духа, она даже его имела, но она, не удовлетворившись тем, что было, искала новое. Она была слишком увлечена для этого миром. И этого мы не должны ей ставить в вину. Она была такой, и она была прекрасной. Нынче мы много подрастеряли даже из того наследства. И чтобы нам вновь его обрести, нам надо возвращаться не только к временам Толстого, но и чуточку пораньше, к тем временам, когда царствовала другая, духовная литература. Богатые наследники, мы должны начинать все сначала, словно у нас ничего не было. Для любого художника, поскольку им движет внутренняя сила – эта сила всегда есть истина, как бы он сам ее не называл, как бы не называли ее другие. Внешние силы могут быть разные.

Древние утверждали, что каждый человек проживаeт только свою судьбу. Так это или не так? Попробуем разобраться. Я после долгих трудов пришел к некоторому скромному итогу. Я думаю: сколько лет я потратил на эти труды? Если бы мне раньше попался умный человек, если бы он мог убедить меня, я бы, может быть, пришел к этому итогу раньше. Логика рассуждений правильная, но вступаем мы на путь едва ли не ложный. Рассуждать с точки зрения «если бы» вряд ли правомерно. Если бы попался, а не попался. Если бы смог убедить. А если бы не убедил? Нам ли не знать нашего упрямства! Вряд ли мы можем для текущей нашей жизни применять категорию «если бы». Было то, что было. Есть то, что есть. Это звучит правильней. И когда с этой точки зрения оглядываешь свою жизнь, свои заячьи круги и петляния, поиски, отступления, наступления, обходы, заходы, уклонения, задержки, – видишь во всем четкую закономерность. Ты пришел к этому выводу, потому что раньше не мог. Твой ум или твое сердце раньше не позволяли. Ты ни на минуту не отстал, ты ни на секунду не вырвался вперед оттого, что дала тебе природа, жизнь. Это, по-видимому, и есть судьба. Видеть свою или чужую жизнь с точки зрения того, что есть, а не того, что могло бы быть или не могло. Мало ли что могло быть, с нами? Мы могли бы родиться с двумя головами или с рыбьим хвостом, а могли бы совсем не родиться. Когда я говорю есть, я имею в виду не только человека, который несет в себе свою судьбу, но и мир, тот, который есть, а не тот, который мог бы быть.

Хоть осень, и оголились деревья, а очень телесно воспринимаются голые стволы деревьев, их ветки. Кажется тесно от их присутствия, от той, даже засыпающей энергии, которую они излучают. Что же тогда делается весной, когда все в природе оживает и выбивается наружу первый лист, когда деревья полны соков и нетерпеливой силы! Тогда они, кажется, вытесняют тебя отовсюду, и если ты не бежишь гонимый и теснимый ими, то только потому, что этой силы не замечаешь. Тогда твой глаз, твое ухо, твое сердце или душа, уж и не знаю, какой орган воспринимает эту силу, – тогда он спит, бесчувствен. И это тебя спасает. Не будь так, и ты бы бежал по миру от дерева к дереву, от рощи к роще, от леса к лесу, гонимый и изгоняемый ею, и не было бы тебе места, где бы ты мог скрыться. Но так ли уж вытесняет? Пронизывает, обволакивает, пронзает любовью. Впрочем, и любовь, когда ее слишком много, обременительна.

Молчание помогает увидеть себя в детстве, но оно позволяет поглядеть на себя со стороны, какой ты есть сейчас. И прямо скажем, увидеть себя нынешним – это открытие. Не часто мы умудряемся поглядеть на себя со стороны. 

Ты прежде всего видишь, что ты достаточно стар (а считал, что молод), что у тебя и волосы седы и редки, и зубы покрошились, и сердце побаливает, и поясницу ломит, – что все это происходит не от нездоровья, как ты привык считать, а от возраста, – ты чувствуешь, что у тебя и сосуды поизносились, и кожа сморщена, глаза стали тусклы. И ты пугаешься всего этого, ты не подготовлен к подобной встрече, и пугаешься ты потому, что не подготовлен. Для тебя такой твой вид кажется неожиданным.

Нo вот ты поглядел на себя, поохал, повздыхал: «где мои золотые денечки?», попривык и успокоился. Не вечно же по этому поводу вздыхать. Старость, как и младость, дело житейское и нам ли от нее убегать? Ты же не грустишь по поводу седых и редких волос (но и радости особой не чувствуешь), ты принимаешь все, что есть, как должное. И замечаешь: находят и в этом возрасте удовольствия, приходят и они, минуты счастья. Ты думаешь о том, что не годы важны для человека, для его самочувствия и хорошего настроения, а что-то другое, ибо ты человек, а человек живет не только временем, но и вечностью. К старости ты особенно воспринимаешь эту вечность и причастность к ней.

Мысли о смерти? Они меня не пугают. Конечно, они могут застать меня неподготовленным, и тогда я устрашусь. Я это сознаю. И не страшусь этой слабости. Я верю, что она временна и пройдет.

С тех пор, как я открыл в себе вечность, я часто живу с ней, хоть и бросает меня вниз какая-то сила. Я грешный человек. Я часто грешил, много сомневался, отчаивался, не хотел жить, я был слаб душой и не всегда бы мог похвастаться силой духа. Думаю, что я средний человек без каких-либо замечательных черт, со всеми причитающими мне издержками, и мое место в аду искупать вместе со всеми грешниками свои грехи. Но я не боюсь смерти, и если бы умер сейчас или когда в другое время, но с таким настроением, как сейчас, я бы умер спокойно. Меня не пугает ни ад, ни черви. Я готов держать ответ за свои грехи и понести наказание. Я думаю, что некоторую часть из них я уже понес здесь, на земле. Но даже если главная часть меня ожидает там, я ее приму спокойно.

Проживая свою жизнь, все-таки хочется ей сказать «спасибо», быть благодарным ей, любить ее, а любовь – это единение, пусть даже со смертью. Поистине можно сказать, что мы ничего в этом мире не знаем и, кажется, не должны знать. Нам остается остаток дней провести в любви. И разве мы откажемся от этого? Любить жизнь, людей, мир, лес, сказки, любить смерть, молчание. Чувство любви – это чувство единения. Невозможно любить что-то одно. Я понимаю, почему я любил в молодости так много девушек. Я любил их всех. И потому я не мог полюбить одну. Я не мог любить двух, трех, десять, двадцать, выбирать, взвешивать. Для меня существовали они все, сколько их было на свете. И ни одна самая дурнушка из дурнушек не могла быть лишена моей любви. Когда же я излюбил эту любовь, ко мне пришла любовь к одной. Но и в этой любви был элемент единения, всеобщности. Я любил в ней все, и любил ее за все: за хорошее и за худое. Любовь – это чувство всеобщности, единения. Это, когда ты можешь пожертвовать собой, ибо ты чувствуешь себя частью этого целого. И когда человек жертвует, он любит. Так я любил женщину, лес, сына, сказки. И теперь мне досталось в удел любить молчание, любить любовь.

Но тогда ты уже не можешь любить конкретную женщину, лес, сказку, сына. Ты любишь женщину, сказки, сына, но все вместе, а не по отдельности, не исключая из всего одно. Ты ни для кого не делаешь исключения. Любовь остается, но она меняется. И эта любовь не приносит тебе мук. И главное, другим.

Смотрю в окно, в лицо этому дню и себя, как в зеркале, в нем вижу: вот мои глаза, вот нос, вот брови, одна чуть приподнята, другая пониже, вот рот, волосы и все такое прочее. Ни волос своих, ни глаз я не вижу в дождливой серости приходящего утра, я только угадываю, что они есть, верю, что если пристально всматриваться, то можно увидеть. Но всматриваться мне не хочется: я не большой любитель глазеть на себя в зеркало. Но знать, что это утро – ты, мне хочется. Мне эта мысль доставляет удовлетворение, радость. Светлые капли дождя висят на ветках дуба, безветрие, ветки застыли. Слышен равномерный стук капель. Ворона сидит в отдалении, напротив меня.

Женщин можно любить или всех, или одну. Нельзя любить двух, трех четырех... Даже если мужчина и любит двух женщин, он в одной любит другую. Не случайно те мужчины, которые меняют женщин, часто следуют стереотипу своей первой любви. Это схема, мысль. А жизнь утверждает, что можно любить и двух, и трех одновременно и попеременно, то есть любить сразу и в течение всей жизни. Но что значит любить? Это очень тонкое понятие, а часто любовь путают с ее производным.

Я думаю, что читателю важно знать, что Гомер был слепец, что Пушкин был убит на дуэли. Когда сведений об авторе нет, их выдумывают, сочиняют. Так родилась версия, что автором «Слова» был княжеский воин. Между автором и его произведением, как бы он ни прятался, всегда есть родство. Можно сказать, что автор и произведение подобны. И судьба произведения всегда в судьбе автора. Но часто мы встречаемся и с другим желанием: народ не хочет знать имени автора, он берет произведение себе, а автора забывает. Автор для него не существует. Он присваивает себе созданное произведение.  И объявляет его народным. И это то же прекрасно. И для него тогда совершенно неважно был ли автор слепец, дрался ли на дуэли. Ему важно тогда, что автор отказался от своего авторства. И в этом он видит высокое самопожертвование, особенность личности автора. История литературы сохранила нам как авторские произведения, так и безымянные.

K современному человеку вера может прийти через знания, но знания-то и не дают веру, разрушают ее. Есть два вида знаний, одно дает веру, другое разрушает ее, дает неверие. Знание, дающее веру, есть незнание. Человек проходит страдный путь через знания к незнанию и обретает веру.

Не люблю ученых, которые в своих многотомных трудах пишут: «Пушкин того-то не понимал», «Толстой того-то не уяснил». Для них гении — это первоклашки, которые только что пошли в школу. Чего же не понимал Пушкин? Чего не уяснил себе Толстой? Возможно, чего-то Пушкин и не понимал, а точнее не знал, что знаем мы, дети 20 века. Например, того, что есть атомная бомба, но он и жил в другом веке, и не мог этого знать, а главное, он знал нечто большее, чем знаем мы. Почему-то с таким патологическим сладострастием пытаются увидеть в гении то, что могло бы его унизить, поставить на один ряд с бездарью, нащупать в нем слабину, и не замечают в нем благородства, ума, величия, силы духа. Пушкин не знал про атомную бомбу, но он знал то, чего не знаем мы, и, может быть, к нашему великому стыду и горю, никогда не узнаем. Незнание Пушкина простительно, о нем не стоило бы и заикаться, незнание наше – позорно.

Слушал по радио «Женитьбу Белугина» Островского. Конечно, каждый по-своему с ума сходит, но я считаю, что Островский самый настоящий сказочник, а эта пьеса его – сказка. Все режиссеры ставят его как лапотного реалиста, а он сказочник. Его счастливые концы — это же концы сказок: добро торжествует. И в этом для меня счастливое открытие Островского. Будь театральным режиссером, я бы поставил «Женитьбу» (других пьес я сейчас сгоряча не помню), как сказку. По ходу спектакля я примеривал эту идею и, думается мне, у меня получалось лучше, чем у режиссера. У него актеры не знают, кого им играть, в них нет цельности, в образе Елены, Алексея, Егора. Они приземленные, бытовые, скучные. В них не веришь, как в действительность, в реальность. Но в это и не нужно верить, как в действительность, ибо это сказка. Островского несправедливо упрекают в мелодраме, а он вообще не драматург, а сказочник, и судить его надо не по законам драмы, а по законам сказки. А для сказки тут все налицо: добро, зло и торжество добра. Напрасно считают, что сказка — это сопли, сюсюканье, розовая водица. Это трагедия. Почему? Да потому, что подобного в жизни не бывает и добро не побеждает, Елена не бросится мужу на шею, а поедет заграницу, и денег в конторе возьмет – вот как случится в действительности. Вот почему счастливое решение для драмы неправда. Такое может случиться только в сказке. Для низкой жизни такое произойти не может, а только для высокой. Но я понимаю, что я замечтался. Есть пьеса, и она дает разные толкования. И толкование ее как мелодрамы тоже может быть. И толкование сложного, противоречивого образа тоже может быть. Это почему-то считается сложностью. Точно сложность есть суета душевная. Для меня же сложность скорее в цельности образа, в постоянстве. Слушал и ловил в пьесе особенности русского типа, русского купца-удальца. Алеша для меня – Садко. 

Впервые я познакомился с Пришвиным, когда молодым человеком (мне было в ту пору 20 лет) прочитал его «Весну света». Книга мне понравилась, но к подражанию оставила равнодушным. Тогда я не собирался писать о лесе, о природе, меня увлекал мир человека: Чехов, Бунин, Хемингуэй. И потом я с удовольствием читал и перечитывал Пришвина. Но когда я жил в лесу и сам стал писать о лесе, я Пришвина уже не читал. Я объясняю это тем, что мне важно было в ту пору найти и утвердить в себе не то общее, что объединяло меня с ним, а то, что разъединяло, отличало друг от друга.

В самой постановке вопроса: человек и природа есть преемственность, общее, что объединяет всех, кто пишет и писал на эту тему. Но это общее безбрежно, оно вечно. Мне же важно было найти разницу, свое лицо. Лес, как таковой, меня не интересовал. Меня интересовал лес, как подобие человека, бога. Эту разницу во взглядах я не искал специально, я увидел ее только тогда, когда она во мне открылась.

Пришвину достаточно было уйти в лес, сесть на пенек, поглядеть на травку, на облако, на лист ольхи, чтобы найти себя, истину. Именно такое глядение рождало в нем мысли, образы. Для меня же все было наоборот. Мне надо было поглядеть в себя, чтобы прийти в лес, увидеть лист березы, траву, облако. Я бы мог сидеть на пеньке тысячу лет и от такого сидения во мне не родилось бы ни одной мысли, ни одного образа, ни одной строчки. Глядение на лес, кроме глядения как действия ничего не рождало в моей душе. Лес для меня не был объектом постижения природы, как он был для Бианки. Он не был для меня объектом постижения истины, как он был для Пришвина. Он был для меня объектом постижения меня, человека. Моя вершина общения с лесом – это постижение его, принятие его, как моего подобия. Дальше этого я продвинуться не смог, и, думается мне, уже не продвинусь никогда.

Если систематизировать мировоззрение человека на природу, позиции писателей на природу, то, на мой взгляд, можно увидеть здесь три подхода к этой теме. Одни писатели видят лес как лес, другие как истину, третьи как человека. Мне оказался родственным третий взгляд.

Говорят: русская литература никогда не была литературой уединения. Смотря что под уединением понимать. Если выражение крайнего индивидуализма, то я согласен. А если уединение, как выражение соборности, то, наоборот, за исключением двух-трех последних веков она вся уединенческая. Оттого и душевная. И духовная. Бывала она и «как колокол на башне вечевой». Но и часто сидела в тиши монастырской. Конечно, был Аввакум, но был и Епифаний, был Мономах, но был и Нил Сорский, был Ярослав Мудрый, но были и сотни летописцев, которые творили в уединении. Глупо считать, если писатель ищет уединения, значит, он отгораживается от мира. Он к миру тогда, напротив, стремится всей душой.

Многим людям кажется, что смерть очень важная вещь, может быть, самое важное во всем мелькании житейского коловращения. И не думая о ней, отгоняя от себя мысли о смерти, он, тем не менее, ставит ее очень высоко, выше всего, что есть на свете. На самом же деле это не так. Жизнь важнее смерти. Хотя бы в том смысле, что умереть не так уж и важно, когда пожил, когда прочувствовал жизнь. Не по годам даже прожил, а по наполненности, по содержанию, страстям. Жизнь в этом отношении дает больше испытаний, чем смерть. В ней больше существа, и она одна себе госпожа. Но, конечно, в том случае, когда человек обретает второе рождение. Смерть для него тогда один из очередных дней, которые нужно прожить. В этом смысле жизнь и смерть равны и не равны.

Человек рожден рождать подобия. Рождать детей, писать сказки, молиться богу и обретать его в душе, любить, трудиться, сеять хлеб – все эти занятия одного плана – рождение подобий. Как творец породил мир, так и человек стремится породить себе подобное. Вот почему он хочет породить искусственного себя, искусственное солнце, луну, зерно, руку – он везде творит подобие, даже тогда, когда предается молчанию. С этим, кажется, ясно. Непонятно одно: рождается ли человек только рождать подобия или рождать и их убивать.

Иногда хочется заглянуть вперед, на тысячу лет, чтобы представить себе человека, читающего историю наших дней и со скукой в глазах думающего: господи, как были они глупы и слепы, точно животные какие или насекомые, ну ничего-то они не понимали (точь-в-точь, как думаем мы о дальних предках). Только для этого и стоит заглянуть в будущее. Для остального же другого заглядывать вперед нет никакой охоты. Уж если мне не хватает настоящего или надоест оно, я скорее оглянусь в прошлое, чем буду подглядывать, как в замочную скважину, что будет завтра. Будет то, что будет и что сейчас есть. Будет жизнь, и будет смерть, будут глупцы, которые будут процветать, и страдающие умники, будет любовь и ненависть, мир и война, бедность и богатство, будут писатели и читатели (а куда им деться?) – и все в том же духе. Будет и еще что-нибудь новое (хорошее и плохое), так же как не будет чего-то старого (хорошего и плохого). Мир изменяется и в то же время он вечен. И как хочется с надеждой глядеть вдаль!

Лес и Платон – вот с чем жил я в свои молодые годы. С одной стороны лес, раскинутый по берегам реки Сестры, кордон, одиночество, дни, наполненные заботами о лесе, его охраной, посадкой, прочисткой и пр.

С другой – сочинения древнего грека Платона – несколько старых томов его диалогов в переводе профессора Петербургской духовной академии Карпова, выпущенных в свет в 1861 году – к тому времени ровно сто лет назад (Карпов работал над переводами Платона 30 лет и умер, не успев перевести его «Законов»).

Я был влюблен в Платона. Открыл я его для себя сам. Конечно, я и раньше о нем слышал и особенно много хороших слов у Монтеня (в ту пору я прочитал «Опыты» Монтеня). Но встречу с ним пока я откладывал. Однажды в газете случайно мне попалась заметка об одной какой-то полусумасшедшей старухе-американке, которая предлагала сжечь книги Платона, потому что в них изложены идеи коммунизма. Эта заметка послужила толчком, который привел меня к Платону.

Я взял его в библиотеке, и с тех пор он несколько лет лежал у меня на кордоне, на столе, грубо сколоченном из не струганных досок. Я был ошеломлен им. Когда приезжал в Ленинград, бегал по городу и едва ли не каждому встречному кричал о своей любви к Платону. Похоже я вел себя еще только один раз, когда был влюблен. Я хотел, чтобы все читали и знали Платона – так он на меня подействовал. Недолгое время я стал даже писать под Платона, точней под переводы Карпова. К моему счастью, скоро это занятие прошло.

С детства я знал за собой недостаток – читая книги, заботиться лишь об общем впечатлении, чем о деталях. Я буквально проглатывал книги. Это сослужило мне плохую службу, многие серьезные книги пришли ко мне очень поздно. Зато с Платоном вышло иначе. Мое поверхностное чтение меня выручило. Я вычитывал в Платоне не логические построения и конструкции, я старался понять не философские системы, в которых мой незрелый и слабый ум сразу бы потерялся, я улавливал в нем его дух, целое, поэзию. Я воспринимал Платона не столько философом, сколько писателем, трагиком, поэтом, сказочником. Для меня Платон никогда не бросал поэзии. Стихи в молодости, может быть, он и бросил писать под влиянием встречи с Сократом, но поэтическая муза не оставляла его никогда. Читая различные комментарии к Платону, я раздражался на комментаторов. Мне казалось, они понимали его слишком буквально (отсюда и ложные толкования). Для меня Платон был поэтом в своих диалогах-трагедиях (или комедиях), он играл образами, его мысли были выше понятий, они обретали силу образов. Неслучайно поэтому они были для меня увлекательнее романов и поэм. Я видел в диалогах Платона тайну, и я хотел приобщиться к этой тайне. Я смеялся, когда читал диалог про Ипполита, восторгался величием Парменида, забавлялся ловкостью Горгия. И, конечно же, – самым пленительным образом для меня был Сократ.

Такая пылкая и восторженная любовь продолжалась несколько лет. Потом она пропала. Через какое-то время я пытался заглянуть в так волновавшие меня тогда тома. Я увидел в них мысли, логику, силлогизмы. Аромат поэзии пропал. А вместе с ней пропал интерес к Платону.

Со временем я приобрел Платона в переводе Карпова и теперь у меня есть свой Платон. Это, пожалуй, единственные книги, которые сохранились за годы житейских передряг. Он стоит на книжной полке. Но в последнее время я в него давно не заглядывал. 

Вот о чем мне хотелось сказать (об этом я думал ночью). С годами становится ненавистнее образ писателя – эдакое жрущее, пьющее существо – эдакого любителя всего земного. Мне больше по душе писатели и художники – монахи, какими они были у нас на Руси в старину. Я не постник, не аскет, напротив, любовь к земному во мне скорее чрезмерна, и ее приходится укрощать, а не поощрять, но мне по сердцу писатели духовники, бессребреники, люди честные, справедливые мужи, а не торгаши и пьяницы. Хотя в России, если человек не пьет, он или святой, или подлец. Смолоду я гляжу на свою жизнь, на свое творчество, как на некое служение, поприще. Так я глядел на себя, когда был лесником. Мне казалось, что я, служа лесу, не один обход охраняю, а весь мир, всю природу. Так было, когда я стал сочинять, писать прозу, сказки. Так было, когда я гонял скот из Монголии, бурил на уран, плавал на Волге. Так было, когда я сочинял. Я всегда смотрел на писательство, как на служение людям, богу, лесу. Я всегда тяготел к тому, что писатель должен бежать богатства, быть бессребреником, блюсти душевную чистоту, заниматься литературой бескорыстно. Не гнаться за славой, не думать об общественном мнении. Для меня писательство — это духовный труд, а не бизнес, не развлечение. Это возвращение к той духовной жизни, которую вели монахи. Для меня писатель – монах, только монастырь его – кабинет, а церковь – стол, за которым он совершает свои ежедневные молитвы. Он не обязательно учитель, не обязательно монах, аскет, даже не обязательно бессребреник, но он всегда духовный труженик.

Видел сон: на груди у меня грядка, огород, где растут овощи. Приходят люди, рвут, едят.

От чтения Платона я испытывал какое-то особое возвышенное состояние, я называл его «божественным». Меня занимала природа сократовского незнания, вопроса. Моя жажда знать, и моя неудовлетворенность были причиной этому. Они подвели меня к тому, что я сам стал задавать вопросы и приходить к незнанию. Но объектом моих познаний были не абстрактные понятия, не природа добра и зла, хотя и мне не удалось избежать их, но я сам. Какая-то волнующая тайна, непонятная для меня, заключалась в том, что я относился к миру, к себе с вопросом, не имеющим ответа. На одном знании я не мог остановиться. Я словно снова впал в детство, я глядел на все младенческими, полными удивления, глазами. Только теперь я задавал вопросы не как дитя, а как зрелый муж. Я мог тогда себя представить эдаким китоврасом, у которого одна половина от ребенка, а другая от взрослого. Со временем я понял, что желание познавать, задавать вопросы у меня не оттого, что я хочу познавать истину, себя, не только от этого, но и оттого, что таким было мое физиологическое состояние. Я так далеко влез в это занятие, что причин его не находил.

Три стороны открылись мне в природе вопроса: вопрос, утверждение, незнание. Я задавал себя вопрос: как день? И это был вопрос. Я отвечал: прекрасный день. И это было утверждение. Но это не был конец. Все заключалось незнанием. Я говорил себе: не знаю, почему я так сказал. Этот процесс действовал во мне механически. Я был ему не волен. И он не был другим. Я никогда не говорил, например, что день плох. Или, что он никакой. Он всегда при всех условиях был для меня только прекрасным. И я мог удовлетвориться только тогда, когда ко мне приходила эта троица: вопрос, утверждение, незнание. Как только я открыл в себе эту живую вечную цепь для себя, я тотчас охладел к чтению книг Платона. Я стал познавать и приходить к незнанию сам.

Когда я познаю, я отъединен от мира, я один. Когда я пишу сказки, сочиняю, я со всем миром.

Отъединенный от мира, один, я могу как целое делиться на части. Частями моими в познании являются мысли. Но вот я пришел к незнанию, и я становлюсь частью мира, а мир для меня теперь целое. Я становлюсь частью не просто мира, а того, о чем, о ком пишу. Пишу я сказку о гусе, я становлюсь частью гуся, пишу о горе – становлюсь частью горы.

Пока ты чувствуешь и видишь себя целым, одним, пока ты сознаешь себя в этом качестве, ты познать, понять мира не можешь. Ты можешь понять, познать только себя. Познание мира начинается с того момента, когда ты сбрасываешь с себя осознание себя, как целое, становишься частью мира, вороны, реки. Только становясь их частью, ты постигаешь их суть, начинаешь различать их голоса.

Поэтому, когда я говорю, что я пишу сказки о себе, я и прав, и не прав. Я вроде бы действительно пишу себя, свою суть, но моя суть — это лишь часть сути того, о ком я пишу – имею ли я в виду гуся или своего товарища, моряка. Только став частью кого-то, ты способен это понять и одухотворить.

Но для того, чтобы стать частью кого-то, ты должен побыть в шкуре себя как целого. С первого взгляда может показаться, что это прекрасное занятие – быть целым. Но это не так. Ничего мучительнее и труднее этого нет на свете. И если ты принимаешь это состояние, входишь в него, ты добровольно накладываешь на себя невыносимый груз, непомерный. Самое прекрасное, наоборот, быть частью целого. Тут ты счастлив и свободен.

Чувствуя, осознавая себя попеременно то целым, то частью целого, художник живет во времени и соединяет собой эти два счастливых состояния.

 

2

Когда я часть целого, часть мира, я свободен в своем выборе, я могу писать сказку о гусе, а могу о козле. И для меня тут нет никакой разницы. Разница, конечно, есть, и гусь отличается от козла. Разницы нет в том смысле, что для меня любая вещь в мире (и сам огромный мир, как вещь) есть целое, а я его часть, и потому я часть любой вещи, будь это гусь или козел. Выбор – остановиться ли мне на гусе или козле, или на чем-нибудь ином, на горе, на дереве, на солнце, – зависит от меня – что мне в данном случае ближе, что я больше сейчас люблю. (А может наоборот, что сильнее меня в этот момент любит). Люблю я гуся – я пишу о гусе. Люблю козла – пишу о козле. Любая вещь мира для меня тогда равна в том смысле, что она для меня целое, а я его часть.

Человеку свойственно чувствовать и осознавать себя частью мира, вселенной, тут, покоряют масштабы, безграничность. Но чувствовать и осознавать себя частью вороны, которая сидит на суку и противно каркает – это уж, как говорят, извините и подвиньтесь. Это слишком. Мы по отношению к вороне слишком велики. Это она, наша часть, если на то пошло. Она неразумна, она глупа, в конце концов, она всего-навсего птица. Таков ход нашей мысли. И он прав. Но не для меня, не для сказочника. Если я не почувствую, не осознаю себя частью этой вороны, я не напишу о ней сказки.

Мне думается, все сказки о животных писались в старину именно в этом состоянии. Человек, создавал культ животных и птиц не потому, что видел, их сильнее себя или умней, а потому что чувствовал себя частью мира, их частью. Такова была его философия. Мне думается, сказки о животных именно тогда и родились, и будут рождаться в будущем, когда человек будет видеть себя частью мира, частью животного. Сейчас же мы видим мир, животное как часть себя.

Это состояние чувствовать, видеть осознавать ворону целым, а себя ее частью и есть для меня главное и самое значительное. Есть итог. Есть сама сказка. Состояние это светлое и радостное. Ощущение же себя как целое, вследствие своего познания, есть нечто, предваряющее этому итогу. Это состояние мучительное. Это есть падение. Но, оказывается, оно для меня необходимо. Без него нет сказки. Сейчас такие признания даются мне легко. Но какого труда стоила эта легкость, и какая заплачена за эту легкость цена!

Когда ты видишь ворону целым, а себя ее частью, ты видишь ее не только целым по отношению к себе. Ты видишь ее целым по отношению ко всему миру, будь то река, озеро, звезды или лягушка на дороге. Для тебя целое не мир, а ворона, а все, что есть в этом мире остальное – все это части вороны: и река, и звезды, и гора, и лес. Нет тогда такой вещи, которая не относилась бы к вороне, как часть к целому. Пусть это будет самое необъятное небо, самое бездонное море, самое светлое солнце, самая темная ночь – все равно все это только ее части. И ничего не значит, что ворона мала, а небо велико или море велико. Тут их величина вся умещается в вороне. Весь мир умещается. Если ты пишешь сказку о ней.

Замечаю в себе враждебность по отношению к сказке. Выражается она в том, что внутри меня проявляется бунт к сочинительству сказки, я запрещаю себе ее писать, ко мне приходит мысль, что счастье я найду, если брошу писать сказку. Я объясняю это тем, что у меня слишком сильное желание писать сказки, оно неестественно и превышает мои жизненные силы. И вот, чтобы сохранить себя от гибели, организм находит спасительную идею в том, чтобы сказок не писать, воздерживаться от них. Привыкший ко всякого рода воздержаниям и ограничениям, я уже не так сильно воспринимаю идею, как бы воспринял ее раньше. Я подчиняюсь ей и запрещаю себе писать сказки. Я убеждаю себя, что без сказок мне будет лучше. Я нахожу для принятия этой идеи тысячи доводов, которые прерываются временами вопросами недоумения: ну почему я должен бросать писать сказки, то, что мне хочется, что я люблю? И я отвечаю себе: вот именно поэтому, потому, что ты это любишь. И довод этот действует на меня так убедительно, что я уже не спрашиваю себя больше ни о чем, а покорно смиряюсь. И что же? Тогда сказки сами приходят ко мне. Они приходят не потому, что я их люблю, а потому, что они меня любят. Над чужой любовью я не властелин. Я не могу запретить им приходить ко мне. И я их принимаю. 

                                                                                  ●

Иному читателю, критику кажется, что он знает, понимает в прочитанном произведении больше, чем автор, поскольку смотрит со стороны. Безусловно, со стороны видится лучше, и случается так, что читатель видит больше, чем видел автор. Но, думается мне, далеко не всегда. Наша уверенность в знаниях часто оказывается обманчивой. В большинстве случаях все-таки хочется думать, автор видел и видит больше, чем видит читатель. Он видит изнутри. Именно поэтому он произвел на свет сочинения. А мы с вами что родили? Мы с вами родили только свое чтение этого сочинения. А это несколько разные вещи. В желании читателя видеть себя умнее автора видится мне не только самообман, но и излишняя самоуверенность. Глядя на сочинение со стороны, нам видны внешние стороны, внешние его пределы. И не каждый способен понять это. Автору же видны пределы внутренние. Не потому ли критика часто бывает не верна? Ругают почем зря, даже гениев. Именно им больше всего и достается. Потому что понять их дано не всем. За примером далеко не надо ходить. Достаточно вспомнить, как ругали при жизни и после смерти Пушкина. Говорят: этот к старости исписался, стал писать хуже. Возможно такое? А почему бы и нет. Но зачастую подобные утверждения неверны. В молодости писал так, в старости иначе – так сказать верней. Говорят: поздние диалоги Платона хуже, чем то, что он писал в молодости, в зрелости. Правда, мы с полной уверенностью не можем сказать, какие диалоги Платона писаны им в молодости, а какие в старости. Но даже если принять общеизвестную версию их рождения и тут все будет не так просто. Не хуже будут поздние диалоги ранних, а другие. В чем-то хуже, в чем-то лучше. Не говорим же мы о дереве: в молодости оно лучше, чем в старости. Оно нам любо, и когда оно маленький росток, и когда стоит старое, готовое к смерти, израненное и изломанное временем. Почему же мы должны иначе смотреть на писателя, на его труды? Возможно, сейчас принято ценить произведения по определенной шкале. Но кто знает, придет время, и мы станем ценить автора и его сочинения за то, что он гармонично писал их в каждой своей поре. То, что свойственно молодости, чуждо старости и наоборот. Художники, которые сумели передать нам свое естественное состояние может быть не менее ценны, чем те, кто тщился не отстать от себя раз найденного, молодого. Уподобляться такому автору, значит уподобляться молодящейся старухе, которая красится, считая себя юной кокеткой.

                                                                                       ●

Самопознание потребовало от меня чистоты даже в мелочах. Первое время в лесy я много курил и страдал от отсутствия курева. Старик Иван Леонов оставил мне в наследство мешочек махорки, которую я быстро выкурил. Запастись сигаретами было невозможно. Мне их всегда не хватало. И тогда я только и жил мыслью: где достать курево? Я искуривал окурки, обжигая пальцы, до мыслимого предела.

Когда курева не было, я шел на шоссе и выклянчивал сигареты у шоферов. Но это занятие было мне в тягость. Да и сколько выклянчишь сигарет на дороге у проносящихся мимо тебя машин? Сколько их остановишь? Самопознание потребовало от меня быть естественным, чистым, таким, каким родила, меня природа, мать. А она рождала меня без сигареты во рту. И я бросил курить. Я сделал это на удивление легко.  Я вывел даже для себя закон: как легко бросить курить, пить. Обычно бросают курить с мыслью лишить себя хорошего. И тогда это дается с трудом. Когда же ты убедишь себя, что отказываешься от плохого, тебе это сделать будет значительно легче. Не потому ли люди, перенесшие тяжелые болезни, бросают курить легче? Пить же я никогда не был горазд. Я мог и выпить, но я никогда не увлекался этим занятием.

                                                                                       ●

Есть два вида чтения: есть чтение, а есть перечитывание. Когда мы читаем книгу, мы берем у нее знания, мудрость, когда мы перечитываем, мы отдаем ей свои знание, мудрость и свою любовь. Наивно полагать, что книга бездушный материал. Это живая вещь. Книга может быть и другом, и любовницей и просто знакомым и даже случайным незнакомым попутчиком, с которым мы сталкиваемся ежедневно в метро или трамвае.

Принято считать, что читая книгу, общаясь с ней, мы берем от нее. И это верно. Но мы забываем или не обращаем внимания, что это не полное общение с книгой. Если книга хороша, если она нам по нраву, если мы чувствуем к ней душевную расположенность и близость, мы не только у нее берем, что естественно и понятно, мы ей даем, что не менее естественно и прекрасно. Без этой отдачи себя, своей любви, своего внимания, своей верности и постоянства к книге, своей благодарности к ней за ее существование рядом с нами, за ее мудрость и любовь мы бы не могли чувствовать себя так полно, как чувствуем, когда общаемся с книгой.

Но такое полное общение приходит, когда мы перечитываем книгу.

Но перечитываем мы не каждую книгу. А ту, которая нам нравится, которую мы любим. На которой остановили свой взор. Можно любить все книги. Читать их по мере знакомства с ними, искать с ними встреч. И это будет правильно. Но можно ограничить свое внимание одной, двумя, тремя, десятью, сотней книг и общаться с ними регулярно. И это тоже хорошо.

Умирая, Пушкин сказал, обращаясь к книгам: «Прощайте, друзья».

Перечитывая книгу, мы как бы сливаем в нее свою любовь и от этого она молодеет. Я убежден, что вечная молодость книги зависит оттого, сколько читатель ее перечитывает. И чем больше они ее перечитывают, чем больше любят, тем больше отдают ей свою любовь.

Когда ребенок просит родителей рассказать одну и ту же сказку, он просит это сделать потому, что он хочет этой сказке, которую он любит, отдать свою любовь. И другой причины я тут не вижу. Есть книги-друзья, а есть книги-инструкции, чиновники.

К сожалению, значительная часть читателей только читает книги. И не понимает удовольствия в перечитывании книг. Она предпочитает поверхностное чтение общению глубинному и душевному.

Но перечитывать книги можно не все. Есть книги друзья, а есть – недруги. Есть книги, с которыми и один-то раз находиться опасно и вредно. И скучно. Перечитывать надо только те книги, которые наши друзья. Чаще всего это классика мировая и отечественная. (Время безжалостный судья, и оно отсевает все плохое.)

Сказка одна из таких литературных норм, которая обладает способностью вмещать в себя лучшее. Вот почему ее любят читать и перечитывать. Читатель не только берет от нее, но и отдает. И это доставляет ему высшее наслаждение. Он думает, что он получает наслаждение, потому что взял. Но это неправда. Он, конечно же, взял от сказки. Но что он взял? Он взял у нее возможность отдать свое хорошее. А каждому встречному этого не отдашь. Это можно сделать только доброму другу, который позволит это сделать.

Когда я был молод, я в основном только читал книги. Я брал от них. Теперь я чаще перечитываю книги. И чем больше я их перечитываю, тем больше они мне нравятся. Нет и речи о том, чтобы они мне надоели. Напротив, с каждым новым прочтением, я нахожу в них новое, интересное. Они для меня становятся непонятнее, и таинственнее. И так же, как другие, льщу себя надеждою, что я не только от них беру, но и даю им. И что благодаря моей любви к ним, они продолжают жить.

                                                                                    ●

Иногда кажется, что потому с какой жадностью дети поглощают сказки, можно подумать, что им не хватает веры в добро, что их мучит жажда чуда. Но кто больше детей верит в добро жизни? Не они ли заряжаются этой верой на всю жизнь? Где у детей сомнение, раздумье, отчаяние, нежелание жить, свойственное поре зрелости? Но, видимо, не хватает, раз они так жадно читают сказки, потребляют сказки. Верят в добро, а хотят еще больше верить. Хотят насытиться, чтобы хватило до конца своих дней.

                                                                                    ●

Есть любовь по противоположности, а есть по подобию. Любовь детей к сказке по подобию. Ребенок – существо, верящее в добро. И сказка верит в добро. В добре ребенок и сказка подобны. И это обоих притягивает. Ребенок от 3 до 4 лет уже достаточно отделил себя от мира, чтобы видеть себя и слитным с миром и отдельным от него. Вот почему он принимает сказку как подобие. Он впервые сталкивается с миром как с подобием себя. Подростком он совсем отделится от мира и разлюбит сказку, и будет любить не по подобию, а по противоположности. Правда, вскоре придет время любить по подобию другого – девушку. Но это уже другое.

                                                                                     ●

Упорно держусь традиции старой сказки. Конечно, происходит это непроизвольно. Я не ограничиваю себя и не заставляю писать так или эдак, но я и не заставляю подстраиваться под моду. И когда я размышляю о современной сказке, я думаю: что она дала нового по сравнению со старой? И вижу тут больше потерь, чем обретений. Хотя и обретения вижу. В чем? Обновились персонажи, появилось много новых и современных примет жизни. Сказка приняла особенности прозы. Она стала многословной. Но она потеряла свою суть, сокровенный смысл, посвящение. Она исчезает, утончаясь до предела. Сказка удаляется от мифа. Он совсем ушел из современной сказки. Но что сказка без мифа, без мифологичности, без смысла мифа? Занимательная история с фантазией и чудесами. Сказка потеряла знание, учительство. Но это для современной сказки естественно, что она потеряла миф. Мировоззрение у нас историческое, а не мифологическое. Вот и становится сказка историей с чудесами.

Но я истории с чудесами писать не хочу (не случайно Андерсен назвал свою книгу сказок «Сказки и истории»). Мне истории писать скучно, даже если они с чудесами. В этом я не современен. И ничего не могу с собой поделать.

Я потерял охоту ко всякого рода историям. В этом смысле со мной произошел переворот. Меня интересовали истории раньше. А теперь нет. Это случилось после лесного посвящения.

Итак, можно сказать, что сказка такой жанр литературный, который вмещает в себя то миф, то историю. И это потому, что я познаю то себя, то мир. Познавая себя, ты склоняешься к мифу. Познавая мир, к истории. Ты дышишь, вдох, выдох. Так и весь мир, он то уходит в себя, живет собой, то миром, в себя. Вся вселенная так дышит: то, обращаясь в себя, то к миру, то пишет историю, то миф, то движется, то стоит на месте. Нынче мы мчимся со скоростью, способной разбить себе голову. Мы набрали предельное ускорение. Куда еще быстрее? Разве что в тартарары. Может, поэтому я и разлюбил историю?

Вот почему я не люблю сказочные истории, рассказы, повести – за их принадлежность к истории.

Говорят: мир расширяется, сужается. Это я и имею в виду. Сейчас он расширяется, завтра будет сужаться. Сейчас он производит вдох, завтра – выдох. Возможно, свойство мира, вселенной расширяться действует на нас, и мы начинаем жить исторично. А может мы действуем на мир. Во всяком случае, связь тут определенная. По подобию. Что вверху, то и внизу, что внутри, то и снаружи. Я думаю, что когда мы сможем жить мифом, мы опять увидим мир остановившимся (сужающимся), как видели его древние. Древние, верящие в миф, не были глупы или чего-то не недопонимали, как стараемся мы в этом убедить самих себя. Они жили подобно миру. Мир был миф логичным, и они были мифологичны. Теперь мир историчен, и мы историчны. Мы подобны своему миру, такому, какой есть сейчас. Не какие-то пришельцы открыли для нас богов, мы сами увидели их в своем сердце, в небе. Можно предположить так, что усилиями многих людей мы заставляем мир расширяться. Или: он расширяется и нас призывает к расширению. А что такое предельное расширение? Атомный взрыв.

Дальнейшее следование человеком истории приведет к его уничтожению, к взрыву. Эта критическая точка, за которой стоит смерть. Но и поворот будет к возрождению. Дальнейшее развитие истории кончается взрывом и переходит в миф. Мы видим в этом взрыве трагедию. Но как смотрит на это природа? Как смотрит она на взрыв звезд? на взрывы на солнце? на взрывы вулканов? Все взрывы – это критические расширения, за которым идет сужение. Человек живет законами природы, ему свойственно взрываться и расширяться. Жизнь человека в этом смысле есть медленное расширение. До смерти. А после смерти – сужение. Душа. Конечно, мир говорит о всеобщей гибели не случайно. И пытается бороться за него. Не дать взорваться звезде, вулкану. Бороться за мир или за миф? Для природы взрыв естественное состояние, для человека аморален.

                                                                                       ●

Я убежден, что природа страдает, как человек, что она думает и чувствует, раз она рождается и умирает. Мы слишком облегчили себе задачу, объявив природу неполноценной. Мы ищем разумные существа на других планетах и не замечаем их у себя под носом. Вяз за окном, ворона на суку дерева, солнце, облака – чем это не разумные существа? И что они делают неразумного? Может, они зеленеют зимой, когда морозы? Или ходят по воде, не страшась утонуть? Что-то не встречали мы ни таких деревьев, ни таких ворон. В чем неразумно облако, летящее по небу и гонимое ветром? Или оно вопреки воле своей судьбы вздумало двигаться против ветра? Или оно чем нарушило законы земли? Не вижу ничего чем бы облако показало себя неразумным. Вот оно родилось в жаркую погоду над болотом (а не в холодную), вот поднялось в небо (а не в тартарары), вот полетело (а не поскакало, не запрыгало), вот летит. Вот насыщается влагой, чернеет и превращается в тучу, вот разражается грозой и дождем над полем. Где тут неразумность? Да тут вся мудрость мира сошлась в одном этом облаке. Тут каждое действие не только разумно, но доведено до немыслимого совершенства. Нам бы так. Не собираюсь умалять человека. И он хорош, но не хотел бы принижать в этом смысле и природу, и если наделяю ее всеми качествами живого существа, так только потому, что по логике вещей оно так и есть. И от этого никуда не деться. Чем пытаться устанавливать связь с неведомыми нам инопланетянами и посылать в бездонные выси радиосигналы о нашем пребывании на земле, но которые еще неизвестно есть или нет, не лучше ли нам установить связь с деревом, которое растет рядом с нами, с травой, которую мы топчем каждый день своими ногами, со зверями, с животными, которые нас окружают. Убежден, пользы от этого будет больше. Не предлагаю не посылать сигналы инопланетянам. Может, какой сигнал и дойдет до них и обнаружит на неведомой нам планете разумные существа, способные общаться с человеком. Но не худо бы нам научиться проникать и сквозь кору дерева, кожу зверя, в их сердце, в их ум, чтобы понять их мысли и чувства. И полюбить их. Пока мы делать этого не умеем. И чудится мне, что никогда не сумеем. Зачем нам инопланетяне, иные планеты? Чтобы и там истребить природу, как истребляем мы ее здесь? Для меня является непреложным фактом, что речка жива. Вот здесь у истока она родилась, а здесь, у устья умирает. А раз она родилась и умерла, раз она жила, живет, она чувствует, она любит и страдает. Она мыслит. И она жертвует собой. Но нам почему-то не выгодно думать о ней так. Мы говорим: антропоморфизм – это примитивно, это вульгарно. Но отрицая его, мы как раз и впадаем в его дурную сторону. Мы рассуждаем так: что не похоже на нас, то иное. Дерево не похоже на человека, значит, оно не мыслит, не страдает. Глубокое заблуждение мерить все по себе внешнему. Будем же мерить, но по внутренним, глубинным признакам и причинам. Именно они побуждают нас верить и знать, что дерево, не похожее на человека внешне, очень похоже внутренне, что оно, как человек, и мыслит, и любит, и чувствует, и страдает – раз оно живет. Есть у дерева и бог. Но мы о нем ничего не знаем. Для нас его жизнь – тайна. Мы знаем строение его клеток. Но это все равно, как по строению клеток человека определять, есть ли у него бессмертная душа, дух, способна ли она любить. Согласимся с тем, что физическим путем нам   не дано проникнуть в тайну жизни дерева, речки, одуванчика. Мы обречены знать клетку, а не душу. Чрезмерный антропоморфизм – вот в чем надо обвинять нас. Мы слишком по-людски относимся к природе, меряем ее по нашим образцам. И в то же время мы недостаточно очеловечиваем ее. Мы слишком строги к ее внешним формам и не замечаем внутренние. Все в мире подобно. И человек подобен речке и богу. Нужно только уметь видеть это подобие.

                                                                                        ●

Может быть, вопрос налаживания связи с инопланетянами заключается не в том, чтобы посылать сигналы в неведомое и безграничное небо, а в том, чтобы найти общий язык с камнем, с облаком, со звездой? Дереву сколько ни говори слово «люблю», оно в любовь твою не поверит, да и не услышит его. Ему нужно другое подтверждение твоей симпатии, чувство, выраженное по-иному. Может быть оно чувствует нашу любовь, когда мы глядим на него любовно или гладим по коре. Или когда мы поливаем его каждое утро в засушливое лето. Или думаем о нем молча, не произнося лишних слов. Найти те нити, которыми мы связаны с природой, пути проникновения в их души, в их сердца – вот чем, на мой взгляд, не худо бы заняться человеку. Почему-то любимой девушке мы говорим нежные слова, мы окружаем ее знаками внимания, мы ревнуем ее, мы восторгаемся ею, мы любуемся ее красотой, мы готовы жертвовать собой ради нее, мы пишем ей любовные письма, звоним по телефону каждое утро, мы делимся с ней новостями, – то есть мы окружаем ее тысячью разных знаков внимания. А инопланетянам мы посылаем сухие радиосигналы и хотим, чтобы они нам откликнулись. Хотел бы я поглядеть на влюбленного, который бы удовлетворил свою девушку посылкой ей радиосигналов. Хотел бы я посмотреть, что вышло бы из их любви. Убежден – ничего путного. Может быть, нам стоит развивать науку о связях: человек и облако, человек и дерево, человек и река, звезда. Ветер и река, море и дерево, дерево и ворона. Открыть этот язык связи и, значит, открыть тайну природы. И, думается мне, не так-то он просто откроется, да и откроется ли вообще? Но попытаться открыть соблазнительно.

                                                                                     ●

Я думаю, что одной из прекрасных особенностей жизнеописаний Плутарха является то, что они построены по принципу подобия, парных аналогий. Говорят о благородстве Плутарха, о возвышенном складе его души. Принцип парности аналогий принимают как должное, как чудачество, как особенность литературной формы. А, между тем, по-моему, в ней заключено основное, суть описаний. Для Плутарха не только было важно показать греков хорошими, а римлян похуже, хотя и это имело место. Ему было важно выразить возвышенное, божественное отношение к герою. И это позволил ему принцип аналогии. Русский народ в своих песнях – частушках уподобляет человека с природой. Я не знаю, что может быть выше, чище, образнее, художественнее частушки! Это высоты недостижимые. Так и с жизнеописаниями Плутарха. Сравнивая одних с другими, он уподобляет их, приводит героев к подобию, а не к тождеству или к разности. Я бы вообще скорее назвал   их не «сравнительные жизнеописания», а «подобные жизнеописания». Жаль, что я не знаю древнегреческого, чтобы узнать, как это звучит точно у Плутарха. Идея подобия в жизни, в творчестве волнует меня всегда, с начала моего пути. Сперва я был сражен частушками. А загадки? Что может быть более таинственного и глубокого, чем они? Плутарх своих героев не сравнивает. Он их уподобляет. Вероятно, по такому же принципу у древних строилась геометрия, математика, политика, религия. Что такое цифры? как не подобия друг другу? А письменные знаки, иероглифы?

                                                                                      ●

Плутарх больше, чем ученый, историк. Ученый сравнивает. Художник рождает подобия. Его жизнеописания – и история, и художественное произведение. Хорошо бы в ботанике, в зоологии не сравнивать, а уподоблять, творить не только науку, но и художественные произведения. Написать бы сравнительное жизнеописание роз красных и белых. Или роз и лилий. К сожалению, вся наша наука пошла по пути сравнения, а не уподобления. Оттого она стала орудием дьявола, а не бога. Сравнительность стремится к однообразию. Тут все равны. А все равны только в могиле. Таков конец сравнения. Подобие же дает и разность, и одинаковость. А в этом жизнь. Человечество скоро ждет катастрофа. Вот только непонятно с вымиранием человека или нет? Сравнивая себя с природой, мы относимся к ней как к себе, одинаково, а она – подобие наше, она одинакова нам и различна. Мы ждем инопланетян, словно они одинаковы нам. А они одинаковы и различны. Они подобны нам. Но в таком случае, чем не инопланетяне наши деревья, травы, звери? Не потому ли древние представляли себе неведомых людей (инопланетян) с песьими головами, с рыбьими хвостами. Они ошибались. Неведомые люди оказались такими же, как и они. Разным был язык, цвет кожи, обычаи. Их подвело желание видеть различие. Нас подводит желание видеть похожее, одинаковое. Если мы найдем   общий язык с деревом, мы сможем   говорить и с инопланетянином. Инопланетяне нас окружают повсюду. Мы же ищем химер.

                                                                                       ●

Поскольку я пишу сказки для себя (и из себя), я не должен знать, хороши они или плохи. Они есть, они мои, и они для меня. Я говорю о тех сказках, которые получились. Я не должен быть их судьей. Я не должен знать, будут ли они жить после меня. Мне достаточно уверенности и понимания, что они живут сегодня, что они удовлетворяют меня сегодня. Пока я жив. Возникает сомнение, раз людям это сейчас не нужно, раз они не признают сделанное, сотворенное, написанное мною, раз они этого не замечают, это плохо. Но это нужно мне. И как помирить вкусы людей и себя? Я должен бы видеть свою судьбу трагической, непризнанного художника. Но я нахожу удовлетворение в том, что во мне есть и что для меня есть. Я доволен своим не менее часто, чем недоволен.

                                                                                        ●

Ворона, задумавшись, сидит на суку дерева и смотрит с высоты вниз. Впрочем, может ли быть ворона задумчивой? При всей ее степенности и глубокомысленном виде, она всегда слишком живо интересуется тем, что происходит перед ней. Она постоянно что-то разглядывает, во что-то всматривается, вертит головой. Ее маленькие глаза живы и полны любопытства, а душевное состояние такое, что она каждую минуту готова сняться с места и полететь, привлеченная каким-нибудь событием. Она находится почти всегда в постоянном состоянии суетливости и живейшего участия, в проявлении жизни. И ей как бы не хватает времени на то, чтобы осмыслить эту жизнь. И вместе с тем, все равно есть во всем облике вороны что-то такое, что позволяет видеть в ней особу глубокомысленную, временами подолгу впадающую в глубокую задумчивость, переваривающую быстротекущие впечатления жизни. Это бешенное коловращение быта ей не помеха для того, чтобы выносить ему свой суровый и справедливый суд. Не даром говорят, что вороны умные птицы. Некоторые наблюдали за ними удивительные по своей разумности истории. Одна знакомая рассказывала, как видела ворону, катающуюся по стеклянной крыше на сплющенном молочном пакете. И вместе с тем, где ее мудрые слова? Ждешь, когда она скажет, какое мудрое слово и не можешь никак дождаться.

                                                                                   ●

Отчего так тесно ставят русские избы в деревне? Или земли у нас мало? Наоборот, земли у русских так много, такой необъятный простор, что для того, чтобы его уравновесить, избы ставят тесно.

                                                                                   ●

Слово помогло мне раздвоиться. И потому оно орудие дьявола. Но оно помогло и соединиться в одно. И тогда оно – бог. Без слова я бы не мог прийти к богу. Оно помогло мне заниматься самопознанием. Сначала слово устное, потом письменное – таков путь человека к богу. Через слово. Без слова нет бога. Есть и у дерева какой-то неизвестный нам язык, при помощи которого оно общается с богом. Но мы этого языка не знаем. И на основании этого считаем, что дерево ниже нас, что оно неразумно, что у него нет бога. Но когда дерево шумит листьями, разве оно не говорит, разве не общается с богом? Человека от животного отделило слово, а письмо совсем довершило это различие. Если бы лиса умела писать стихи, она была бы ничем не хуже того же пиита Н. Впрочем, она и сейчас дает во многом ему фору. Слово привело к богу. Но оно привело нас и к дьяволу. И творчество — это, конечно же, падение. Но какое? Божественное. И бог, падая, сотворил мир. И Адам вкусил Еву. Считается, что пасть легко. А это так же трудно, как и взлететь. Иногда падать так трудно! Но и лететь легко. И что может быть легче и труднее полета!

                                                                                    ●

Человек рождается с верой в добро. Жизнь его убеждает в обратном. И он начинает верить в зло. Познавая мир ребенком, он убеждается, что зло право. Там огонь жжет, там глубоко и можно захлебнуться, там холодно, там нельзя, там не дают, не любят, не понимают, не хотят, там обман, там жестокость, наказание, насилие, боль. Вся жизнь от рождения для ребенка есть зло. И возможность убедиться в этом. Любовь? Она кончается обманом. Правда? Она пахнет тюрьмой. Доверие к людям? Разочарованием. Расположенность? Равнодушием и эгоизмом. Всюду человек терпит крах. Творчество? Стихи? Они никому не нужны. Ты лишний, ты плохой, ты глупый, тебя просто не существует. Через мир неверия и зла проходит человек. И его приход к вере в добро, в любовь, в правду есть не меньшее чудо, чем чудо превращения воды в вино. Сказка тем и прекрасна, что она поддерживает эту веру в добро на протяжении всей жизни человека от младенчества до старости. И ребенок, и зрелый муж, и старик верят в сказку по-разному. Ребенок верит в сказку слепо, как в миф. Муж, как в подобие мифа, как в серьезную игру. Старик опять приближается к мифу. Ребенок верит в сказку целиком, зрелый муж утрачивает эту веру до минимума, старик опять приближается к ней во всей полноте. Вот почему нет детей, не верящих в сказку. Вот почему кругом и рядом взрослые, которые не любят и не признают сказку. Что касается стариков, то тут, как бог на душу положит: придет вера или не придет – такова и будет любовь к сказке. История, уничтожив миф, переоценила свои возможности. Как ни отнимай у человека миф, он все равно с ним. Говорят: человек изжил миф. Но мифы не изживаются. Он изжил миф, как ребенок. Он принимает миф, как старик. Нынешний мир похож на зрелого мужа, он силен и умен, но он плохо верит в добро. Конечно, мифы не исчезают, один миф заменяется другим. Но с каким мифом мы живем сегодня? Говорят: античность это детство человечества. Неверно! Это и детство, это и старость, это и зрелый муж. Нынешнее время — это зрелый муж. Царство божие на земле обратилось в концлагерь, в душегубку. И какие еще испытания ждут нас впереди?

                                                                                         ●

Бог открывает в старости молодость, а в молодости укрепляет мудрость старца. Талант, наверное, и есть соединение одного в другом: старости и молодости, старости и детства, молодости и зрелости. Что такое старость? Это прожитое и выраженное детство, молодость, зрелость, – три из тех четырех, что отпускаются человеку богом. Она может быть и наличием этих трех, и отсутствием. Но если это наличие этих трех, тогда художнику поистине надо брать золотую трубу и петь без передыху. Но с другой стороны, это и отсутствие этих трех и это смерть. Старости как таковой нет. Есть или присутствие детства, молодости, зрелости, и тогда человек жив, или их отсутствие, и тогда он мертв.

                                                                                          ●

У египтян столп веры крепился на смерти. У христиан на грехе и вине. У индусов на страдании. У греков на роке. Есть люди, которые не чувствуют вины, есть, которые не боятся смерти, есть, которые не страдают. Это должно быть удивительным, но это так. Человек страдает не только оттого, что его кладут на раскаленную плиту. Он может страдать от поцелуя девушки, от запаха сирени. Он страдает не от добра и зла, а оттого, что он есть.

                                                                                           ●

Художнику необходима внешняя свобода. Без нее он не может творить. Почему? Потому что он живет и творит по законам своей внутренней свободы, и часто его взгляды не согласуются со взглядами внешнего мира, власти. Тогда он или лжет и умирает как художник. Или говорит правду и его уничтожают. Без осуществления своей внутренней свободы он жить не может. Вот почему он враг любой власти, а точней, власть – враг ему. Художник и мир равноправны, равноценны. Счастье, когда художник живет по законам мира. Но это бывает очень редко. Художник, как творец, выше мира. Он часть этого мира, но часть, которая выше целого. Любая идея принуждения художника – это смерть. Критики такого взгляда говорят: значит, все дозволено? Нет. Художник — это праведник, в своей свободе он стоит выше добра и зла, но он не совершает зла. А тот, кто, пользуясь свободой, совершает зло, тот не художник.                                                                                      

                                                                                     ●

С каждым днем от своего рождения человек идет от жизни к смерти, путь его убывает. Но с каждым днем он и прибывает. Не оттого ли человек с годами лелеет идею бессмертия, души, рая и ада? И отнять эту идею, как хотели отнять современные атеисты, все равно что отнять у человека жизнь.

                                                                                    ●

Шли дожди. Водяные потоки с неба устремлялись вниз и тут же в виде тумана поднимались снова наверх. На глазах совершался могучий круговорот природы. Казалось еще немного, и вместе с туманом поднимутся вверх поля и леса и, побывав там немного, на недоступной высоте, низринутся вниз на землю. Казалось, что это они и делают каждое мгновение: всю природу весь мир вместе с тобой то возносит, то опускает на землю. И ты от этого то весел, то хмур.

                                                                                     ●

Правильна ли мысль Достоевского о том, что у русского человека деятельная любовь к богу проявляется через покаяние? Кто много грешит, много и кается. И потом это самый простой способ избавиться от чувства вины и прийти к спасению. Впрочем, в нашей, современной жизни, как говорится, ни грехов, ни покаяния. Ни вины, ни спасения. Лимба. Один холодильник. Не субъективно ли мнение Достоевского? Во-первых, такой путь к богу свойственен и другим христианским народам. А во-вторых, есть у русских и иные пути. Конечно, утверждать, что каждый идет к богу через самопознание, было бы наивно и самоуверенно. Но через любовь, через смерть, как шел Аввакум – дело обычное. Не обязательно путь к богу лежит через грех и вину. Как не обязательно, что злодей, обретает бога, согрешив и покаявшись. Слишком долго придется ждать. Видеть свою вину это вечно грешить и каяться. Кажется этим и жив Раскольников? Свойственен ли русскому такой вечный раскол на грех и на покаяние? Я пытаюсь убедить себя, что нет, но история пока за Достоевским. И если это так, то в скором времени к нам придет полоса покаяний.

                                                                                    ●

Вспомнил двух сестер – старых дев. Бог лишает женщины способности рожать, продолжать свой род, если она не может жертвовать собой. Получается так, что для того, чтобы дать новую жизнь, надо уметь принять смерть. Принимать ее не обязательно, многие обходятся без жертвы, но иметь такую способность в сердце необходимо. Способна женщина жертвовать собой – она рожает. Не способна – не рожает. Но может дело обстоит наоборот: способная рожать, она способна и жертвовать. И чувство рождения нового порождает чувство смерти.

                                                                                     ●

По утрам перед пробуждением снилась мне хорошая мысль про Троицу, и я от нее проснулся. Но уже такого удовольствия, как во сне, от нее не получил. Я даже забыл, что она из себя представляла. Казалось, мысль была мне понятна и привычна, я не раз к ней уже приходил раньше, но тут она потускнела, утратила свой блеск при свете утра. И как я ни напрягался вернуть то состояние удовольствия от мысли, которое я испытал во сне, равно, как и смысл этой мысли, ничего у меня не получалось. Мысль родилась и ушла. И даже не мысль, а состояние этой мысли. Мысль я знал, а чувствовать ее, как чувствовал во сне, не мог. Выходит, что мысль, если она хорошая, если она тебе нравится (да и плохая), чувствуется, переживается, как событие. Одну ты мысль любишь, а другую нет. Но бывает и так, что эту мысль ты любишь, а она тебя нет, не любит. Или ты хочешь ее любить, а не можешь. Что тут правильнее? Во всех ли действиях подобного плана ты властелин?  Может ли заставить полюбить себя мысль? Способен ли открыть в себе любовь к этой мысли? Иногда важно и мысль открыть, и любовь к ней. Ты хочешь ее любить и не можешь. Ты хочешь, она не хочет.

                                                                                  ●

Почему пишу о снах? Потому что сны действуют на человека не меньше, чем явь. И благо, если они хорошие. Сны такая же реальность, как явь. И ты опираешься то на реальность яви, то на реальность сна. Возможно, для другого человека твои сны кажутся нелепостью и нагромождением чепухи. Но и я ценю в себе не все и не всякие сны, а только те, что подтверждают мои ценности в яви. Сны не только как пророчества, а как подтверждение твоих мыслей и чувств в яви. Сны, как книга, в которой ты находишь подтверждения своему. Что же в этом худого? Ты и в яви, и во сне живешь одной и той же мыслью. Но во сне она сильней, ты ее больше любишь, и это рождает веру, ибо твоей воли во сне нет. Там эту мысль приносят боги.

                                                                                  ●

Все чаще вспоминается лес, точно он всегда был для меня местом моего рождения. Полоска зимней зари, цвет вечернего неба, запах сосен, шум Сестры на перекатах – все эти мгновения вспоминаются отчетливо и пронзительно. Божественное время! Ушли в забвение придирки начальства (и угнетение), недовольство собой, скудость существования, голод, холод, одиночество, война с порубщиками – жизненная суета, мелочь. Даже суета эта вспоминается светло. Детство так не помню во Владивостоке, как вспоминаю лес и свои лесные годы. Детство – это что-то нереальное, призрачное: было или не было?  Какое-то ватное, неощутимое. А тут и ощутимо, и достать. И все красоты какой-то необыкновенности и правильности, что ли. Детство словно испачкано чем-то, а тут чистота. Может, я ошибаюсь, но ни один художник не ставил что-то выше детства. Для всех детство – это источник добра, любви, красоты, блага. А для меня – лес. Словно в лесу я был чище, чем в детстве, в младенчестве. Детство — это молчание. Лес это и горе, и радость, и молчание. Остро вспоминаются картины природы, почти не вспоминаются люди, душевные состояния, а мысли подавно канули в забвение. Вспоминаю себя со стороны, то идущего по тропе к колодцу, то растапливающего плиту, то слушающего шум бора. Вспоминается, конечно, и нищета, и начальство, но без угнетения, без угнетенности, которая была тогда без суеты душевной.

                                                                               ●

Читаю книгу Андерсена о себе и ничего она мне не говорит. В нескольких местах он пишет: учусь у природы. Но у какой природы он учится? У своей? У мира?  У божественной природы?  Как и в чем заключается его учеба?  В путешествиях по белу свету?  В знакомствах и разговорах? В житейском времяпровождении? Или учиться у природы у него значит просто жить?  Во всяком случае, ни о какой другой учебе он не говорит. Книга, разумеется, написана о себе, но в ней не сказано о себе ничего. Кроме внешних данных: ни о работе души, ни о творчестве. Перед нами ранимый, отходчивый, добрый, самовлюбленный, тщеславный, ограниченный, прямой, стеснительный человек. Но может ли человек написать о себе? Или всегда чертит свою тень? Или главная мысль этой книги не в том, какой он был, а в том, что он из грязи вылез в князи, в чуде, в сказочной его судьбе. Но сказочность его судьбы не убеждает. Судьба не рядовая, но и не сказочная. Чуда нет. Как у Сократа, у Христа, у Будды. Выбиться в люди сыну бедного сапожника, стать национальным героем, европейским писателем, конечно, трудно. Но для сказки этого, оказывается, мало. А может быть я очень суров? Очень важно, что он человек истинной веры. В Андерсене есть что-то от ребенка. И его не хочется судить по законам взрослого человека, мужчины. В ребенке нам многое не нравится, но его недостатки мы прощаем с улыбкой. Вера была дана Андерсену от рождения. Он никогда ее не терял и не приобретал. А если и отчаивался, и сомневался, то до допустимых пределов. Есть бог, нет бога – это его не волновало. Для него бог был всегда. Но с годами он свою веру укрепил. Его горячая религиозность говорит, что он был раним и перенес страдания. Сказка не в том, что сын бедного сапожника стал знаменитым, а в том, что гадкий утенок превратился в лебедя. Повесть о жизни не сказка. Сказка – житие святого.

                                                                                  ●

У каждого человека есть ощущение божественного дня, мира, и не только древние греки обладали им. Вот и мне хочется его иметь и передать другим. И если бы мне удалось его передать на бумагу, люди бы говорили: вот было божественное время. А время было обычное, как всегда. Нет, время было божественное. Обычное время всегда божественно. Обычное без божественного не бывает.

                                                                                   ●

Я говорю себе: я пишу книгу. Но какую книгу я пишу? Для самого себя. Правда, случается так, что книга для самого себя оказывается книгой для всех. Но как трудно дается мне она!  И я не уверен, что смогу ее написать. Я уверен только в том, что я буду ее писать. Почему? Да потому, что тут не моя воля, и я не хозяин этому труду. Вот на какую книгу уходят все мои усилия, годы и дни. И на остальное ничего не остается. Так может случиться, что я ничего другого уже не смогу сделать. У моей теперешней книги ни одного слова написанного нет. Все слова в ней несказанные. Что я разумею под моей книгой? Мир и свет в душе. Это для меня сейчас самая прекрасная книга. Иные писатели пишут книги на бумаге (писал их и я). Иным удавалось изобразить их на звездном небе, где каждая звезда, каждое созвездие – вечные образы бытия. А я пишу книгу в себе, в своем сердце, в своей душе, запечатлеваю там вечные знаки. Пока я жив, будет жить и моя книга. Умру и она рассыплется в прах. Жизни этой книге столько, сколько жить мне. Но я не ропщу, я готов и на это, лишь бы она сейчас была. И это мне непонятно. Все предыдущие годы я только и мечтал о вечном. А тут согласен сразу после смерти кануть в Лету. Но, значит, что-то есть такое, что позволяет мне смириться. Что же это? Я думаю, то состояние вечности, которое я испытываю сейчас. Не знаю, что будет после моей смерти, но знаю, что есть сейчас. Не знаю, останусь ли я в вечности после смерти, но знаю, что я в ней сейчас. А раз я в ней сейчас, смерти для меня нет, и она меня не волнует. И рассыплюсь ли я в прах после своей смерти, останется ли моя книга – это предоставим гадать гадалкам. Сами же будем продолжать делать то, что делали. Для человека, живущего в вечности, время останавливается. Когда я принимал незнание, я говорил: «Я пишу книгу, которую написать нельзя». Принял молчание и заявляю: «Я пишу невидимую книгу, для самого себя». Один писатель написал книгу на бумаге. Другой на камне. Третий на звездном небе. Четвертый в своей душе. И только она осталась жить вечно.

                                                                                    ●

В человеке и в природе есть какой-то механизм, который одно превращает в другое, зачастую в противоположное: ты пал, ты полетел, ты взял вправо, ты взял влево, ты полон сил, ты устал. Этот механизм, превращающий одно в другое, заключен и во мне. Он есть и в бабочке, и в дереве. Назовем его законом земной жизни. Он позволяет жить всему земному и направляет человека по его пути. Это колесо рождений, диалектика души. Вечно разделенное начало. Но есть и обратная ему сила, которая вечно соединяет. И больше ничего нет. Делится ли он на своих детей. Ищет ли соединения в едином боге, в себе, в народе, в семье, в творчестве, в отечестве.

Для меня важно найти чудо не только в сказке, но и в жизни. И все мои силы уходят на эти поиски: видеть чудо в жизни. Не часто оно видится, и видение его дается нелегко. Нужны усилия, нужен духовный труд, нужно подвижение, чтобы открыть глаза, которые могли бы за будничным увидеть чудо: в простой любви – великую любовь, в самопожертвовании –  подвиг. Литература и жизнь для меня всегда были слиты в одно, в единое, и я никогда не делил их на две части. Слово и дело для меня нерасторжимы. Конечно, у писателя, у пишущего человека всегда находится оттяжка, некий заслон из слов, который позволяет на время не буквально привязывать слово к поступку. Но это только на время. Все равно ножницы эти когда-то соединятся. Несоединимое соединится. И если писатель сказал, что он умрет или превратится в траву, он обязательно должен это сделать.

                                                                                     ●

Утром ходил в сторону озера. Слышал кукушку, малиновок, щеглов. Кукушка одна единственная на весь лес. Взбрехнула и замолчала. В лесу душно от жары и, где болото, сыро. Днем раньше проходил мимо муравейника и обратил на него внимание. Даже постоял перед ним немного, посмотрел на его копошащееся семейство. Нынче гляжу, что-то стало с муравейником? Подошел. Его кто-то поджег. И у меня чувство вины, словно я его вчера сглазил. А другой кто-то взял и закидал огонь песком и залил водой из полиэтиленового мешочка. Так и вся наша жизнь делится на добро и зло. Одни жгут муравейники. И это зло. И грустно от сознания, что есть такие люди. Сознания безысходности. А другие (находятся и такие) тушат горящий муравейник – творят добро. Одни разрушают жизнь, несут на землю смерть, другие созидают жизнь, борются со смертью. Долго еще потом видел в памяти пакет и следы детских пальцев на горке песка. Маленькое свидетельство того, что земля наша, и все мы вместе с ней равно можем и сгореть, и остаться живы. Муравейник пострадал, но остался жив.

                                                                                     ●

Вся моя жизнь в долгах. Но случаются и такие мгновения, редко, раз в пятилетие, и этот раз – один-два месяца, когда я от долгов свободен. Я рассчитываюсь с кредиторами, но спокойным себя не чувствую. Меня начинает угнетать чувство вины перед теми, кто в настоящее время живет в долгах, и перед которыми я, имеющий сейчас деньги, на голову выше, богаче, счастливее. И от этого чувства не уйти. И не поймешь, что переносить легче, сознание ли своей нищеты или нищеты других. И второе кажется трудней. Ощущать себя сытым перед голодными, богатым перед бедными, помещиком перед крепостными, спору нет, не легко. И русская литература знает тому тьму примеров. И, конечно же, Толстой стоит в ней, как великая совесть человеческая, как гора, до вершины которой добраться не каждому. Но что-то тут до конца меня не устраивает. И Достоевский страдал и казнился виновностью, но звания писателя с себя не снимал. И Сократ не угрызался совестью, что у него были рабы. Можно допустить оба положения, когда тебя гнетет чувство вины за себя и за других. Оба они справедливы. Монах берет вину за других. Но иной и своей вины не исчерпает. Так и писатель. Свои грехи, своя вина ему могут показаться так велики, что жизни не хватит их вымолить. А другому хватает взвалить на плечи и грехи, и вину соседа. Наверно, только так можно разрешить этот спор.  А требовать от всех одного невозможно. Но что тут тогда выходит? Что Толстой себя винил больше, чем Достоевский, раз он винился виной других?  Но мы-то знаем, что Достоевский себя винил не меньше (больше) Толстого? И кто из них винил себя и других за себя и за других больше?

                                                                                    ●

Естественность, свобода общественной жизни – мы говорим   об относительной свободе, абсолютной нигде нет на земле, – позволяет рождаться двум парам гениев, одному в противовес другому. Общество рождает их как бы для выражения своей полноты, завершенности. Это как две крайние бездны, соединенные в одно. Вместе с Пушкиным явился Гоголь. Мы так и говорим: Пушкин и Гоголь. Вместе с Толстым – Достоевский. Две стороны жизни, души, жизни, общества, мысли являются перед нами. Одна как бы светлая, другая темная, но обе божественные. Одна принадлежит светлому богу, другая черному. И третьему или четвертому, а уж тем более пятому, десятому, тысячному, тут не бывать. Так и единственная человеческая душа в своем воплощении порождает вечную двойственность, или в ней воплощается. Жизнь (бог) все время призывают воплотиться в этих двух ипостасях. Но случается и так, что таких пар нет. Будь моя воля, я бы попробовал взглянуть на историю русской литературы с позиций рождения таких пар: Пушкин-Гоголь, Толстой-Достоевский, чтобы выявить лицо общества, породившее этих титанов. Мне кажется, что без Пушкина в этом плане нельзя рассматривать Гоголя, и наоборот. Хотя это и не обязательно и даже не нужно. Конечно, в истории русской литературы есть и другие связи и взаимодействия, но соединения этих двух пар позволило бы полнее взглянуть на жизнь общества, создало бы некий максимум духа, который порождает русская жизнь. А может, и всечеловеческая. Мне думается, тогда и для иностранцев, скажем, Пушкин был бы понятнее, чем сейчас. Но это уже частность. Но разобрать эти пары – дело не легкое. И доступно не каждому. Для этого нужны знания не только в светской области, но и в божественной, духовной.

                                                                                      ●

Я никогда не мог бы сказать о себе, как Пушкин, Гораций, Державин: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный». И не потому, что я страдаю комплексом неполноценности или от врожденной, или благоприобретенной скромности (хотя с годами хвалить себя становится стыдно). Я всегда знал себе цену, и она была достаточно высока. (Хотя бывали и жестокие   периоды сомнений.) Я не мог сказать о себе так по какой-то, как мне казалось, непонятной причине, до которой я не докапывался и, возможно, не докопался бы сам, не прочитав в одной газете высказывание одного актера о Пушкине, что он, Пушкин, хотел не о себе заявить, а о том, что в мире есть вдохновение, есть бог. И его стихи, его творчество – этому подтверждение. Прекрасные слова, и они так ложатся на то, что я о себе думаю. Не себя бы мне хотелось хвалить, не себе устанавливать памятник, не о себе говорить – что мы? – песчинки в море, – а о проявлении в нас бога, чуда, любви, добра, милосердия, вдохновения. Хотя и это утверждение, может быть, не совсем верное.

                                                                                       ●

Смотрел на цветущую черемуху и пытался проникнуться ее очарованием, и не мог. Точно красота ее была обман, и ее было не схватить. А уж если ловить, то что-то верное. Молчание черемухи, например.

                                                                                       ●

На лесной дороге к озеру валялось разбитое зеркало и отражало небо, словно земля разверзлась и там оказалась бездна небесная. И это была ложь. Земля была землей. А осколок зеркала был лишь отражением другого мира, неба, противоположного земле. Так все в природе и у людей, если отражается, то поверхностное (и по противоположности своей).

                                                                                       ●

Пушкин знал, что он гений и жил, как гений, считая себя «самым ничтожным мира сего». Вначале ему позволяли это с оговорками и ссылками, потом была дуэль.

Когда монах говорит и думает о себе, что он «самый ничтожный мира сего», он ощущает и свое божественное происхождение. Душа его не только скорбит и плачет, но радуется и ликует.

                                                                                       ●

Ощущаешь значительность прихода лета, значительность существования природы вообще, но в чем эта значительность и значительна ли она, эта значительность на самом деле? И мимолетность, несерьезность прихода лета. И даже несерьезность существования природы.

                                                                                       ●

Для меня проблема узнать: что же я хочу? Обычное мое состояние: ничего не хочу. Я спрашиваю себя: хочу я то или другое? И отвечаю: не хочу. И что бы ни спросил, на все у меня готов отрицательный ответ. Для меня нет в мире таких абстрактных вещей, которые бы я хотел пожелать. Я хочу желать только то, что хочу, что имею. Никакие соблазны, не касающиеся моего желания, мне неведомы. Но я часто не знаю, что я желаю. И моя задача знать, что я хочу желать. И это самое трудное, что мне предстоит решать каждый день. Очень трудно понять, что же ты хочешь. А без родившегося в тебе желания ты ничего не хочешь. Ни злата, ни красавиц, ни славы, ни самой мудрости – ничего. Ты хочешь знать, что ты хочешь. Мое обычное состояние – я не знаю, что я хочу. Но знаю ли я, что я есть? В низком плане знаю: я скучен, я недоволен собой, я пуст, я взволнован, я раздражителен.  Но это не полный ответ. Я скучен, но я еще какой-то. Я раздражителен, но я еще какой-то. Любой ответ неудовлетворителен. И только молчание приносит завершенность, благо.

                                                                                       ●

Наконец меня прижали так сильно, что я понял: мне некуда бежать. И я остановился и сел на пенек. Я сказал себе: больше никуда не побегу. Пусть враги меня нагоняют. И пусть убьют. Но я с места не сдвинусь. И что же, догнали меня мои враги? Как бы не так. Руки у них оказались коротки. Едва я остановился, едва сел на пенек, как задвигались река и лес. Река, что текла мимо меня, вдруг изменила свое русло и повернула ко мне. В боку у меня образовалась дыра, куда она стала вливаться. И, наконец, вся влилась. Раскрылась, точно створки дверей, моя грудь, и в нее вошел лес, точно его вдул туда ветер. А вместе с лесом поместилось небо с солнцем и звездами. Море, горы, долины – все ушло в мою грудь. Незаметно и я оказался внутри себя. Все здесь было и только не было моих врагов, хотя они и были.

                                                                                 ●

Мысль –  зло, но мыслить необходимо. От мысли никуда не денешься. Жизнь – зло. И жить надо. Слово – зло. И писать надо. Ты не в силах разорвать эти цепи зла, ты не бог. Ты подневолен. Ты рожден в грехе и вине. И тебе приходится нести этот груз. Это необходимость. Без мысли не будет безмыслия, без слова – молчания, без смерти – жизни. Осознание всего этого приводит к меланхолии. Не оно ли двигало к меланхолии греков? Неспособность стать богами. Не зависть, а грусть. Дерзновений же, померяться силой с богами, было хоть отбавляй. И всюду поражения. Монах должен молиться. Писатель писать. Философ мыслить. Человек жить. Такова жизнь и судьба наша. Отец должен быть отцом. Сын – сыном. Хоть это иногда и не очень-то хочется. И можется. И временами совсем не хочется и не можется. И ты хочешь прийти к молчанию, ты не можешь к нему прийти, и ты к нему идешь.

                                                                                ●

Странное дело. Стремишься не к совершенству, не к тому, чтобы быть лучше, а к тому, чтобы быть самим собой, а получается, что, стремясь к самому себе, приходишь к лучшему. Мне трудно себя заставить согласиться быть лучше для другого, а то и невозможно. И легко быть лучше для себя. Но это так тяжело. Потому что, стараясь быть лучше для себя, ты становишься лучше и для других, и если уж быть верным – только для других, потому что может ли быть это лучше для себя, когда ты казнишь себя, бьешь, и терзаешь, – и все к тому, чтобы быть для себя лучше? Стараешься для себя, а выходит для других. И в этом скрытая тайна.

                                                                                ●

Какие-то дивные силы меня заставляют желать чудес: то ли сам мир, наполненный красотами и чудесами, то ли невидимые боги. Я вижу себя как бы очутившимся между небом и землей, неким существом, стремящимся собою соединить эти две части. А соединимы они только чудом. Но это соединение, это чудо приносит мне, кроме радости – страдание, кроме легкости – ощущение непомерности труда и самого существования. Мир, боги играют мной, как ребенком, как куклой. И дергают за веревочку. Я пытаюсь быть собой и все больше подчиняюсь их воле.

                                                                                ●

 «13 у меня несчастливое число. Я чуть не утонула». «Наоборот, считай его счастливым, ведь ты могла утонуть».

                                                                                ●

Ощущаю мир чудесным, но не настолько, чтобы писать о чуде. Во мне самом чуда нет, и пока я его не переживу, я сказки не напишу. Прежде чем о чуде мира писать, я должен это чудо в себе пережить. Прежде чем писать о возрождении одуванчика или гуся, я должен сам возродиться. И не один раз на все времена, а для каждого случая каждый раз. И я только и делаю, что умираю и возрождаюсь в образе ли цветка, облака, мальчика, девочки, лошади, вяза. Моя судьба – умирать и возрождаться и жизнь моя, как и творчество, на этой земле есть смерть и возрождение. Только этой одной идеей я живу, другой не знаю и не имею. Вот откуда мои страдания и мои услаждения, мое горе и моя радость. Вот в чем моя слабость и моя сила, моя бедность и мое богатство, мое ничтожество и мой талант. Во всяком случае, с тех пор, как в первый раз в лесу я принял смерть. И до сих пор. А что будет завтра, я не знаю. Возможно, и до случая в лесу я жил такой жизнью, но неосознанно. В лесу же я ее осознал. Все мои сказки о смерти и о возрождении. В одних эта идея открыта и видна, что называется, с первого взгляда. В других она скрыта. Для меня сама сказка есть жанр, говорящий о смерти и возрождении. Не о любви, не о добре, не о красоте и мудрости, а о смерти и возрождении. Но победа жизни над смертью, что это такое? Не есть ли это добро, красота, мудрость, любовь? Я, как мифическая птица феникс, которая должна сгореть, чтобы снова родиться. Я, как тот конь, который, жертвует собой, ради спасения других. Если в жизни человек жертвует, собой ради других – он герой. Если в литературе – он сказочный герой. Сказки – это книга феникса, листы которой сгорают и снова возрождаются. Сказки — это феникс.

                                                                                   ●

В молодости я жизни не мыслил без творчества. Это было главной целью моей жизни. Творчеством я мерил жизнь. Я и сейчас от него не отказываюсь, но меня занимает моя жизнь. И я уже скорее жизнью меряю творчество. Происходит медленный поворот интереса от творчества к жизни. Мне становится важно определить себя к миру: принять его или не принимать? Мне важно осознавать свои поступки, свои мысли, свои чувства не только по отношению к творчеству и не столько, но к жизни. Какой-то голос мне шепчет: это оттого, что ты становишься стар. Был молод, хотел рожать, любить. Но я и сейчас хочу! Я и сейчас люблю сказку. Но сказка меня уже удовлетворяет не всегда. Что же, я отказываюсь от творчества? Из сказочника превращаюсь в сказочного героя? И писание сказок становится частью, а жизнь целым. И я ухожу от сказок. Я сам становлюсь сказкой. Происходит это не сразу, постепенно, отсюда и возвращение к прежним мыслям, повторения. Но превращение это происходит неумолимо. И не от моего желания это зависит. Может, таков вообще удел человека – приход к молчанию? А рождение сказок – это как редкие выходы на прогулку. Казалось бы, все должно бы быть наоборот, сначала жить молчанием, а потом словом, говорить, кому есть, что сказать, умудренному жизнью человеку, а не сопливому юнцу, но бог полагает иначе. Он дает перо младенцу, а старику закрывает рот.

                                                                                     ●

Почему было всегда скучно русскому «лишнему» человеку? Потому что он не верил в бога. А миром не утешился. Возможно, история русской литературы дождется такого часа, когда на нее посмотрят с точки зрения веры в бога. Хотя дело это религиозной литературы, а не мирской. Они, обе литературы, как бы далеки они ни были друг от друга. И, кажется, не сошлись. Верней, преемственности не вышло. То была литература религиозная и потом, бац! – явился Пушкин. То человек любил, считай, одного бога. И вдруг стал любить себя, жену, детей, золото, путешествия, блины, платья. А от бога отвернулся напрочь. Обратил лицо свое к миру. Тут-то он и проявил свою индивидуальность и русским языком заговорил. А пока бога любил, все больше чужое перенимал. Нет, и в духовной литературе есть его личность и его язык. У нас эту литературу называют древнерусской, словно она отжила свое. А она не умерла.  И вся мирская литература вышла не из «Шинели», а из святоотеческой. Оттого она и могучая такая. Трудно представить себе героя святоотеческой литературы «лишним» человеком, чтобы он скучал, зевал, хандрил, повесничал. Тут герой деятелен, бодр, он не только сам бодр, он призывает к труду и жизни других. Я не вижу, не хочу видеть разницу между светской и духовной литературой до такой степени, что они несоединимы, что нет у них ничего общего, что они не от одного ствола. Из одного корня они выросли, обе явились результатом творчества русского человека, его утверждением на земле, оправданием. Книга, слово не только отражает мир, но и душу, и дух человека. Иногда она больше отражает мир, иногда дух. Любой народ мы можем назвать храбрым, терпеливым, мудрым, спокойным, бодрым. Это качества любой нации. Но есть же и особенности. Одни храбрее, другие деловитее. Американец «гонится за копейкой» (время – деньги), русскому она не нужна. В святоотеческой литературе заложены основы духа народа. Мирская литература — это только его некоторые разновидности, многочисленные, но не исчерпывающие до дна. Как одежда, как платье. Полюбит человек дух и обратится к духовной литературе, полюбит мир – к мирской. А что же такое сказка? Это их взаимный плод.

                                                                               ●

Шаг у меня скор, а походка стремительна. Только сейчас я стал замечать, что многие люди мне мешают на улице, потому что я иду быстрее их. Я словно тороплюсь к какой-то цели. И цель эта одна: к столу, к истине. Неосознанно я все делаю быстро, быстрее, чем другие, чтобы освободить время для любимого занятия. Зато за столом я сижу неподвижен, как истукан, движется только моя рука да мысли, но и их хочется успокоить, свести на нет, остановить. Что в конце концов я почти каждый раз и делаю. Словно задачу своей жизни я считаю – путь к остановке. Тороплюсь, чтобы остановиться. Сердце не выдерживает такой беготни и спешки, и я стал замечать, что бегу, что тороплюсь. А раньше такой бег считал нормальным. Удивляюсь, как мало людей, которые движутся со скоростью, равной моей и быстрее меня. И, в основном, это молодые и спортсмены.

                                                                               ●

Когда у меня в душе бог, молчание, каким прекрасным видится мне вечер, солнечный день, туманное утро, ветер, поля, как хочется тогда любить и быть любимым. И ты любишь и любим. Но это только тогда, когда у тебя в душе молчание, бог. Иногда этот мир приносит сам день, вечер или ветер. Так бывало в молодости, в юности, но сейчас мир мало властвует надо мной, и гармонию в душу приносит не он, а молчание. И я над этим бьюсь, стараюсь. В молодости кажется, что мир прекрасен, оттого и душа ликует. В мои нынешние годы видишь иное: душа ликует, оттого и мир прекрасен. Без души нет мира. Нет прекрасного вечера и солнечного дня, теплого ветра и дрожащего листа на дереве – нет любви в тебе, и мир неспособен тебе эту любовь принести, – только твоя душа, ты сам, бог может. Любовь, рожденная тобой, в душе окрашивает мир, делает его любимым. И тогда нет границ для любви к миру. А что еще тебе хочется любить? Любить бы каждый день этот день, это солнце, этот ветер, любить бы сумерки, поздние часы ночи, утреннюю свежесть, вечернюю зарю, любить бы лето, листья, небо с облаками, – и что тогда тебе еще нужно любить? Женщину, сына, человечество. Но тогда и они любимы.

                                                                                      ●

Думал о том, что человек поет, пишет тогда, когда не полно у него, а пусто. Когда тишина в душе, тогда рождается крик. А у младенца-новорожденного? Рождается ли он с миром в душе? Не хочу верить, что соловей поет, охраняя свой участок. А цветок распускается не оттого ли, что в нем появляется мысль о смерти? А говорят, что цветы не думают. Цветение цветка — это ли не мысль о смерти? И как ответ этой мысли плодоношение. Может цветок думает за свою жизнь только одну мысль о смерти и жизни, но зато какую мысль он думает!

Гениальную, самую для себя важную. И что интересно, что он додумывает ее до конца, не в пример человеку.

                                                                                     ●

Конечно, художник отражает мир, но он еще отражает себя. Художник и мир — это равные партнеры, и зачастую художник больше мира, больше того времени, в котором живет. Вопрос идет не о первенстве, а о проникновении одного в другое. Отражал ли Пушкин время или себя? Он отражал и время, и себя. И может больше себя, чем время. Иным трудно согласиться с существованием личности художника, они готовы весь процесс творчества перенести в область материального –  отсюда и безликое коллективное творчество соцреалистов. Неприятие равной ценности мира и художника оборачивается гибелью культуры. Говорят: Толстой отразил революцию. И это верно. А себя, что же он, в землю закопал? Уж если говорить об отражении, он прежде всего отразил самого себя, а уж потом революцию. Иначе сколько бы мы Толстых имели на сегодняшний день! Художнику вменяют в вину, что он не отражает тех героических свершений, которые творятся вокруг. Но такие обвинения неправомочны. Это все равно, что заставить человека оправдываться, когда он невиновен. Свобода для художника — это не то, что свобода для черни. Свободный, он, как подвижник, никогда не сделает зла, не допустит своеволия. Его же судят с точки зрения черни. Еще отец-Пушкин сказал: ты сам свой высший суд; ты царь, живи один. Утверждая себя, художник утверждает и отражает время. Свобода — это не только свобода от рабства, но и свобода от своеволия, не только свобода от бедности, но и от богатства, не только свобода от безвестности, но и от славы, на которую по естественной слабости так падок бедный поэт.

                                                                                    ●

Шел по дороге и вспомнил Монголию, Алтай, гурты баранов. И мысль пришла ко мне такая. Сколько жив человек, столько он и путешествует. И никакие расстояния ему не помеха. Путь для человека определяется не километрами, а тем круговоротом жизни, который он несет с собой, а это значит, годами, вечностью. Человек несет в себе вечность, значит, и преодолеть он может вечность, бесконечность. Тогда меня не страшило расстояние, я шел по дороге, глядел по сторонам, под ноги. Я преодолевал не версты, а дни, месяцы, годы. Человек может столько пройти, сколько заключено в нем жизни. Что для него переплыть Тихий океан, пройти Великую Сибирскую низменность, Алтай? Дело даже не одного поколения. Сколько километров пути заключено в одном кочевом племени? Оно может обойти вокруг земли несколько раз – столько, сколько есть жизни в племени. Неверующих пугает отсутствие цели, а у верующего такой цели нет.

                                                                                      ●

Возможно иной человек и рождается мужественным, но тогда мужественными рождаются все люди. Трудно представить, что одному это славное качество дано от природы, а другому не дано. Что касается меня, то, я думаю, что мужество - свойство благоприобретенное, благоприобретаемое. Его получает человек, который его получает. Но может быть и так: кто-то рождается храбрым, а кто-то обнаруживает в себе мужество, став мужем.  Но тогда говорят: этот храбр, а этот мужественен. Храбрость свойственна воину в бою. Мужество приложимо ко всему на свете. То – вспышка, это – ровный и вечный огонь.

                                                                               ●

Все книги мира (за исключением одной-двух) ничто по сравнению с книгой, имя которой ты сам. Читай же ее внимательно и ежедневно!

                                                                               ●

Утром шел к колодцу за водой и думал, почему я так трудно живу? Раньше я объяснял это   отсутствием таланта. Но   теперь такое объяснение не удовлетворяет. Трудно не писать. Писать легко. Трудно быть писателем. Трудно писать каждый день. Приходит молчание и не на день, не на час, а на годы, а то и десятилетия, на всю жизнь.  Приходит пора усиленных борений внутри тебя, духовная работа, которая отнимает все силы, и на сочинительство ничего не остается. И ты перестаешь быть творцом. Ты творишь себя, а не сказку. Тебе не интересно сочинять, а интересно молчать. Есть писательство, а есть духовная работа. И они несоединимы. Когда ты творец, ты полон, в тебе мир и гармония, тебе не достает только творить, что ты и делаешь. Когда ты творец? Когда ты разрушитель. Но что ты разрушаешь?  Неведомое, невидимое. Ты то творишь невидимое, то его разрушаешь. То творишь видимое, а разрушаешь невидимое. Переход из одного состояния в другое порождает кризис. Но почему у иных литераторов его нет? Как начинают они с ранней юности строчить по бумаге, так и строчат до гробовой доски. Почему у них нет этих кризисов? Этих взлетов и падений? Для меня пока понятно одно, что я творю в двух мирах: видимом и невидимом, что эти процессы соединены мной, что переход из одного в другой болезнен, что мне больше приходится писать невидимую книгу, чем видимую, и даже по преимуществу невидимую. Виноват ли я, что мало тружусь над видимой книгой, если я все время творю книгу невидимую?  Рок ли это художника? Провидение?  Рок ли это только мой?  Конечно, художник имеет право на молчание, но кто и когда ему это право дает? Если он молчит, какой же он тогда художник? Да, он пишет невидимую книгу, но кто ее видит, кто может подтвердить ее существование? Литературоведы, понятное дело, разбираются в написанных, видимых сочинениях писателей. Но что они будут разбирать у меня, в моей невидимой книге? Как оценивать невидимый стиль, невидимый сюжет, невидимые предложения, невидимое слово, невидимое начало и невидимый конец? Как они будут сравнивать мои невидимые особенности и мои невидимые недостатки? Как разбирать мою невидимую идею? Придется крепко задуматься: почему писатели молчат? В чем тут причина? Природа молчания для понимания творчества так же необходима, как и природа слова, ибо они взаимосвязаны. Говорят о художнике: он исписался. Черта лысого! Бог дал ему этот талант не для того, чтобы забрать обратно. И если он его забирает, то на это существует какая-то причина. Для меня очевидно, что подвижничество и сочинительство несовместимы, одно творит одно, другие – другое. Но и совместимы! И это тоже надо знать. Ничего нет в природе несовместимого. Сердце человеческое (вот он – родник бесценный) вмещает в себя все. Небольшое, с кулак, оно равно вселенной. И это потрясающе. Вся тайна, весь ответ в человеческом сердце. Но как трудно порой туда достучаться. Оно мирит все противоречия, но дорогой ценой. Впрочем, что значит, дорогой? По сравнению с результатом, все дешево.

Говорят: платоники, неоплатоники, эпикурейцы, гегельянцы, пифагорейцы, кантианцы, стоики, киники, идеалисты, материалисты. А по мне эти определения для дураков. Если же внимательно посмотреть вглубь себя, то увидишь только одно – молчание. И никаких пифагорейцев или гегельянцев.

                                                                                 ●

Поднимался на Шантилинскую гору и думал, что были времена, когда говорили о жизни праведной (вероятно, это были очень неправедные времена), теперь пекутся о жизни естественной (слишком много неестественности в жизни стало), вкладывая в этот смысл и жизнь праведную, то есть делание добра, служение богу. Праведность же в наш просвещенный век, став узаконенной нормой, как бы умерла, сошла в прошлое. Смешно слышать об умершем писателе: он был праведным человеком. Хотя, что тут смешного? Скорее грустно. Говорят: он был хорошим художником. Впрочем, нужно ли требовать от художника праведности? Но говорили: божественный Рублев, божественный Платон. И, видимо, не зря так говорили.

                                                                                 ●

Шум ветра успокаивает меня, удерживает за столом. Мне не хочется выйти на крыльцо, пройтись по горе. Впрочем, куда идти? Кругом трава в полный рост, и путь у меня один, короткий – по тропе к колодцу. Да в сад, да в огород. Да несколько шагов в сторону. А там вниз по дороге, к озеру, к речке в дальние леса и поля. Вечером зажег керосиновую лампу. Изба сразу обрела глубину, стала еще больше. Появились слабые блики, длинные тени. Много темноты и мало света. Мы же при электричестве привыкли к его обилию. Тут соразмерность света и тьмы и от этого разные настроения, от уютного до праздничного. При электричестве мы живем при одном праздничном освещении, когда есть один свет, без тьмы. Это создает обманчивое ощущение победы света над тьмой. Мне же ближе по душе, когда есть свет и тьма. Но отказываться от электричества человек уже не намерен. Человек неосознанно предпочитает свет тьме. Но при свечке, при керосиновой лампе философски жить верней: когда больше тьмы и мало света, – как в душе у каждого человека. Оттого и уютней. Они создают сочетание разных степеней света и тьмы, борьбы света с тьмой, что более соответствует жизни человека, чем сияние электричества, обозначающего полную победу. Какую победу? Над чем? Не пиррова ли это победа?  Не оттого ли много света создает ощущение праздничности, но пустоты? Без веселия, без людей, без смеха. Бал, но кого? Неприсутствующих душ, невидимых духов. Сначала человек жил во тьме и стремился к свету. Потом при слабом огоньке. Теперь живет при обильном свете. Куда же теперь он стремится? Не ко тьме ли?

                                                                               ●

Не чудо меня удивляло в детстве, не просторы и громадность мира, не тонкие запахи и яркие краски, хотя и то, и другое, и третье было с избытком, – а молчание. Оно придавало и придало на всю жизнь такую прекрасную картину мира, так расцветило его яркими красками, как потом уже не делало никогда. Оно придало запахам щемящую терпкость, которая преследует нас всю жизнь, оно наложило печать на все происходящее, осветило его своим чудесным светом. Оно продолжает нас им освещать, если мы обретем его вновь, таким, какое имели в детстве. Ничто другое не может сравниться с его могуществом и силой. Все вещи мира, все предметы при помощи его вмиг обрели тайну, глубину, до которой мы потом добираемся всю последующую жизнь. Поистине оно для нас – бог, и бог добрый, любящий, наделяющий своим божественным даром прикасаться к чудесному. Даже само чудо, рассказанное матерью или бабушкой в сказке, оживает благодаря ему. Конский глаз, лист травы, волосы матери, луна, берег океана, соседская девочка Лида, велосипед, связка зеленых бананов у соседа-капитана дальнего плавания, привезенная из Африки, трамвай, гора, кашка-клевер, дождь, хлещущая вода из водосточной трубы и бьющая током, утренний свет солнца на стене – вечную тайну, красоту подарило нам в детстве молчание. Будем благодарны ему за это.

                                                                             ●

Трудно представить себе мать, которая для того, чтобы полнее ощутить в себе любовь к ребенку, бросает его в огонь, отказывается от материнства. Не очень легко представить друга, который предает священные узы дружбы, чтобы полнее их ощутить. Невозможно понять гражданина, изменившего отечеству для выполнения своего сыновьего долга. Подобные поступки называются болезнью, преступлением, предательством, распадом личности. А вот для писателя, необходимо перешагнуть через себя, чтобы принять молчание.

                                                                              ●

В теле тело движется и стоит. В мысли мысль движется и стоит. В слове слово движется и стоит. В звуке звук движется и стоит.

                                                                              ●

Как отец учится, уча своего сына, так, по мне, художник учится, создавая свой труд. Такое я признаю для себя сожительство. Если и не полное равенство, то и не полное отчуждение. Для меня художник не машина, делающая детали, к которым она не имеет никакого отношения. А раз художник, как и отец с сыном имеют кровную связь, значит, и рассматривать их нужно не по одному, а совокупно. И, наоборот, рассматривать их нужно не совокупно, а по одному: есть отец, есть сын, а не есть сыноотец, отцесын. Впрочем, в жизни случается и так, и эдак. Вот и я (отец) свой путь духовный не мог отделить от своих сказок (сын). Мне нужно было написать их, чтобы прийти к молчанию.

                                                                            ●

Осень я вижу и чувствую осенью, а лето – летом. И это принципиально, а не для красивого словца. Осень можно увидеть весной, зимой, летом – в любое время года. И это будет не разное видение. Можно видеть по противоположности, а можно по подобию. Я увидел осень по подобию, хотя, вероятно, случалось видеть (и не видеть) по противоположности. Я только говорю, что есть и другое. И видел, что по подобию мне нравится больше. Я думаю, что видение по подобию приходит тогда, когда появляется молчание. Только это я и хотел сказать. Лето я понимаю не только как пору расцвета, но и как время года, за которым придет осень, зима. Почему же вспомнил осень осенью? Потому что «схватил» молчание. И оно по противоположности принесло мне осень.

                                                                            ●

Долго мне хотелось понять, что такое цветок, и вот теперь я думаю, что цветок — это растение, пришедшее в свой наивысший рост и остановившееся в нем. Цветок — это полнота растения, это крайний миг вечности, заключенного и оставленного в семени. Это наивысшая идея жизни (и смерти). Не оттого ли вид цветка порождает в душе и грусть и веселие, торжество и печаль? Это самое трепетное и мимолетное существование на свете. Оттого и мимолетное, что наполнено вечной жизнью.

                                                                                 ●

Подымался в гору в Луг, впереди была вершина крутого холма и небо, и мне стало хорошо от этого вида, словно разрешение какое-то пришло, словно я сказку какую написал. И я подумал, что детство сплошь состояло из таких и подобных этой вспышек разрешения, озарения – именно таким образом открывался этот мир. Только тогда творчеством являлось открытие этого мира, а сейчас таким творением стало молчание.

                                                                                 ●

Творить невидимую книгу сказок это не просто молчать, это создавать ее из хаоса. Не предаваться стихии дня, быту, потоку впечатлений, а сознательно творить в себе невидимый плод. Труд этот нелегок. Тогда ты сам становишься героем своей книги, имя, которой – жизнь.

                                                                                 ●

Один человек живет во дворце с тысячью залов. Другой – с семьей ютится в комнате коммунальной квартиры. Где будет больше порядка? где чище? В большой семье наверняка найдется один чистюля. И одну комнату убрать легче. А вдруг тот, кто живет во дворце, окажется неряхой? Да и убрать одному тысячу залов невозможно. Так я понимаю вечное осуждение европейцами русской неопрятности.

                                                                                 ●

...Когда же приходили учителя, учеником я был нерадивым. В школу я тащился с неохотой, а в университете прогуливал и спал. Темные для меня науки зубрить я не любил, а то малое, что воспринималось, выветривалось из головы на следующий день. Мыслить же я не научился и по сей день. На экзамены, окончив курс наук, я приходил, зная ровно столько, сколько я знал в самом начале. Единственное, что я любил: читать. Чтение книг послужило бы мне на благо, если бы я что-то запоминал из них. Но читал я лётом и, как говорится, что попадало под руку. Так в отрочестве я засел за чтение ужасных переводов Байрона и отбил к нему охоту на всю жизнь. Помню эти огромные толстенные тома с золотым тиснением и с гравюрами под папиросной бумагой. Я пытался читать Байрона, и утешением в чтении был мой единственный энтузиазм. О школе я бы мог говорить много. Это целая жизнь, потраченная совершенно напрасно. Иногда, мне кажется, что я не научился в школе даже считать до десяти. Пишу я неграмотно до сих пор. Что же касается знаний истории, географии, физики, химии, алгебры и пр., то они для меня те же непонятные предметы, как и до встречи с ними. Школа скорей уводила меня от знаний, чем вела к ним. Единственное, что она открыла во мне: любовь к стихам Пушкина. Начал я с заучивания стихов поэта наизусть, а закончил собственным бумагомаранием. Только сейчас, став взрослым, понимаешь, какие огромные знания могла бы дать мне школа, окажись я учеником поприлежнее и поспособнее. Я бы мог знать мир животных (зоология), мир растений (ботаника), мир абстракций (алгебра, геометрия), я был бы посвящен в мир истории человечества и своего отечества, мне был бы ведом мир душевный и духовный (литература), я бы знал русский, немецкий, английский, латинский, украинский языки, мир неба (астрономия) – я был бы введен во все тайны бытия. Мне же достались какие-то куцые обрывки полузнаний, в которых, чтобы что-то понять, пришлось разбираться самому весь остаток жизни. Не говорю про университет, где эти знания, укрепившись и углубившись, достигли бы конечных вершин, до которых доходит человек. (С привлечением сюда мира экономии, психологии, политики, логики, языкознания, журналистики и даже военного дела.) Я бы знал все, что доступно смертным, а то и бессмертным. Но, повторяю, к учебе я был нерадив и меня больше тянуло погулять. Когда сейчас перегорают электрические пробки, и я мечусь в поисках, как исправить поломку, и ничего не могу сделать, я понимаю, какие знания я пропустил, ибо теперь мне уже ни за что не понять этой мудрености, а нетвердые школьные знания улетели от меня, как сновидения. Я спохватываюсь, я начинаю жалеть об утраченном, но я знаю, что утраченное мне уже не вернуть. Не знать мне теперь ни мира растений, ни мира животных, ни мира души, ни мира духа, ни мира материи, ни мира абстракций. Все мои знания сводятся к каким-то элементарным и вульгарным представлениям, таким дремучим и невежественным, что временами мне стыдно за себя, мне кажется, что какой-нибудь мой далекий предок, питекантроп или неандерталец, был бы против меня доктором наук. Конечно, я кое-что знаю. Я знаю, как есть, как пить, как спать, как забить в доску гвоздь или сесть в трамвай, я могу прочитать газету, посмотреть телевизор, но это, пожалуй, и все. Знания мои о мире ограничиваются знаниями, что есть в магазине, что идет в кино, что показывают в телевизоре, что пишут в газетах.

                                                                               ●

Уподоблялся миру и писал, творил словом, стал уподобляться молчанию и перестал писать. Но перестал уподобляться миру, потому что надоело, не удовлетворяло, манило дальше. Хочется ли сейчас уподобляться дню, осени, траве, солнцу? Иногда хочется, а иногда нет. И чаще нет. Хотя тайна и здесь до конца не открыта, да и колодец не вычерпан. И волнение от такого уподобления. Но сразу попадаешь в хаос, в круговорот страстей и рождений, и это обременяет. Хочется постоянства. Оно в молчании. Молчание рождает незримые плоды, ты их не чувствуешь, не ощущаешь. И ты думаешь: как ощутить их сладость? Сумеешь ли? Кислы ли они, сладки на вкус? Вечное, дремлющее, неизбежное, бездонное молчание. Оно рождает. Оно рождается. Молчание отец. Молчание дитя. За что тут зацепиться художнику, словотворцу? Где тот мир, без которого ему не обойтись? Что он должен рисовать, что описывать? Чем любоваться? И, однако же, есть и такой мир, и красота его удивительна. И этим богатством тоже владеет художник.

                                                                               ●

У Сократа не было постоянных заповедей, установлений, которыми бы он руководствовался на каждый случай жизни, как Христос, Магомет. В каждом случае его демоний говорил ему, что ему не надо делать, и он слушался его и уклонялся от дела. Постоянным же руководством для него было незнание, молчание. Если бы он не пользовался голосом своего демония, он вообще не смог бы ничего делать, – даже пальцем пошевелить. Таково властное требование незнания.

                                                                               ●

Ночью вышел на крыльцо и увидел на востоке слабый рассвет и яркую звезду. Все вокруг исполнено красоты и тайны, и в звезде, и в раннем утре, и в этом просыпании, и в стоянии перед избой на крыльце, и в глядении на звезду, так же, как все исполнено серости и будничности. И в той же звезде она, серость, и в утре, и в человеке, зрящем на звезду. Но не хочется жить серостью и будничностью. Не можется! Кажется тогда, что ты просыпаешь жизнь, а хочется всякий раз бодрствовать. Травы, поднявшись за лето в рост, отгорают. Буреет лопух, желтеют листья крапивы. В каждой мелочи – тайна. Нет ничего в природе, да и в человеке, такого, где бы ни было тайны. Такая мысль меня удовлетворяет.

                                                                                ●

Говорят: литература это психология. Конечно, занятно и увлекательно следить, скажем, за своими душевными извивами на похоронах собственного отца или брата. Если все это описать, выйдет совсем не то, что ты читал у других. Или то. У Толстого, например. Окажется, что в скорбный час ты не скорбел, а в радостный – не радовался. Но такая психология, разве она удовлетворит? И цель ли литературы подобное раздевание? Если давать определение литературе, как и всему тому, в чем заключается тайна, прекрасное (а в чем оно не заключено?), то литературу можно определить только, как нечто неопределимое, как молчание, – как неопределим бог, природа, небо, земля, человек. Конечно, каждое время для ясности, или еще для чего дает свои конкретные определения. Социалисты, например, считают литературу социологией, идеологией. Ну и что? Лучше ли ей от этого стало? Социология в ней может и быть, а литературы не будет. Я бы никогда не стал заниматься литературой, как социологией, как психологией, как идеологией. Когда мир, жизнь кажутся социальным, приходит к иным и такое определение литературы. Для меня же мир – молчание. И кроме молчания для меня на земле ничего нет. Вот почему для меня литература – молчание, хотя я прекрасно понимаю, что и мое определение грешит неполнотой. Найдется на земле и такой скептик, который самое полное определение увидит неполным. Отринули же современные люди бога. И живут без него. А ведь кажется, что без бога жить вообще невозможно. Впрочем, я не против и психологии в литературе, и идеологии, и, социологии. Хорошо тем, кто родился и писателем, и молчателем. Тот гений. Ему не надо становиться ни тем, ни другим. А каково тем, кто выползает из материнского чрева таким вот ничтожным, как я, полуписателем, полумолчателем? Им всю жизнь маяться и искать себя, становиться писателем, молчателем. Потратить на это всю жизнь и не стать им. Литература – верный барометр общества, она точно отражает: падает ли давление духа или поднимается. Психология – прекрасная штука, но что она, скажем, без социологии или без молчания? Думая о литературе, я всегда в мыслях: что для меня литература? почему я не принял литературу, как психологию, как социологию, как идеологию? почему принял, как молчание? Так современно, говорю я. Современно не потому, что есть в изобилии, а потому что в изобилии есть другое, противоположное этому. Современно потому, что открывается новая (старая) дорога. Потому что старое изжило себя. Писатель хочет быть молчателем. А молчатель? Это уж как получится, токарем, пекарем или еще кем. Бывает и так, что писатель не хочет быть молчателем, а хочет оставаться писателем. И так бывает. Мне свойственно хотеть быть молчателем.

                                                                                  ●

Вспоминаю Шантилинскую гору, сад, лес, вид на дали, дорогу в Луг и кажется мне, что дух мой там остался, а я здесь, в городе. Витает он там по полям клевера, по лесам, по лугам нескошенной травы, по пыльным и грязным дорогам, а я здесь. И не потому мне так кажется, что мне плохо, что теснит меня город, мешают люди, машины, и не потому, что там все было прекрасно – и там я скучал и покоя себе не находил, – кажется мне так по непонятной для меня причине, кажется потому, что хочет так казаться, приятно так казаться, потому что никогда раньше так не казалось. Может это потому, что я живу в лесу много лет? И годы сказываются? Не знаю. Но мне приятно представлять себя живущим не в городе, а там, на горе, в деревне, и это представление меня греет. На душе светло. Особенно хорошо видится мне, как в теплый августовский день я иду купаться на речку. Как ветер шевелит травами, как пыльную дорогу перебегает ласка, как я иду один и со мной мир, простор, гора живая, и я на ходу, глядя на травы, на холмы, на деревья, на речку, сочиняю сказку. Чувствуется полнота себя и мира, и – молчание.

                                                                                    ●

Молчание не дается никакими усилиями, хоть ты лопни. Только перед иными счастливцами оно проявляет свою милость и приходит после усилий. Но, повторяю, перед некоторыми, да и то не всегда. Его часто находишь не там, где ищешь. Ты, как фокусник, ищешь в правом кармане, а оно в левом, ищешь в левом, а оно в ухе, ищешь в ухе, а оно у тебя в столе, ищешь в столе, оно валяется на дороге и каждый его топчет, и ты топчешь вместе с другими. И это нужно знать.

                                                                                   ●

Удивительна эта жизнь. Ты любишь жизнь, и ты ищешь упоения в смерти, ты писатель, а высшая твоя цель – молчать, ты, любитель, удовольствий, соглашаешься жить, принимая только самые невыносимые страдания – вот почему ты и бежишь от них, и стремишься к ним, и ничто тебя удовлетворить не может. Сколько я наслушался и начитался разных брехунов о всяком? Говорят, что Толстой, много думал о смерти, потому что боялся умереть. И это, мол, постыдно для гения. Так ли это? Он думал о смерти, потому что любил жизнь (он и смерть любил). Не боялся он ничего (в их понимании). А если боялся, то только бога. Но ведом ли этим знатокам Толстого подобный страх? Знают ли они его природу? Трудность писателя заключается в том, что он имеет дело со словом, а люди этого не понимают. Говорят: Толстой был хорошим писателем и плохим учителем. Но чему же плохому он учил? Любить ближнего? Не отвечать злом на насилие? Жить, как братья? Не убивать? Верить в бога? Или какие заповеди есть выше этих? Конечно, Толстой не учитель, но прилежный ученик, но кто его будет винить за это? Трудность писателя в том, что он владеет словом. А словом истины не выскажешь. Писатель учит словом, но он и сам учится словом – вот почему он ученик. Через слово он познает истину. А когда истина могла выразиться в слове? Когда она невыразима. Ненавидя власть, насилие, Толстой учил народ не отвечать на зло насилием. Народ не послушался своего учителя. И что из этого вышло? Писатель не может быть учителем, он всегда ученик. Неразрешимость выразить истину в слове.

                                                                                 ●

В наш век можно прожить жизнь и довольно длительную, и не найти человека, который бы захотел тебя выслушать (не путать с «подслушать»). Иная мать не желает слушать сына, а вещает о себе и о политике абзацами газет. Но почему человек должен что-то обязательно говорить? Живи молча и умирай! Желал бы ты встретить такого человека, который хотел бы тебя выслушать? Может быть, с этим человеком ты бы как раз сидел и молчал. И это было бы истинной речью.

                                                                                 ●

Было время, когда мне хотелось умереть молодым и непременно в бою, потом я захотел прожить долгую и естественную жизнь, до глубокой старости, чтобы вкусить все прелести, которые достаются на долю человека, теперь я жду такой смерти, которую пошлет мне судьба.

                                                                                  ●

Когда глядишь на молоденьких девиц, чувствуешь себя молодым. Но ведь старик! Когда глядишь на старух, раздражаешься, если замечаешь в них молодящихся женщин. Но и они не старухи.

                                                                                  ●

Есть люди, которые по капле выжимают из себя раба, а есть, которые по капле вбирают в себя свободу. Впрочем, это, наверное, одно и то же.                                                                                

                                                                              ●

Говорят, художниками становятся люди, обделенные любовью (особенно в детстве). А по мне, ими становятся люди, взыскующие любви. Любить себя (эгоизм), любить других (альтруизм), любить идею, работу, женщину, детей, любить слово, любить молчание. Всю жизнь они жаждут любви и любой любви им мало. Любят человечество, любят мир. Поэту достаточно любви к одной женщине, чтобы любить ее всю жизнь. Я понимаю писателя, как ненасытное существо, которое любит и любимо вечно. Какая же тут обделенность? Тут вечная способность любить и быть любимым. Не только он любит, но и его любят, хотя случается и так, что сжигают при этом на костре.

                                                                                  ●

Первой в моем городском окне начинает желтеть береза справа. Она старая, ствол у нее высокий, мощный и ровный, как у корабельной сосны. Она желтеет исподволь и вся сразу. За ней следуют все остальные деревья. Вот слева покраснел клен. Вот осыпается ясень. Он вообще опадает, не желтея, зеленый. Кажется, листья его живы и свежи – так они зелены, но вот подул ветер, ударил мороз, и они, зеленые, разом сыплются на землю. И только взяв их в руки, убеждаешься, что они мертвы – так они сухи и выветрены морозом. Где-то на полдороге между березой и ясенем осыпается вяз. Он тоже нетерпелив, как ясень, но он степенен и значительно дольше ждет прихода осени, и только убедившись, что она пришла, решается впасть в спячку. Дальше ясеня угадываются тополя, они стоят зеленые до второго, до третьего снега, который выпав, тут же тает. Удивительно это зрелище: кругом снег, а на деревьях зеленые листья. Но вот и они отрываются от ветвей и густо осыпают подножье дерева. Словно кто незаметно подошел и хорошенько встряхнул их за шиворот. И дерево оголилось. А береза раздевается медленно, лист за листом, сыпется, как песок из ладони. И кажется листьям не будет конца.

                                                                                ●

Уход писателя от писательства считается крахом, трагедией, и даже распадом личности. Гоголя за это заклеймили, над Толстым надсмеялись, мол, с ума спятил старик. А это был для него естественный и необходимый поступок, его развитие, его жизнь. И никакой это не крах, не трагедия и уж тем более не распад личности, а скорее обретение ею цельности, взлет. К сожалению, каждый о боге думает по-своему, и представления эти часто далеки от истины. Судить мы беремся, а понять нет. Пусть человек прожил не великую жизнь, но гармоничную. И это хорошо. Он в молодости был молод, в зрелости – зрел, в старости – стар. Глупо требовать от старика, чтобы он влюблялся в девушек, как молодой влюбленный. Но и юноше смешно служить только истине. А девушки как же? Тургенев умолял Толстого бросить религиозные искания и заняться литературой. Но понимал ли Тургенев истинное значение того, что делал Толстой? Конечно же, нет. Понимало ли русское общество уход Гоголя и его духовные искания? Нет. Русская культура оказалась неспособной, неподготовленной к пониманию подобных вещей. Отдав духовность только церкви, она, по сути отреклась от нее. Общество не поняло, что художнику естественно отказываться от творчества ради искания и служения истине. Это гармоничный конец. И Гоголь был гармоничен. И Толстой. А ведь, казалось бы, какие негармоничные писатели. Мы требуем от писателя писательства. Но это глупость. Он еще и человек. Мы говорим: он свихнулся. И не понимаем, что «Мертвые души» Гоголь написал именно потому, что потом пришел к богу. Мы судим писателя не по его законам, а по своим кривым меркам. Но если посмотреть на Гоголя его глазами, можно увидеть, что все в нем закономерно. И не церковь тому была виной, что он ушел к богу. Так нам хотелось бы думать. Но перерождение Гоголя лежит в самом Гоголе. Оно явно обозначилось еще в его ранних рассказах. Гоголь как писатель и как человек развивался гармонично, логично, по закону. Так было и с Толстым. Как судить писателя по его законам? Как знать их? Только зная их. А знать их можно, зная свои законы. Я бы приветствовал и писателя, который всю жизнь оставался писателем, как Тургенев, и писателя, каким стал Толстой. Человек познает не только мир, но себя и бога.

                                                                             ●

Максимализм Достоевского (или его героя) упирался в самое малое, в стакан чая. Иначе и жизнь ему не мила. Я же не таков. Я без стакана чая обойдусь. Но без бога, без целого, без всеобщего, всеохватного жить мне нет охоты. Вероятно, мысль Достоевского интересней и глубже, моя же банальна и плоска – кому не хочется всего? Но почему-то моя мысль мне мила. Даже не сама мысль, а то, что она возникла у меня. Иным без стакана чая не хочется жить, а мне без бога. Я этим не хочу умалить мысль Достоевского, боже упаси. Я, напротив, думаю, что она глубже, значительнее. Я просто отмечаю этот факт. Его максимализм распространяется на стакан чая, мой – на весь мир. Я хочу тут подумать о другом. Кому из нас легче, кому труднее? Тому ли, кто ограничивает себя стаканом чая, или тому, кому и бога мало? С одной стороны – требование иметь все, а иначе смерть. С другой – иметь стакан чая. Тут явные симпатии на стороне второго. Первый алчный наглец, второй – скромник. Но ведь тот, кто хочет иметь все, ничего не имеет и никогда не потребует ничего. Желая иметь все, он удовлетворяется ничем. А тот, кто не может чувствовать себя человеком без стакана чая, будет требовать и этот стакан и еще кое-что, покрепче, поосновательнее. Так что неизвестно, кто из них нетребовательный. Когда он требует всего – он ужасен. Но когда он удовлетворяется ничем, разве мы можем сказать, что он плох? Или когда святые, не имеющие ничего, были плохи? Может быть, как раз все дело-то в том, что тот, кто требует стакан чая и жить без него не желающий, хотел на самом деле всего. А стаканом чая он называл так, в шутку, скромничая. Да не просто стакан чая, а с сахаром. Может, тайно он хотел дворец золотой, да вслух это сказать даже себе постеснялся. Знал, что не получит. Ведь, желая чего-то, человек не получает ничего.

                                                                                    ●

Если у человека, есть сильное желание, то вместе с этим желанием что-то, например, иметь, он в то же время переживает не менее сильное желание этого не иметь. Обобщать не буду, и о человеке говорить не решусь, а о себе, у себя в своей жизни я находил, да и сейчас нахожу в подтверждение этой мысли – не один и не два примера. Стоило мне сильно захотеть стать писателем, как я тут же захотел отказаться от этого. Стоило встретить предмет любви и одновременно с этим возникло у меня чувство отказа от любви, желание бежать от нее. И так во всем. И это я считаю для себя естественным. Человеку (опять человек!) должна быть представлена такая приятная возможность выбирать между тем и другим. В этом вижу благо, которое дает человеку судьба. Почему же он тогда выбирает одно – желать, и никогда, или почти никогда, не выбирает другого – не желать? На этот вопрос я отвечать не берусь. Иногда подобные противоречивые желания кажутся просто приступами предательства. И человек терзается, осознавая их у себя. Так, обзаведясь семьей, я почувствовал желание тут же быть свободным от нее, и это чувство, эта раздвоенность, поселившись в моем сердце, причиняли мне немало страданий. Слабые желания не обнаруживают взрыва своей противоположности. Но почему же? Человек желает съесть яблоко, но ему лень лезть за ним на яблоню. И он его не желает, отказывается. Тут он легко расправляется со своим желанием, за одну-две секунды, за какое-то мгновение, достаточное для того, чтобы решить ненужность лезть за яблоком. Чтобы погасить иное сильное желание не хватает жизни. На что велик Будда, и то, на погашение своих желаний ему понадобилось 16 лет.

                                                                                 ●

Для того чтобы пришло вдохновение, нужно иметь все и не иметь одного – времени. Время дает нам бог, он милостливо день за днем сам развертывает перед нами этот длинный свиток со всевозможными событиями, встречами, переживаниями, любовью. Вот если бы он не давал нам этого времени (и пространства), и нам пришлось бы самим его творить для себя, тогда нам пришлось бы худо. А так, все у нас есть, время дает нам бог, сиди и пиши, пока не заболит спина, пока на пальцах не появились мозоли.

                                                                                 ●

Пушкин оставил нам тайну своей судьбы не только потому, что был гений (какой гений не оставляет тайны!), а и потому, что рано умер. Много ли мы знаем об умершем младенце?  Больше или меньше, чем о столетнем мудреце? Чем меньше человек прожил жизнь, тем меньше мы о нем знаем. Пока он оставляет нам только еле видимые черточки, которые со временем должны превратиться в зримые черты. Писал бы Пушкин стихи и дальше или не писал? Обновился бы, очистился, обратился бы к религии или нет? Над этими, равно, как и над другими подобными вопросами, суемудро билось не мало умов. Проживи Пушкин сто, восемьдесят лет, и он бы сам, своей жизнью ответил на эти вопросы. Но не оставил бы он нам тогда другие, более сложные вопросы, как оставили мудрецы и гении, дожившие до глубокой старости?

                                                                                ●

Трудность писательского ремесла, кроме всего прочего, заключается в том, что писатель опирается на свое «я», на себя, он наблюдает себя, описывает себя, «раздевает» себя. А на себя опереться невозможно. Отсюда духовные поиски, взыскание града небесного. Или самоубийство. Так случается, когда писатель, поэт в своем самоутверждении уже полностью отделился от целого. Но благодаря этому отделению он и стал писателем. Не от неверной жены убивает себя поэт, не от пьянства, не оттого, что его затравили, а оттого, что выхода из себя не видит, что намертво заключен в свое «я». Писателю жить тогда мучительней, чем умереть. Два пути открываются перед писателями: к граду небесному и к смерти, к самоубийству. Я не говорю о сонме литераторов, которые за милую душу обходятся без того и другого. У них третий путь – к деньгам, к злату. Вот почему среди поэтов, писателей так много самоубийц. (Убить можно себя, как Гоголь, как Блок.) Но это, конечно же, схема. Писатель утверждает себя до такой степени, что убивает. Возможно, есть художники, которые самоутверждаются так сильно, что не стоят перед такой проблемой. Но не утверждать себя –  не быть писателем. И с ума от этого сходят. Одни, утверждая себя, приходят к гибели, другие – к богу. Таковы страдные пути писателя. Мучения, которые испытывает писатель, поэт – неимоверны, как и наслаждение – от творчества. Но удовольствие он может снести, а страдания нет. Почему-то никто никогда не говорит, что писатели мученики. Каждого, взявшего за перо, ждет терновый венец. Но достойно несут его не все. И жребий нести его выпадает не каждому. Чем сильней писатель, поэт испытывает радость творчества, тем невыносимее для него муки. Но дело, повторяю, не только в творчестве, а в самоутверждении, самопознании, без чего невозможен писатель, художник. Утверждать себя беспредельно невозможно. Это опасное занятие. Приходит срок, когда самоутверждение переходит в   саморазрушение, самосозидание – в самоистребление. И счастлив тот, кто открыл путь к богу. Предлагая писателю самораскрыться, его толкают к смерти. Не потому ли многие люди боятся писать о себе правду? Тут срабатывает инстинкт самосохранения. А дневник? Обычно им занимаются люди самые близкие к смерти – юноши. (Общество, не верующее в бога, утверждает и разрушает себя. Можно допустить, что такое может произойти и с миром.)

                                                                                  ●

Взволнован видом синего неба с вздыбленными облаками прямо над головой, запахом осеннего дальнего леса, куда я ходил гулять. А может просто взволнован пришедшей осенью? Это взволнованное состояние мне не нравится, оно мешает мне работать, спать, оно отнимает у меня распорядок и спокойствие, так необходимое мне для каждодневной и спасительной работы, но оно, мне так думается, и заряжает особой энергией на труд, на чувствование, на размышления. И, все-таки мне хочется, чтобы оно прошло скорей, хотя оно приятно – ты все чувствуешь острей. Но грубей. Это страсти. Но может дело в том, что я сегодня не писал, а голова, а душа требуют выхода слова? В работе я успокоюсь и уравновешу это взволнованное состояние, а если не работа, то мука его переживать. В работе оно захлебнется, как плохой пловец в море. Работа – хорошая узда для такой взволнованности. И, пожалуй, единственная для меня сейчас. Рождается из груди эта взволнованность и нужно ее перевести в спокойное русло. Нужна усталость от труда. Осознание исполненного долга. Взволнованность только тогда хороша, когда уравновешивается спокойствием, не важно в чем: в работе, в любви, в путешествии, в размышлении, в молитвах, в заботах. Тогда это благо. Значит, ко мне пришло благо, осень, пора трудов и вдохновения. Так настроим себя на высокий и торжественный лад, отбросим всяческую суету и примемся за дело. И пусть это дело будет достойно той осени, что пришла.

                                                                                ●

Мне стыдно за то малодушие и за те вопли страдания, которые я испускал в свое время. Но разве теперь что-то изменилось и страдания ушли от меня? И стоит ли стыдиться своей душевной боли, что ты страдаешь? Вроде не стоит. Но начинаешь вспоминать про свои страдания, и приходит стыд. Может быть, есть какой-то закон, по которому нельзя свое, внутреннее так открыто выносить на суд? Может нельзя его выносить даже себе? Но это уже глупость. Почему-то так получается, что все твои вопли раздражают людей. А плач ребенка, женщины не раздражают?  Люди не хотят слышать о чужих страданиях, не могут. Но и не говорить о своих они не могут. Стыдно не то, что ты страдаешь, страдал. Стыдно, что сознаешься в этом. Словно есть какая-то гордость, дерзновение в этом открытии. Я, мол, страдаю, а ты – нет. Эдакое хвастовство, высокомерие, избранность. Или свойство страдать не дано каждому? Но страдают все люди. Но все ли говорят о своих страданиях? Но вот Петрарка любит и страдает, и говорит о своих страданиях, и это поэзия. Никому в голову не придет обвинять его в гордыне. Получается так, что пока человек жив, он не может говорить о своих страданиях, а только о страданиях других (Некрасов). Умер и тогда, пожалуйста, говори сколько хочешь. Читаешь письма, дневники умерших страдальцев и так их жалко. И бедный брат мой, он так страдал. Когда болит, говорят: терпи. А оттерпел, говорят: он страдал. Люди неосознанно как бы не допускают страдание в мир, в жизнь, боясь, что оно возьмет силу и перекинется на других. Вот отчего страдают, но молча, не показывая его другим. Страдание — это тот же плач ребенка. Но приходит срок и страдания переходят в радость, в веселие, в умиление, в свет духовный. Страдание — это как бы не все еще, не бог, не вечность. Это бог, но на земле, а не на небе. Это временное. А вечное это радость. А кто же хвалит временное?  Вот почему, когда страдания тебя отпускают, когда ты чувствуешь себя немножко лучше, когда ты возвышаешься над ними, тебе их становится стыдно. Но приходит пора страданий, и ты вопишь опять. Но и о радости своей говорить стыдно. А говорить о страдании, как о радости, нет. Да, я страдаю, но я верю, что ко мне придет радость. Да, я радуюсь, но эта радость приносит вкус горечи будущих неотвратимых страданий.

                                                                                 ●

Мой небольшой опыт писания сказок позволяет мне увидеть в них три типа. Все сказки пишут на основе фантазии, познания и молчания. Иной раз очень трудно даже самому автору отличить на какой основе написаны его сказки, тем более, что не всегда все три основы могут присутствовать в сказках вместе. Что сказка без фантазии? Что она без мысли? Что без чуда, без тайны, без поэзии? Платон говорил: есть идеи чистые, а есть идеи нечистые. Этим он как бы давал право на жизнь и тем идеям (чистым) и тем (нечистым). То же можно сказать и о сказках. Чистые сказки те, которые написаны на основе молчания, познания, фантазии. Они имеют все три качества. Сказки, не имеющие одного из этих качеств, не чисты. Существует сатирическая сказка? Да, но она не чиста. В ней нет молчания. Да и мысль не очень-то велика. Современная литературная сказка пишется чаще всего на основе фантазии. Она, как дурной сон. В ней есть превращения, но нет логики этих превращений, мысли. Развитие творческого пути сказочника, как мне представляется, имеет в своем развитии три этапа. Первый – когда воля художника направлена вне себя. Второй – когда она обращена во внутрь себя. Третий – когда она обращена во внутрь и во вне себя. Так, во всяком случае, вижу это развитие в себе. Обращение сказочника во вне себя характерно его фантастическим видением. Их внешняя логика не соединена с внутренней. В сказках, написанных на основе познания, внутренняя логика сильнее внешней. И лишь сказки, написанные на основе молчания, умело соединяют и ту логику, и ту.

                                                                                ●

Так прямо сесть за стол и писать я не могу. Мне нужно время сосредоточиться, посозерцать, помолчать. Могут спросить: что такое созерцание? Что такое молчание? Отвечу: два зрения имеет человек и два мира он рассматривает. Один мир зримый. Другой незримый. Видеть невидимый мир и есть для меня созерцание. Соглядение. Мир видимый мы видим ежедневно. С этого начинается наш обыденный день. Мы видим и то, и то: дерево, колодец, стол, стул, солнце, мы слышим голоса, шум ветра, мы осязаем запах осени. Мы все время что-то видим предметное. Но, оказывается, человеку еще дано видеть мир невидимый. Не каждый это понимает, и понимает это тогда, когда поймет. Обычно говорят: что это такое, невидимое? Чушь какая-то. И это верно, если не знать, что это такое. Никакое слово не может передать это невидимое. Как передашь то, что непередаваемое? Это можно только открыть самому себе, передать самому себе.

                                                                                 ●

Рождаешь в себе желание познавать, чтобы потом отказаться от него. А можно ли обойтись без рождения желаний? Но нужно что-то иметь, чтобы было от чего отказываться. От желания познавать, от желания писать я отказаться могу, а от суеты, от раздражения, от гнева, от людей, от их требований, от ежедневных забот, от глядения на осень, на день, от впечатлений, от желания говорить, слушать музыку, любоваться утром – от всего этого и другого я отказаться не могу. Тут у меня опыта нет. А если и есть, то он не помогает. Значит, мне жить до старости лет, чтобы одолеть этого зверя? А сколько лет мне понадобилось, чтобы суметь отказаться от слова? Дорогой ценой достаются эти победы. В уединении это еще иногда получается. Но вот поехал в город и все потерял. Пока ты жив, в тебе есть всегда желание жить – это непреложность –  значит, есть счастливая возможность отказаться от этого желания.

                                                                                ●

Все упирается в желание: иметь или не иметь: желать видеть, есть, любить, писать, молчать, знать, не знать. Желаешь и уже ничего не имеешь. Не желаешь – обретаешь все. Очень трудно не желать молчать. Быть добрым. Трудно не желать переносить боль, усталость. Не желать хотеть спать. Найти себя. Не желать обрести пустоту. Трудно не хотеть ничего. Трудно не писать сказки. Утверждаться. Трудно не впасть в гнев, в раздражение. Трудно не хотеть раздражаться. Не хотеть любить. Трудно не хотеть работать. Трудно не хотеть уйти от шума, от всего, что тебе не нравится. Трудно отказаться от себя, от гордыни, от бога. 

                                                                               ●

Утром лежал и думал об особенностях писательского труда. Меня часто обвиняют, что я лентяй. С точки зрения обычного человека, рабочего, труженика это сущая правда. Я не люблю физический труд и никогда его не любил. Не держал скотину, избегал лесником рубить лес. Хотя и мне перепало и землю покидать, и камни поворочать, и лес попилить. Когда я работал буровиком, и у меня, занятого физической работой, не было времени подумать, посозерцать, я чуть с ума не сошел от тоски. Говорят: человеку необходимо думать. Я бы добавил: и созерцать, молчать. Есть работа видимая, а есть невидимая. Копать огород работа видимая. Бурить скважину. Валить лес. Грузить бревна. Трелевать. А созерцать, молчать – это работа невидимая. И писателю, художнику она необходима, как хлеб. Она необходима каждому, но в разной мере. Иной рабочий в тоске пьет, потому что у него нет времени созерцать, да он и не знает, что это такое. Но и среди писателей есть особенные лентяи. Крылов, например. Думаю, что большим лентяем был раб Эзоп. Все сказочники лентяи. Ибо для сказки нужно уметь молчать. Когда сын на вопрос друзей: "Что делает твой папа?", отвечал: "Спит и работает", – он был не далек от истины. Настоящий художник скорей согласится жить в нищете и молчать, чем зарабатывать деньги и отказываться от молчания. Точка зрения, когда художнику для того, чтобы существовать и писать, нужно идти на службу, слишком сурова. Отслужил он восемь часов на службе, а когда ему думать, когда молчать? Все религии мира это понимали. Будда просидел под деревом 16 лет. Христос уходил в пустыню. А монахи? А отшельники? На Востоке некоторые вообще не занимались физическим трудом.

                                                                                  ●

Улыбнулся и тут же согнал с лица улыбку, точно она была предназначена не для себя, а для кого-то другого.

                                                                                  ●

Андрей Платонов жалел народ, слезы по нем лил, по его страданиям, но сам народ до слез не охоч и себя не жалеет. Ведет удивительно спокойно, эпически рассказывает, вспоминая годы разорения и бед, как должное, то ли не считая страдания страданиями, то ли став выше их. Сейчас он даже песен жалостливых не сочиняет, как в старину. Из чувства самосохранения, что ли, он так спокоен? Неосознанно понимая, что мы не судьи своим судьбам. Потрясает та простоватая и величавая речь, с какой иная бабка рассказывает про свои и чужие беды, про 20, 30, 40-е годы. В ее словах нет ни озлобления, ни жалости. Так было. Зато сколько слез, упреков, криков по поводу сегодняшних буден. И чем мельче ссоры, тем острее слова.

                                                                                  ●

К чему приводит молчание? А к чему приводит незнание? К знанию и незнанию. Так и молчание. Оно приводит к молчанию и к слову. Как в балете. Тот балет хорош, где есть гармония между движением и стоянием. Что такое танец? Движение и поза. Так и в хорошей прозе есть слова, и есть молчание. А в другой только слова. Стоит мне прочитать из какой-нибудь книги абзац, и я уже знаю, хорошая это книга или плохая. По сочетанию и по наличию слов и молчания. Обычно знаком молчания считается многоточие. Это верно. И это не правильно. Многоточие слишком грубый знак и односторонний, он говорит не о молчании, а об умолчании. В иной прозе куда больше молчания, чем слов. А в иной наоборот. Я говорю не о пресловутом подтексте. Я его терпеть не могу. По-моему, это выдумка дураков. Я говорю о том, что в слове, прозе кроме слова, есть молчание, в хорошей прозе. А в плохой молчания нет.

                                                                                   ●

Сегодня заметил, что при ходьбе не сжимаю кулаки, как это делал многие годы. Руки не напряжены, походка свободна. И в связи с этим подумал, что жил все эти многие годы, как труженик, как раб дела, заставляя и принуждая себя корпеть над словом. А сейчас не хочу корпеть. Не хочу тяжелого труда. Хочу легкого. Хочу в нем видеть смысл и удовлетворение, и в прогулке, и в сидении за столом. Кажется, что я прожил жизнь труженика, трудяги и теперь она отошла от меня.  Я знаю, что это прекрасное занятие – жить только словом, видеть смысл жизни в слове, жертвовать собой ради слова. Но есть и не менее прекрасное занятие – жить жизнью молчания. Это не значит, что я осуждаю свою прежнюю жизнь, жалею о потерянном. Я понимаю ту жизнь, как непременную и обязательную. И в ней я находил и сейчас нахожу много смысла и хорошего. Но сейчас я не хочу жить жизнью труженика слова, а хочу жить жизнью труженика молчания. Конечно, из-за этого я не стану меньше сидеть за столом, ковырять от нечего делать в носу, искать развлечений. Я думаю, что я буду работать еще больше, чем до сих пор. Но та работа была для меня работой в слове, а эта будет в молчании. В этом вся разница. Как-то удивительно все смещается внутри тебя и помимо тебя. И ты не властен этим переменам. Перемен, собственно, никаких нет. Я как был писучим червем, так им и остался, как сидел за столом, так и сидеть буду, как трудил свою душу, так и буду трудить. И в то же время перемены есть: жить не трудом слова, а трудом молчания. Теперь, я подумал, глядя на свои расслабленные кулаки, я не буду заставлять себя писать, если не пишется. Вероятно, я прожил жизнь труженика слова полностью, раз мне захотелось с ней распрощаться. Но и сделано немало. В том смысле, что времени много потрачено. Результаты же, увы, слишком скромны, если они вообще есть. Есть жизнь труженика слова и есть жизнь труженика молчания. Можно самому трудиться, а можно мир заставить трудиться. Или не трудится мир каждый день? Солнце встает и заходит, облака бегут по небу, листья шумят, желтеют по осени, осыпаются, тракторист Сашка косит на горе клевер, разве – это не труд? Раньше бы ты сам за них трудился. Теперь они трудятся за тебя. Сколько же надо усилий, чтобы трудиться за весь мир! И как теперь легко – не трудясь, трудиться. Собирать, как пчела, этот сладкий мед. До этих превращений я ходил в учениках, я и сейчас в них хожу (и хотелось бы видеть такого художника, который бы до конца своих дней не учился) – я и сейчас ученик, но в чем-то и мастер. В чем же? В том, что я перестал прилежно спину гнуть в труде? Конечно же нет. Спину гнуть я и сейчас продолжаю. Тогда я спину гнул, а сейчас выпрямился. Какой мастер гнет спину, когда работает? Корпит ученик над уроком. А мастер живет работой, дышит ею. Долго я ходил в учениках. Не легкая это работа. Говорят: он мастер. Что же такое мастер?  Есть ученик, а есть мастер. Конечно, когда человек трудится за весь мир, у него и кулаки сжаты, и напряжены в усилии, и лицо в гримасе – и объект труда велик и времени на отдых нет ни на мгновение. Жизнь для него – вечный и бесконечный труд даже во сне. Зато у мастера, когда мир трудится за него – сплошное отдохновение. Только тот ученик, кто трудится за весь мир. В противном случае он даже не приступал к ученичеству. Как понять, что ученик работает за весь мир? А так, что он работает за солнце за луну, за небо, за землю, за соседа, за всех живущих и не живущих на свете. Нет ничего за что бы он не трудился. Даже за букашку, даже за былинку. Если он не будет за все трудиться, как же он станет мастером, за которого трудится весь мир?

                                                                                    ●

Сижу за столом и про себя объясняюсь в любви к сказкам. Мол, так я их люблю писать, так они мне нравятся. Даже стал искать причину этой любви. А потом застеснялся. «Любишь, – сказал себе, – и люби. Этого достаточно».

Мне кажется, что моя любовь к ним преувеличена, как всякая любовь. Помню, когда я любил свою даму сердца, она, дама, мне казалась существом без недостатков. Сплошное совершенство. Неземным. Верней, недостатки тоже слегка виднелись, но не выпирали, не били в глаза, не брались в расчет.

Так и со сказками. Любовь моя к ним слепа. Я не столько люблю сказки написанные (я их сейчас просто не люблю), я люблю сказки ненаписанные. Посмотрю в окно, увижу как большое белое облако, освещенное вечерним солнцем, медленно плывет по небу, – и вдруг почувствую, что об этом облаке надо написать сказку, что сказка заключена в этом облаке, только я ее не знаю. Посмотрю на дерево и в дереве заключена сказка. Пережить вместе с облаком, с деревом мгновение чуда, запечатлеть его красоту (высшая красота есть чудо!) И так обо всем. Но, увы. Эти сказки ко мне сегодня не приходят. Они, как облако проплывают мимо. Наверное, для кого-то другого. Что-то внутри мешает мне их рождению: то ли душевное состояние, то ли заботы. Не будь этих забот, о существовании которых ты не знаешь, не будь этого душевного состояния – будничного, – и сколько бы сказок явилось миру! Миллион – не знаю, а тысяча наверняка. Нет в мире предмета, о котором нельзя было бы написать сказку. Да не одну. Например, о том же облаке. Или о вороне. Или о дереве. Но человек не всесильное существо и для человека, пишущего сказки, есть предел. И даются эти сказки не просто, а иначе, какая была бы им цена.

И все же приход сильного желания писать сказки, порыв душевный я понимаю как неиспользованные возможности. Пусть самую сказку ты не написал, миг чуда ты не пережил, но ты пережил его предвосхищение, его присутствие, оно, как дуновение ветра, коснулось тебя, как слабый запах цветов.

Весь мир буквально пронизан этими мгновениями чуда, и они точно стрелы амура пролетают мимо тебя или вонзаются в твою грудь. Шелест летящих стрел ты слышишь, но какая стрела тебя коснется, какая ранит?

Хотел было сказать, что мне и шороха этих метящих стрел достаточно, услышал и усомнился в правильности, правдивости слов ответа. Нет, хочется и самому быть ими раненому. Хочется написать сказку. Подтвердить свое ранение. Вырвать кусок этого времени из лап смерти и отдать во власть вечности. Именно так понимаю я писание сказок. Сказки — это остановившееся время, куски вечности, написанные человеческой рукой на бумаге. Смерть, тлен сказок не касается. Только еще богам уготовлено такое бессмертие. Сказки подобны богам.

Но я уже не юноша нетерпеливый и в приходах любви поднаторел. Я не сокрушаюсь, что сказки не приходят, не отчаиваюсь и тем более не призываю их насильно. Я уже знаю, что насильно их не приведешь. Я смиренно жду времени, когда они ко мне, может быть, придут. А сейчас довольствуюсь тем, что есть – слышанием шума летящих стрел, которые пролетают мимо. Я говорю себе: и это есть чудо.

                                                                                   ●

Когда читал Платона, «Федр», «Пир» и другие диалоги, не понимал природы прелести его прозы. Сказано о вещах мало, а видишь их, как в жизни, во всем объеме. Речку, например, видишь в «Федре» и Сократа, бредущего босиком, или лежащего с Федром на земле. Я и теперь до конца не понимаю тайны этого письма, но сейчас мне представляется это таким образом. Чем больше в прозе молчания, тем зримее, тем ощутимее она. Ей не нужно много деталей. Монаху не нужны побрякушки. Аскет удовлетворяется малым. В духовной прозе можно сказать: шел в гору и увидишь и гору, и идущего, и все остальное, как если бы написал целую картину.

                                                                                  ●

Где спрятано это невидимое молчание? В каждом ли отдельном слове или в связках между ними? Можно сказать, что и там, и там. Но искать его нужно не по этому принципу, не как ищут физики неизвестную частицу, не познавая слово, как они познают мир, природу, а познавая автора, его мировоззрение, его отношение к слову и миру, к молчанию и ко всему остальному. Имел ли автор, когда писал эту прозу – слово и молчание – в себе или не имел? Если имел, значит, и в книге они есть. Не имел, и там их нет. По подобию переливается содержимое из одного в другое.

                                                                                  ●

Я думаю, что человек живет по своим законам не только нравственным, но и физиологическим, он знает не только день своего рождения, но и день своей смерти, и если он следует своему закону, изменяется естественно, по своей природе, он полностью проживает свою жизнь величиной в 7 или в 1000 лет. Вот почему гений умирает не рано и не поздно, а вовремя. Он живет, и он умирает по своему закону.

                                                                                  ●

Говорят, что с первого взгляда человека можно понять лучше, чем, прожив с ним сто лет. В это можно поверить. Не зная человека, мы его можем знать действительно лучше, чем зная. И это не дешевый парадокс. Потом, обрастая знаниями, мы теряем в нем наше главное, основное знание, мы узнаем и знаем его по мелочам, а их так много, и они так противоречивы, что чем больше пытаешься в них разобраться, тем меньше надежды на успех. Кажется, истина тогда бежит от нас, чем больше мы ее желаем. Конечно, это вовсе не значит, что первое впечатление, основанное на незнании, срабатывает всегда верно. Чаще всего нет, чаще оно ошибается. И, прожив с человеком сто лет, узнав его обычаи и привычки, съев с ним, что называется, пуд соли, мы узнаем о нем значительно больше, чем в день первой встречи, а может быть, и вообще только тогда и открываешь его для себя. Тогда мы узнаем, глуп он или умен, весел или подвержен печали, меланхолии, смел или трус, правдив или лжив, талантлив или бездарен, добр или зол. И это будет знанием, обретенным в опыте, из которого и сложится цельная картина о человеке. Мы все о нем узнаем. И тем не менее первая встреча скажет о нем верней.

                                                                                   ●

Наивно было бы думать: что сказка появилась на свет с целью позабавить детишек несусветной чепухой и фантастическими чудесами, какими кормят сейчас неопытные умы и души некоторые современные сказочники. Конечно, сказка ставила себе задачи высокие и серьезные. Дошедшая до нас с первых времен человека, она до сих пор несет важные знания. Для людей знающих, понимающих, что за чем стоит. И не вина ее, а беда, что сказку превратили в эдакую игрушку для забавы неразумных детей, погремушку. Время обладает удивительной способностью высокое превращать в низкое, доброе в злое, красивое в уродливое. Числа тоже когда-то обладали магической силой, божественным смыслом, они объясняли законы бытия. Во что они превратились сейчас? В товарный счет. Алкаш подсчитывает, сколько копеек ему недостает до бутылки портвейна. И карты раскрывали законы бытия, человека, природы, бога. А теперь в них дуются в «дурачка». Что человек ни создаст высокое, время сделает свое дело, оскудеет его творения до крайних низин. Да и самого человека опустит до уровня зверя. Мне жалко, что такая грустная история произошла со сказкой. Она этого не заслуживает. Она отчаянно сопротивляется своему поражению и потому еще живет, полностью, не разрушив себя. Но что такое современная сказка? Это ли не мертвый уродец, выкидыш, некогда могучей дамы – истины?  Что он значит? Сказка опошлена, из нее изгнана мудрость, поэзия. Она скалится своими клыками со страниц книг и ржет лошадиным смехом. Сказку превратили в шутку, в анекдот, в забавное чудачество, в нагромождение бессвязной чепухи. Под рукой бездарных ремесленников сказка сама себя убивает, если уже не убита. Но не верю, что сказка умерла. Мне она нужна, значит, нужна и другому. Все равно она останется, высокая и низкая. Высокая будет питать умы и души людей, а низкая подсчитывать копейки на бутылку портвейна.

                                                                                  ●

Я подумал: в чем заключается особенность русского народа, русского человека? И не смог дать ответ. Многие литераторы, философы давали ответ. И, может быть, кто-нибудь из них дал настоящий ответ. Но мы его не осознали, не знаем. Гончаров сказал, что русский человек — это Обломов. Пушкин, что это Онегин, или точнее, что это Пушкин. Толстой – Каратаев. Достоевский – Раскольников. Чернышевский – Рахметов. Каждый из великих прибавлял для понимания какую-нибудь очередную грань: Петр, Ломоносов, Сергий Радонежский, Рублев, Хомяков, Ленин. А новгородцы, а северные крестьяне, а казаки? Одно время в русском видели покорность, в другое – разбой. Но можно ли до конца определить особенность народа? И что это такое? Смогли ли это сделать греки? евреи? египтяне? индийцы? китайцы?  Когда на основе многовековой народной жизни рождается религия, не это ли и есть понимание народа? Конфуцианство – это ли не понимание китайского народа, Библия – еврейского, греческие мифы – греческого? Народ стремится сам себя осознать, как стремятся осознать себя мудрецы, философы, отшельники, каждый отдельный человек. Не определен ли русский характер в народном творчестве, в былинах, например? В православии? Склонность к самосознанию есть у каждого народа. Осознали ли себя немцы? французы? испанцы, американцы? Обломов у Гончарова ленив по сравнению с Шульцем. Каратаев покорен против Андрея. Но не сам по себе, не сами по себе. И еще. Осознанный народ не образует ли некую замкнутую форму, через которую он уже не переходит, каменную, на века, где круг пределов начертан и за него не переступить? Во что вылился духовный подвиг русских монахов, подвижников? Не мог же он пропасть бесследно? Народ, осознавший себя, становится вечен. Он переживает смерть и второе рождение. Так в чем же особенность нас, русских?

                                                                                   ●

Агрессивность современных ораторов, певцов, поэтов, политиков, музыкантов, что это – веяние времени? Почему поэт, читая свои стихи, должен исказить в гримасе лицо, корчиться в конвульсиях, орать и плеваться, точно ты причиняешь ему боль, а не он тебе? Почему он хочет кого-то обвинить? Почему не хочет винить самого себя? Откуда маска эдакой гордыни, оскорбленного и униженного, но сытого, в сущности, кота? Певец поет любовную песню и старается буквально содрать с вас кожу за то, что вы существуете на свете. И чем агрессивнее его поведение, тем он любимее у слушателей. Гитлер говорил, что толпа – женщина, которую надо завоевывать. Вот и завоевывают ее, но не любовью, а насилием. Агрессия поэтов, певцов меня раздражает. Я не насиловал этого поэта, не причинял ему боли, если ему трудно, я готов ему помочь. Но ему и моя помощь не нужна, он меня просто не видит. Он любуется собой. У певцов такая агрессивная манера называется драматизмом. Бог мой, каким только фиговым листом не прикроешься, когда ничего нет, когда голый. Конечно, и они страдающие люди. Но ведь в мире есть кое-что и кроме страдания. И не обязательно страдание должно вызывать у человека злобу, ненависть, насилие. Может и любовь, и терпение, и сострадание, и милосердие. Сначала у нас заорала одна певица, потом, глядя на нее, выпучив глаза, заорали все. Так модно на западе. Сами терпят насилие и других насилуют. И этот порочный круг не разорвать. Может это и не справедливо, но когда я слышу такого рассерженного крикуна, мне хочется сказать: Чего ты орешь? Помолчи, если тебе больно. И мне больно. Но я-то не ору. И потом мне не только больно, но и сладко. И я вижу в жизни не одно насилие, но и любовь. Но часто эти крикуны просто симулируют свое страдание.

                                                                                   ●

Читая сказку и рассматривая картинку из нее, ребенок не только познает истину, но и насыщает сказочный образ реальными знаниями о мире. Для взрослых самая лучшая книга сказок без картинок. Почему? Он и так насыщен реалиями мира, ему важно увидеть в сказке целое. Ему для этого достаточно скромного оформления. Для ребенка в картинке важно знание, для взрослого – незнание. Но и для ребенка, и для взрослого сказка тогда хороша, когда она не отягощена многочисленными реалиями быта. Для малыша их совсем мало (курочка-ряба), он и знает их мало. Чем больше дети взрослеют, тем больше требуют этих реалий. Взрослый опять возвращается к малому.

                                                                                       ●

Принцип сказки – стремиться к простоте и лаконичности. Будь это возможно, и сказка была бы написана из трех слов, из двух, из одного слова. Чем меньше в сказке слов, тем глубже и емче образ, а любая хорошая сказка стремится к глубине и простоте. Из трех, из двух, из одного слова сказку не написать, но если бы кто смог это сделать, это был бы самый великий сказочник на свете. А вот представить себе сказку из миллиона слов я не могу. Читать и всякий раз наталкиваться на новое слово. Сказка все-таки не словарь.

                                                                                  ●

Не то, чтобы сказки писать удел одних мудрецов и только мудрецов, но удел знающих и незнающих, владеющих этими двумя богатствами. Без знания, без незнания невозможно написать сказки. А называется ли человек, владеющий тем и другим, мудрецом или нет – это уже не имеет значения. Для сказки не важно, с чего ты ее начнешь, со знания или с незнания. Можешь начать со знания. Тогда получится сказка, близкая к притче, знающая, умная сказка, в которой нужно познавать. Начнешь с незнания, выйдет сказка, где главным будет незнание, тайна, чудо. Вот два типа сказок, а все остальное это их видоизменения. Соединение двух противоположных стихий, знания и незнания, породило сказку и вмещает их в себе. В любой сказке есть знание и есть незнание. Вот почему сказка и мысль, и тайна. И понятна, и непонятна. Снять покрывало со сказки невозможно. Понять ее всю невозможно.  А если возможно, тогда это плохая сказка. Когда пишут плохие сказки? Когда их пишут, не имея или знания или незнания. В фантазии нет логики, нет реальности, нет знания. Это незнание без знания. А что же такое знание без незнания? Мысль. Ребенок живет незнанием, фантазией. Старик, мудрец, – знанием и незнанием. Андерсен часто писал сказки без знания. Что такое фантастическая литература? Это знание без незнания и незнание без знания. Вот почему в ней нет мудрости и поэзии. Философ Платон был поэт. Поэт Пушкин был мудрец.

                                                                              ●

Вся жизнь одна ли, две ли ночи. Я бы сказал: «Вся жизнь один день и одна ночь». Для меня не существует многих дней, для меня существует один день. Я как проснулся однажды ранним утром, открыл глаза, так и не закрываю их с тех пор, и дневной свет вижу, хоть и проходят мимо меня бесконечной чередой дни и ночи. Когда отмечаются дни, день? Когда приходит какая-то победа, когда отмечается какое-то открытие. Ничего подобного у меня нет. Недавно слышал слова одного старого генерала: «Я счастлив, что ощутил миг победы». Мне стало радостно за человека, который ощутил миг победы. Это, наверное, прекрасное чувство. И есть же такие счастливцы на свете, что испытывают его! Для меня в этом смысле победы нет. Какое для меня имеет значение, когда я подумал то или иное? Никакого. Это все бесконечная череда дней, где нет ни начала, ни конца.

                                                                                     ●

Вся штука заключается в том, чтобы соединить в себе знание с незнанием, и это возможно сделать только в самом себе. Вот почему дорого в человеке самопознание. Только познавая себя, он обретает знание и незнание. Познавая же мир, познавая богов, он отдельно имеет то одно, то другое. Познавая себя, человек живет внутри себя, внутри целого. Познавая мир, он живет вне себя. Тогда есть не он один, а их двое, он и мир. Познавая себя, ты есть и один, и вас двое, и даже трое. Быть целым – и в то же время раздвоенным – вот что важно для человека.

Что такое сон? Это наше вечное детство. И каждый раз, засыпая, мы возвращается в детство, переживаем момент младенчества, момент незнания, в отличие от дня (знания). Так и фантазия. Это незнание без знания. Говорят: сон стирает следы знания прошедшего дня. Я бы сказал, что во сне мы каждый раз возвращаемся в детство. Когда во сне незнание соединяется со знанием, являются сны, которые мы называем пророческими, вещими. Вещий – знающий. Вот как, оказывается, человеку важно не только знать, но и не знать. И еще. Чем больше человек находится в состоянии незнания, тем он меньше спит, у него нет потребности возвращаться в состояние детства, незнания, оно с ним. Так старики спят мало. Знающие спят круглые сутки.

                                                                                     ●

Чем больше мне хочется писать сказку, тем меньше она у меня получается. Тогда я похожу на известного кота, который ходит вокруг банки со сметаной. Сметана есть, но попробовать ее нельзя, банка закрыта крышкой. Как сильно дразнит сметана кошачий аппетит! Как хочется достать и попробовать эту сметану! Как кажется она близкой и доступной! Но чем кажется она ближе и доступней, тем дольше и недоступнее. Беги, кот, от этой банки подальше и не порть себе нервы – так и хочется сказать бедному коту. – Лови под полом мышей. Не теряй попусту время. – Сказка приходит к тебе тогда, когда ты ее – совсем не хочешь. Ты хотел ее написать, но ты сказал себе: я не хочу ее писать. И вырвал свое желание из сердца. И если ты действительно смог вырвать свое желание из сердца (а это бывает сделать очень трудно), к тебе сказка обязательно придет. А если не придет, и это не страшно. Значит, она и не должна приходить. Если объяснить этот пример с известным котом и сметаной, то ситуация будет такова. Сметана, чувствуя желание кота съесть ее, не дается коту, а сидит, запершись в банке с крышкой. Но вот кот говорит: не буду я есть сметану, воздержусь, вырву свое желание из сердца. Кот пресекает свое желание съесть сметану, отходит от банки, он даже глаза закрывает, чтобы не видеть эту проклятую банку со сметаной. И как же теперь чувствует себя сметана? Она меняет свою враждебность, она вмиг загорается добрым чувством к коту, и, открывая до сих пор не открывающуюся крышку банки, сама предлагает себя. Будет ли кот в этом случае отказываться от сметаны? Попробуйте этот опыт, и вы сами дадите на него ответ.

                                                                                 ●

Как это ни покажется странным на первый взгляд, но в природе не бывает любви невзаимной. Любит кот сметану в банке, любит и сметана кота. И если сметана коту не дается, если она сидит, запершись в банке крышкой, это вовсе не значит, что она не любит кота и враждебно к нему относится. Она его любит, но она не любит его сильную любовь к себе. Она хочет, чтобы этой любви было чуточку поменьше, а может, и совсем не было. Вот когда у кота не станет такой любви, такого горячего желания съесть сметану, когда он уничтожит свое желание, вырвет его с корнем из сердца, тогда сметана полюбит кота и проявит к нему свое расположение. В таком случае дело может дойти до любых уступок вплоть до самопожертвования. Но проявлять любовь, видя, что тебя хотят сожрать – целиком и полностью – кто же на это пойдет? Это уж, извините, дудки!

                                                                                 ●

Ясно вижу время, когда я совсем замолчу. Уже и сейчас молчание для меня прекраснее слова, но для того, чтобы замолчать окончательно, я должен выговорить все слова, как в свое время, я должен был задать все вопросы, чтобы прийти к незнанию. Подобное пророчество меня ничуть не смущает, не огорчает, не страшит, как страшило бы раньше. И я не вижу в молчании трагедии. Мне стало интересно дожить до этого дня. Он может наступить значительно раньше, чем я предполагаю. Бремя слов меня угнетает. Сейчас я не могу замолчать окончательно. Этому пора еще не наступила. Сколько мне еще предстоит писать? Год, два, десять? Сколько осталось жить? Конец свой я знаю. Он в молчании. Это было мое начало, и это есть мой конец, исход. И если я к чему-то стремлюсь, если чего-то хочу, то только молчания. В этом смысле я могу сказать, что я не хочу быть ни злее, ни добрее, ни талантливее, ни знаменитее, ни сильнее, ни слабее, ни богаче, ни беднее, а хочу молчать. И не только потому, что мое говорение, мое слово меня не удовлетворяет (хотя я им недоволен), а потому что такова судьба, таков путь. Как писатель, владеющий словом, я стремлюсь к молчанию, к своей смерти. И в этом есть моя жизнь. Трагедия, терзавшая меня столько лет не трагедия, а счастливый, сказочный конец.

                                                                                 ●

Как умирает мудрец? В любой час он готов к смерти. Она приходит, и он ее принимает. В отличие от простого человека, который, когда приходит к нему смерть, убегает от нее, или, напротив, бежит к ней навстречу. Вот почему мудрец умирает вовремя, а простой человек или не добирает своего, или заживается.

                                                                                ●

В старости стремишься к чистоте, жизнь прожитая кажется полная грязи и пошлости, вот откуда и сам кажешься дерьмом и ужасаешься стольким своим поступкам. Это стремление к чистоте тебя казнит. И принять себя всего с потрохами, как некую добродетель, не только трудно, а невозможно. Тут битье кулаками в грудь, страстные обличения и обливания помоями, унижение и самое суровое осуждение. Тут уже нет возможности принять свое прошлое, как принимал его, скажем, Пушкин, тут его не принимаешь, как не принимали монахи. Я самый грешный, самый худой, самый гнусный, самый подлый – вот слова, которые хочется сказать. И все – перед лицом этой чистоты. Но перед лицом этой чистоты даже твое появление на свет будет грехом и грязью. Даже невинный чих. Даже первое младенческое дыхание. И эта суровость мне приятна и пугает: не слишком ли она сурова? Перед лицом чистоты нет, а перед лицом полноты суровата. И я готов себя бить в грудь и каяться, но и хочется мне грешить продолжать, если жизнь – грех. Но тогда я никогда не буду чистым. И пусть. Живая душа противится такой суровой чистоте. Она ее не принимает.

                                                                                      ●

То увижу дерево и хочу написать о нем сказку, то ворону. Но желание это безуспешно. Сказку можно написать тогда, когда ты готов к ней внутренне, когда внутри тебя лежит уже готовая ее идея. Но для того, чтобы внутри лежала готовая идея, нужно не в мир смотреть, а в себя. Смотрение в себя рождает такую идею. Сначала ты должен написать в себе невидимую сказку, а уже потом видимую. Невидимая сказка есть та истина, которую ты в себе открываешь. Найденная в тебе, она легко идет в мир. Но не найденная, она никуда не идет. И реже всего находится в мире. В писании сказки самое главное написать ее невидимую. А остальное, как говорят, дело техники. Ты и не захочешь ее написать, она сама напишется. Не на листе бумаги, так на звездном небе, не на небе, так в шелесте трав и в пении птиц, – где-нибудь обязательно она оставит свой след и со временем обнаружится. Пытаться увидеть сказку в мире, чтобы потом увидеть ее в себе – дело для меня безнадежное. Чего-то для этого недостает. То есть ум, а нет сердца, то есть сердце, а нет ума. Написать в себе невидимую сказку – работа не такая уж легкая. Стать Иваном-дураком, отдать последнее, пойти на смерть ради жизни другого – такое и более сильным людям, чем я, дается не легко. Что уж говорить обо мне, обыкновенном и даже слабом человеке, кроме тьмы недостатков не имеющем ничего. Убедить себя в торжестве добра, когда тебя зло убивает, уверовать в любовь, когда тебя не любят, отдать последнее, когда у тебя больше ничего нет, на это и так способен не каждый, а для меня это поступки, достойные богатырей. И если мне хоть на какую-то капельку удается убедить себя в этих истинах, можно представить какого они требуют от меня, слабого человека, труда. И как я благодарен судьбе, что это мне иногда удается. Говорю, иногда, потому что далеко не всегда это мне удается. Подлая моя природа сильна и не сдает своих позиций, она не хочет отдавать последнее, не хочет умирать, не хочет быть посмешищем в глазах людей, не хочет нищенствовать, голодать, ее нужно долго уламывать прежде, чем убедить смириться. Флобер говорил, что, когда писал «Мадам Бовари», он переживал жизнь своей героини. Так и со сказочником. Если он пишет сказку о прекрасном гусе, он должен превратиться из человека в гуся и жить жизнью гуся.  И если он пишет сказку о гадком утенке, он должен прожить жизнь гадкого утенка.

                                                                                    ●

В мире, конечно, полно чудес, но вопрос ставится не так: сколько их в мире? А на сколько чудес способен ты? И оказывается, число их не безгранично. Твоя способность к чудесам невелика. Будь иначе, и ты бы миллион сказок написал. Способность к чудесам это не каждодневная и будничная работа, а наполненность – как заряд молнии. Разрядилась молния и снова копит свои силы. И нужно долго накапливать эту способность, прежде чем она созреет, выйдет наружу.

                                                                                    ●

Читал беседы Фолкнера с читателями и больше всего поразила невежественность толпы. Как от нее защититься? Безуспешно растолковывать азбучные истины. Твердить на белое, что это белое. А в ответ слышать: нет, черное. Вчера в Летнем саду втолковывал одному молодому литератору азбучные истины. И в ответ слышал: нет, черное. Ну их! А вечерний сад был хорош. Белый, чистый снег, спиленные туши поваленных деревьев, мерцающее, гаснущее небо над Марсовым полем, черная темень Фонтанки. Зачем мне этот молодой человек, зачем убеждать его в серьезности литературы, если он невежда, а может и того хуже? Но с другой стороны – в этом тоже жизнь. Бывают и встречи с глухонемыми. И потом, кто знает, вдруг какое семя и упадет в эту каменистую землю и даст всходы.

                                                                                   ●

Троица деятельна – вот почему Сергий благословил Дмитрия Донского на татар.

                                                                                   ●

Многие литераторы боялись чистого листа бумаги. Как начинать писать? Что писать? Такие и другие мучили их вопросы. И каждое написанное слово казалось им ложным. Переступить через этот страх было для них делом нешуточным. И мне это понятно. Но для меня чистый лист бумаги совсем иное. Он вызывает во мне чувство любви и радости, ощущение света. Что-то есть в нем святое. На него можно молиться, как на бога. Он мой бог. А слова – это земля, земная оболочка. Конечно, можно и нужно испытывать перед богом страх не только за свои грехи и несовершенства, но и просто за свое существование на этой земле, но мне доставляет естественное удовольствие переживать и радость, и свет, и любовь. С этим ощущением и кончается мой литературный труд: сижу перед чистым листом бумаги и радуюсь, глядя на него.

                                                                                    ●

Когда обращаюсь в городе к молчанию, с благодарностью вспоминаю, деревню, лето. Деревенское лето почему-то способствовало моему молчанию. В городе я этого способствования не нахожу. Не отдельно дни вспоминаю или ночи. А лето, как единое целое, как один день или ночь протяженностью в целое лето. Вспоминается высокое небо, тепло, цветы герани болотной вдоль дороги в Луг, сад, яблоки, купание на озере, Шантилиха, вознесенная к небу, с обилием запахов цветов. Конечно, помнится и гроза, и жуткие удары близкой молнии, и бесконечные ветры, и занудный дождь, и грязь на раскисшей дороге, и многое другое, но все равно все это сливается в один теплый день, имя которому деревенское лето. Это какая-то неподвижность, стояние на месте, когда все движется. Вероятно, этим и прекрасно лето: оно стоит, и оно движется. И ты стоишь и движешься вместе с ним. Деревня не просто кабинет, она собор, храм, церковь, где человек обретает бога и общается с ним.                  

                                                                                    ●

Я открыл в себе тайну, при которой я бы мог все время тихо улыбаться, глядел бы ли я на день, проживал бы ночь, ходил по полю, пробирался по лесу. Ничто бы не только не омрачило моего духа и моего лика, но и не стерло бы с лица светлой улыбки. Я бы глядел на цветущий в июне шиповник, наслаждался бы его запахами, и это глядение радовало бы меня. Шумела бы гроза, лил затяжной дождь, я бы и тут не запечалился. Холодил бы зимний день, жег бы мороз, и он был бы мне приятен. Я бы все время ходил по миру, по лесу как дурачок, недалекий умом человек, сияя от встречи, от общения с травами, с птицами, с людьми, с самим собой (что не всегда легко и просто), с горой, и никакие черные и злые силы не могли бы уничтожить эту легкую улыбку, это тихое (внутреннее) сияние, заставить меня заскорбеть, залиться слезами. Впрочем, и громко захохотать тоже. Я думаю, что это было бы моим последним выражением лица и сути, с которым, прощаясь с этим миром, я бы уходил в другой.

                                                                                   ●

Кажется, в человеке заключены атомные взрывы любви –  так он алчет любить и быть любимым, так страдает, когда ее недостает. Испытываются глубочайшие потрясения, когда она есть и, когда ее нет, и случается так, что они, эти потрясения приводят к смерти. Умереть от любви это кажется простым и обычным и это кажется странным и удивительным. Умереть от голода, от холода, от тесноты и несвободы, от счастья и от несчастья – это понятно. Но умереть от любви – не знаю, как другие – но меня эта мысль всегда волнует. Мне представляется, что в каждом человеке заключен какой-то реактор, который способен испускать эту любовь. И если что-то в нем нарушается, происходит взрыв и человек гибнет. Но пропадает ли сила его любви? Рассеивается ли она по миру, теряясь в полях и лесах, в городах и весях навсегда? Я думаю, нет. Она носится по земле, как ветер, она, притаившись, лежит где-то под сосной. Она ободрит кого-то, она приласкает. Не солнце, не только солнце делает это славное дело – приносит весну. Иначе бы откуда весной бралось бы столько любовных движений: в траве, в бабочке, в человеке. Любовь людская вместе с солнцем приносят нам весну. И отсутствие ее – осень.

                                                                                  ●

Непризнанный художник рассуждает примерно так же, как влюбленный самоубийца. Тот говорит себе: «Она меня не любит. Я покончу с собой, и она тогда поймет, что была не права». И все в таком духе. Так и непризнанный гений утешает себя, что после его смерти, его поймут. И это утешение помогает ему жить и творить.

                                                                                 ●

С некоторых пор иные писатели решили, что они должны писать книги только для других, а не для себя. Почему они так решили, это уже другой вопрос, на который мне сейчас не хотелось бы отвечать. Интересно другое. Решив писать книги для других, они тем самым изменили самую суть литературного процесса. Или, верней, они последовали только одной его цели: писать книги для других. Они стали чем-то вроде актеров, исполняющих знакомую им роль. Но литературный процесс — это не только писание книг для других, но и писание их для себя. Писание книг не только, как человека знающего, но и незнающего, как размышление, как откровение, как самопознание, как беседы с самим собой, общение с собой, как постижение себя и мира. Этого современный литературный процесс не предполагает. Подобные заметки, которые веду я, разве это не книга?  Но какое отношение она имеет к тем книгам, что пишут современные писатели? К их повестям и романам? Говорят, это эссе. И с этим я соглашусь. Но как быть тогда с моим молчанием, в которое я верю?  Есть литература для себя, есть для других, а есть для себя и для других.

                                                                                   ●

Поражает способность ребенка плакать и радоваться. Он делает это с такой силой, вкладывая такую страсть по самому ничтожному поводу, что будь такая способность переживать и проявлять свои чувства у взрослого человека, и он бы мгновенно умер, не сумев овладеть ими.

Отчего детям дана такая бурная страсть к проявлению чувств? То ли оттого, что бы они могли таким способом развить свою младенческую душу? То ли, наоборот, они имеют кроме этих двух чувств – слез и смеха – еще одно, третье, – и оно может спокойно уравновешивать эти два, делая то, что уже не могут, лишены взрослые?

Скорее для них эти взрывы страстей, как лекарство. А для старика это смерть. Прекрасна эта полнота чувств, этот крик, рев, хохот. Вот уж где, поистине, испытания для души. И никто не принимает их всерьез, даже сам младенец. Отревел и забылся. Заулыбался, заиграл. Может, оттого эти взрывы так мощны, что происходят по ничтожному поводу? А случись, что всерьез и, кто знает, чем бы все это кончилось.

                                                                                    ●

Принято считать, что человек растет вверх. По преимуществу. И это так. Как трава, как дерево тянется он к свету, к солнцу. Но так ли до конца? Посмотрите на детей? Они рождаются с огромными головами, длинными туловищами. И растут они не только вверх, но и вниз. Как и те же травы, деревья. И если у человека нет корней, это не значит, что он не растет вниз. Он так же стремится к солнцу, как к ядру земли, к сердцу земли. За свою жизнь он как бы вытягивается в разные стороны: вверх и вниз. По законам самой природы он не может расти только вверх. Но этот рост вниз для нас остается не заметным. Но и корни трав от нас скрыты. Но вот человек перестал расти, вырос. Продолжает ли он куда тянуться или замирает это его стремление? Он продолжает тянуться вверх, он продолжает тянуться вниз, ложится ли он спать, встает ли он бодрствовать, он только благодаря этому стремлению и живет на свете. Его притягивает к себе, его растягивают в разные стороны сердце неба и сердце земли до тех пор, пока он не уйдет в могилу.

                                                                                 ●

Интересно посмотреть на дуэль Пушкина не как на личный конфликт с Дантесом, а как на конфликт национальной чести с бесчестьем, с хамством, с насилием общества, власти. Так, кстати и Лермонтов писал: «погиб поэт невольник чести». Но честь тут приписывалась как бы только одному Пушкину. А может вообще конфликт русского гения с толпой, с властью, с обществом выражается в защите чести и гибели из-за нее? Может гений в России — это обостренное чувство чести?  А общество насильственное и хамское. И конфликт неизбежен? Возможен ли подобный конфликт у немцев? И может не из-за измены жены дрался поэт, а за свою честь поэта независимо от нее? И будь она верна ему, он бы все равно, нашел предлог для дуэли и смерти? С одной стороны, честь, достоинство человека, свобода индивидуума, с другой, насилие общества, непризнание жизни одного, отдельного человека, то чести, то достоинства. Не в измене жены тут дело, а в том, что Пушкину стало трудно держать свое достоинство, честь гения среди толпы. И его конец – это национальный конфликт. Вот почему поэты на Руси так рано умирают. Толпа, власть убивает их, не признает за ними прав гения, чести, права на существование. Но так по всему миру. Возможно, на Наталье Пушкин, что называется, завелся, но защищал он не только честь мужа, но честь гения, человека. Не удивительно, что среди аристократов была партия, враждебная ему, слуг и холуев. И разве в чем изменилось русское общество со времен Пушкина? Не обязательно царь – хам. Может и дворник, который не пускает в свой собственный дом. Хам – начальник. Хам – аристократ. Хам – секретарь или хам – шофер этого секретаря. Насилие общества над личностью и выражается в форме того, что мы называем сейчас хамством. Торжество толпы, массы над отдельным человеком. Хам-сосед, хам-врач, хам-учитель ребенка, хам-водопроводчик, и так без конца. Хам-поэт, хам-ученый. Но особенно оскорбителен хам-царь. Пушкин мог царя ненавидеть. Все это можно понять, принять, если понимать гений Пушкина, как обостренное чувство чести и достоинства человека. У Сократа, например, такого обостренного чувства чести не было. Он мог отказаться от приглашения тирана. Пушкин от приглашения царя отказаться не мог.

Конфликт взаимоотношения русского гения и русского общества – любопытная тема. Но вот Рублев, монах, художник – и никакого конфликта нет и понятия оскорбления чести. Есть смирение и высочайшее достоинство. И честь духовная, а не мирская. Пушкин выразил содержание мирское, Рублев – духовное. Хорошо, что кроме Пушкина, у нас был Рублев. Хорошо, что у нас есть большая история. Плохо, что мы мало знаем и черпаем из нее. Интересно бы подумать на тему: Рублев и Пушкин. Путь Гоголя не путь ли Рублева? И не бежал ли Гоголь от Пушкина, видя этот путь? Во всяком случае, при всем боготворении Пушкина, он его не повторил. А, напротив, отталкивался от него.

                                                                                     ●

Мне без знания себя, что есть я, никуда не деться. Мне нужно знать это непременно. Когда я был молодым и пробовал себя как-то обозначить, я никак не мог этого сделать. Я спрашивал себя: какой я? Добрый, злой? Я говорил себе: я – добрый. Но это было не верно. Тогда я говорил: я – злой. Но и это, я понимал, не вся правда. Тогда я говорил: я добрый и злой, я такой и такой. И это меня не удовлетворяло. И это было мучительно не знать, не понимать, что есть ты. И вот, наконец, по прошествии стольких лет, я прихожу к мысли, что я есть молчание, пустота. И эта мысль меня удовлетворяет, радует.

                                                                                  ●

Когда я пишу сказку о яблоке, о гусе, я вижу образ яблока, гуся, но нарисовать их я не могу. Не только потому, что не умею рисовать, но и потому, что образ яблока, гуся я вижу неопределенно до той степени неопределенности, когда едва проясняются конкретные очертания. Я бы сказал, что я вижу тогда невидимую яблоню, невидимого гуся, их души, а не тела – до такой степени я вижу их отчетливо и в то же время неопределенно. Я как бы вижу их не конкретно, а чувствую, люблю конкретно. Значит, заключаю я, я вижу их не глазами, а сердцем, душой. Художники, имеющие дело с моими сказками, говорят, что их легко рисовать, что они благодатный материал для рисования. Причину этого я вижу в том же: удачная сказка всегда представляется мне как зримо-незримый образ. Я вижу ее как бы глазами, но это взгляд созерцательный. Так это я понимаю. Возможно, поэтому сам я не могу нарисовать гуся или яблоню. Одна из причин этого: отсутствие зрительной памяти. Я совершенно не помню лиц людей, пейзажи я помню немного лучше. Мне трудно нарисовать коня похожим, потому что я не помню какая у него морда, как рисуется туловище, ноги. Я смогу его нарисовать по-своему, но этот конь будет мало походить на коня. Это скорее детский рисунок, обозначение, а не слепок. И я думаю вот о чем. Есть умение видеть в деталях, а есть в целом. У меня нет первого, но есть второе. Что же касается цвета, то тут разговор особый. Я вижу как бы сразу не один предмет, гуся или яблоню, а два, подобных друг другу. Нечто, не застывшее в форме.  Или три. И это именно та красота мира, которую я вижу и не могу изобразить, написать в прозе. Эта красота есть в мире, но передать ее я могу только в сказке. Но если ты видишь ее в мире, значит, она есть в мире. Она есть в мире, и она есть в сказке. И больше нигде. И выходит, что сказка есть подобие и образ мира, или наоборот. Но если сказка чудо, то и мир есть чудо.

                                                                                 ●

Говорят: старики впадают в детство. И это верно, что-то у них появляется детское: непосредственность, беспомощность, склонность к игре, к пустякам, обидчивость, капризность. Я же в детстве себя стариком помню. Что же именно? Мудрость свою помню, искуснее змия. Потом, с возрастом, с годами от этой мудрости не только ничего не осталось, но и память о ней улетучилась. Но тогда, будучи 2-3-х лет я был способен, кажется, затмить славу самых мудрых мудрецов мира, если бы пришлось мне участвовать с ними в соревновании. Я знал тайны неба и земли, и разве что не мог их выразить, а если выражал, то только в плаче или смехе – форма для подачи мудрости не очень подходящая. Вот почему, мне думается, мудрость моя не оставила следов, не была замечена взрослыми. Напротив, была ложно обвинена в глупости и незнании. Но такова судьба всех мудрецов. Я знал, что такое добро и что такое зло и спокойно стоял выше их. Меня не могли смутить никакие житейские обстоятельства. Мир и все, что происходило предо мной, я процеживал через сито знания этой истины. Если бы родители догадывались об этой моей способности, они могли бы направить ее на пользу людям, на разгадку ими неразрешенных вопросов. Я бы мог сказать тогда, что нужно делать при болезни и при отличном здоровье, я бы мог назначать лекарства душевнобольным, от хандры и чрезмерного веселья. Все это я тогда знал. И для себя пользовался. Непонятно почему, но очень скоро эти знания мне надоели. Я захотел быть молодым, из старика превратиться в юношу. Мне надоела старость. И я им, к сожалению, стал.

                                                                                ●

С детства, смолоду не любил повторяться. Повторение считал недостатком ума. Один раз историю какую-нибудь смешную расскажу, а второй раз уже не рассказываю. Какой-то голос внутри не дает, стыдит, говорит: сколько можно! На людей, которые один анекдот по несколько раз рассказывали, смотрел, как на людей остроумных, но недалеких. И так далеко ушел в своем неприятии повторений, что есть бы не стал, пить, если бы не видел в этом действе всякий раз что-нибудь нового, если бы видел в нем одно однообразие и повтор. И хоть страдал я от этой привычки довольно много (иной раз и не хочется, а нужно повторяться), до такой степени себя довел в неприятии повторений, так это качество в себе укрепил, что оно теперь автоматически у меня срабатывает, и я о нем не думаю, не пекусь, действую и знаю: повторения не будет, все, что выйдет из меня, все будет новым, свежим, только что родившимся на свет, единственным в своем роде. И если когда что-то подобное выходит незаметно, что уже было – душа скукоживается, начинает страдать, тяготиться, я не нахожу себе места, я презираю себя, ищу причину повтора и не даю ему повода вновь родиться. И правильно делаю. Почему цветок, дерево каждый раз рождаются другими, отличными друг от друга, а мы должны повторяться? почему мы порождаем вещи похожие, одинаковые? Непонятно.

                                                                                 ●

Видел сон: меня заставляют убить человека. Я не могу. В истерике проснулся. 

                                                                                ●

Удивительно замечать, что чем дальше по времени, тем ощутимее, заметнее становится ценность опыта, моей жизни, моей личности. И, кажется, она только одна и имеет самодовлеющую ценность, тот свет, который освещает все остальные. Этот духовный опыт есть главное. Все другие – второстепенные. Или так: он свет, и он освещает мир. Мои проблемы, мои страдания, мои поиски и тупики, касавшиеся только одного меня, вдруг, как по мановению волшебной палочки, превращаются в проблемы человеческие, космические. Словно был я маленькая точка и вдруг вырос, и занял весь мир. Раздулся до невероятных размеров.

Для уточнения. Вопрос идет не обо мне, как о моей персоне, а о моем опыте духовном. Имей его кто другой, и не имей его я, и говорилось бы не обо мне, а о другом. Можно сказать, что мой духовный опыт – это тот свет, что освещает все предметы мира. Бери любой и освещай! Раньше такого ощущения у меня не было. Я жил собой, жил в себе, и мои беды, мои победы были моими бедами, моими победами. Теперь они – беды и победы мира. Как это произошло, какая тут скрытая механика, я не знаю. Но я словно раздулся и достиг размеров мира. Или стал им. Смысл жизни и есть этот духовный опыт. Это самое главное. Бог. Мне бы эту мысль покрепче себе уяснить и держать.

                                                                                    ●

Некоторые ученые мужи утверждают, что сказка как жанр умерла. Я же смею утверждать, что сказка наисовременнейший жанр литературы, за которым не угонится ни один другой. Она чутко откликается на все происходящее в человеке, в мире. Взять, например, сказки североамериканских поселенцев. Ушла из народа вера, ушла и мудрая сказка, полная глубинных знаний, ее заменила сказка-смех, сказка-враль, сказка-нелепица. Человек этой сказкой уравновешивает то, чего ему в жизни недостает, чего нет в мире. Но это отражение поверхностное. Такая сказка не мудрость учителя, а скорее знание зубоскала, вруна. Современная сказка как бы гнушается духовной стороны человека. Она избегает говорить о страдании, о мужестве, о самопожертвовании, о победе добра над злом. Она не говорит об этом не потому, что этого нет в жизни, а потому, что этого нет у сказочников, у народа. Неверующий народ не может говорить о добре и зле, он спасается в смехе. Как в античные времена спасался в комедии. Сказка – удел верующего человека.

                                                                                    ●

Бумеранг для австралийца то же самое, что Евангелие для христианина – священная книга.

                                                                                    ●

Когда ты отдаешься творчеству, игре и занят ею, ты как бы переживаешь одновременно два состояния, одно состояние – ты серьезен, ты относишься к миру так, что ты в нем живешь, существуешь, и второе состояние – ты относишься к миру и к себе несерьезно, так, словно тебя нет, ты не существуешь. Ты тогда владеешь этими двумя чувствами жизни и смерти, а это значит, что ты владеешь всем и больше тебе ничего не надо. Вот почему творчество, игра так любима всеми. Жить, ощущая, переживая эти два состояния одновременно, жизнь и смерть – что может быть на свете еще прекраснее, сладостнее, увлекательнее?

                                                                                    ●

Спрашивают: что такое познание себя, что это значит, с чем его едят? Узнавание ли это своих черт, свойств характера, познавание иных особенностей, свойственных тебе? Безусловно, это познавание своих черт, но это и удовлетворение своего желания. Ты хочешь познавать, такая способность открылась в твоей голове и сердце, неудовлетворенная, она тебя томит, ты страдаешь, и ты, чтобы не страдать и привести себя к миру, к гармонии, эту способность желать удовлетворяешь. Чем? Тем, что познаешь. И удовлетворяешься новой сказкой. Но на время уйти же от этого желания можно только в молчание. Плод мужа и жены – дитя. Плод знания и незнания – сказка. Жизни и смерти –  духовное рождение. Когда я захотел познавать, я стал несчастен. Это было мое горе. И я завопил. Но это было и счастье, и я возрадовался. В Библии об этом говорится всего несколько слов: Адам, Ева, змей, древо познания, яблоко. Путь мой естественен. Я откусил яблоко, пал и поднимаюсь всю жизнь в эту гору. Я иду по пути знания и слова к незнанию и молчанию.

Происходит переналадка организма: ты без молчания уже не можешь жить. Почему?  Потому что тебе трудно, ты испытываешь страдания и только молчание уводит от них. Все, что значит мир и ты сам, причиняет страдание невольно. Страдаешь только потому, что жив, что живешь. А мир? Он просто теряет для тебя цену. Что тебе в нем интересно? Деньги? Карьера? Слава? Путешествия? Женщины? Искусство? Ты всем наелся до отвала, пресытился. Только молчание еще приоткрывает тайны тебя и мира, и тогда ты радуешься, и тебе хочется жить. Без молчания жизнь тускла и полна мук. Прекрасный, этот мир становится невыносим своей известностью, понятностью, логикой. Но я знаю, он не такой. В тебе самом закрыт секрет, каким его видеть. И когда ты молчишь, он расцветает как цветок. Когда не молчишь, он как паук и жаба. Но иногда мне хорошо и без молчания. Во всяком случае, я о нем не думаю. Может, тогда я просто живу им.

                                                                                   ●

Предупреждают: главное, чтобы художник не успокаивался на достигнутом. Господи, всю жизнь я хотел себя успокоить. Но меня несет и несет, и куда я не знаю. Не остановиться ни на миг! Побольше бы успокоения. Я думаю о том, что я очень плохой, раз я так страдаю и не могу остановиться.

На мир не опереться. Я давно это понял. На себя не опереться. Попытаемся опереться на молчание. Не оторваться мне от земли, от себя, слишком я к земле привязан, земной я человек. Не люблю мир и люблю. Уничижаю себя и поднимаю. Душа моя без конца в движении, трудится. Но почему я так страдаю от страданий? Почему не отношусь к ним спокойно или даже весело? Почему они так меня гнетут? Хорошо это или плохо? И зачем я все это пишу и все это думаю? Кто водит моим пером? Какой в этом смысл? Какова цена? Почему я так серьезен? Почему не могу играть, сочинять сказки? Почему должен каждый день без конца думать и думать, познавать и познавать, искать и искать, стремиться к миру и гармонии? Или внутри меня только хаос? А не какое-то ужасное чудовище, наполненное злом, исчадие ада? Что мешает мне просветлеть, полюбить, обрести мир, жить в добре, трудиться? А то, что я делаю это не труд, это война, сражение, это муки, раны. Чем отличается война от труда? На войне умирают и получают раны. И только.

                                                                                 ●

Гляжу на день, на мир и ощущение такое, будто глаза впитывают весь этот мир, и, пропустив через себя, выпускают обратно. И этот процесс длится ровно столько, сколько смотрят мои глаза. Или ровно столько, сколько я продержу в себе это ощущение. Оно же очень вещественно и зримо. Удивительно, как проходят через меня безболезненно и свободно все эти предметы, вещи, существа: деревья, травы, цветы, облака, птицы, звери, горы, земля, небо. Не говорю, как они там помещаются, потому что они не помещаются, не копятся, не укладываются, как на полку или в сундук, они проходят через глаза, они приходят, они вливаются и тут же выливаются обратно. Это как две реки, одна льется в меня, другая выливается из меня. Текут в разные стороны одновременно, не задевая, не тревожа, не затрагивая меня, не беспокоя. Можно сказать, что они, напротив, радуют меня, эти две реки, я испытываю полное удовлетворение от их течения. Мне нравится этот спокойный и величавый бег. Он говорит мне о гармонии и полноте жизни. Я тогда даже не очень гляжу на мир, не очень разглядываю его, я смотрю на него скорее по касательной, поверхностно, слегка, я вбираю его целиком вместе со всеми частями и так же целиком, вместе со всеми частями он отходит от меня. Можно сказать, что сколько его в меня войдет, столько и выйдет. И если весь мир вошел, весь и вышел. И сам я тогда чувствую себя равным миру. Один мир в меня вливается, другой выливается. И я, как третий мир, впускаю эти два мира и выпускаю эти два мира. Но можно, не нарушая того, что я сказал раньше, привести другую мысль. Что меня в этот момент тогда существует не один, а два. И я, как и эта два мира, вливаюсь и выливаюсь одновременно, и я, как две реки, теку туда и обратно. Куда же я теку, куда выливаюсь? Я теку в этот мир и из себя выливаюсь, я из него в себя вливаюсь.

                                                                              ●

Цветы и звезды – что-то в них есть общее. Одни рассыпаны по земле, другие по небу. И если жизнь цветов определяется двумя, тремя неделями, а то и днями, одной весной, одним летом, то жизнь звезд – вечностью, Во всяком случае, по отношению к человеку, временем, близким к вечности. Но и они, как цветы, умирают. Для своей полноты природа создала звезды и цветы, чтобы одни сгорали в мгновение, а другие горели вечность. Но что такое мгновение? Это вечность. И что такое вечность? Это миг. Конечно, бродя по луговым цветам летом, трудно думать, что это звезды, так же, как, глядя на звездное небо зимой, нелегко представить их цветами на лугу –  заниматься подобным сравнением, сближением, нам показалось бы надуманным – так они в непохожести своей далеки друг от друга – теплые, живые и близкие цветы, и мертвые холодные и далекие звезды. И, тем не менее, они очень близки, ближе, чем мы предполагаем.

                                                                              ●

Можно признать поражение от себя, но признать его – от другого, от мира, от власти, от общества, от их суда –  трудно, если не невозможно. Можно признать поражение от бога, от ангела. Ты сразился с ним, и он победил, бросил тебя наземь. Тебе плохо, больно, ты страдаешь, но ты знаешь, что ты свергнут богом, который тебя любит, кого ты образ и подобие, – и эта мысль тебя спасает, придает силы жить дальше. Но признать поражение и суд от мира – трудно. Не случайно все, или почти все люди, судимые, которых судил мир, не признавали за ним правоты и оправдывали свои преступления. Даже такой гений, как Достоевский. Этого и я боялся в молодости – принять суд от мира, от людей, а не от бога, и обозлиться на этот суд, признав его неправым на всю жизнь. Тогда я не понимал разницы между судом мирским и божественным, но догадывался о его существовании. Я не знаю, как бы сложилась моя судьба, суди меня мир своим судом, изменился бы я, обозлился, посчитал бы его правым, сумел бы признать себя побежденным? (За что? За то, что ты невиновен?) Но от себя, от бога я этот суд принял. И поражение свое не посчитал за великую беду, скорее за победу. А вместе с этим поражением я смог принять поражение и от мира. Мне было уже легче это сделать. Правда, я этому сопротивлялся. Признал ли божественный суд Достоевский? Признал. А мирской? Не очень-то охотно приходит у него к богу Раскольников. Прийди он, и Раскольников у него стал бы учителем. Можно поставить вопрос иначе. Преступил ли Достоевский, считал ли себя преступившим? Но если преступил, то и признал себя побежденным от бога. Верующий человек признает себя побежденным, но тогда он будет каяться или учительствовать. Ни того, ни другого Раскольников не делает. Он неспособен признать поражения. Даже от бога.

                                                                             ●

Так получается, что игра иногда для человека становится больше жизни. Как так? А так. В жизни для него есть только жизнь, а в игре – и жизнь и смерть. Одно дело жить только серьезно, а другое жить, играя. Мне нравится второе. Платон говорил: люди – куклы, бог – игрец. Обычно обращают внимание на первую часть выражения, что люди – куклы. И меньше, что бог – игрец. Но и правда, что основное занятие бога есть игра, и он играет с упоением. Почему? Потому что это самое серьезное и интересное занятие для него. Другого такого нет. Чем ему еще заняться? Строить дом? Он у него есть. Бегать взапуски? Сажать в огороде капусту? Ковать звезды? Возить людей в трамвае? Красить забор? Все эти и иные дела прекрасны, но игра все-таки лучше, и я, если бы меня спросили: что выберешь? – выбрал бы только игру. Впрочем, и другое бы в запасе оставил. На всякий случай. Но игра! Что может быть на свете прекраснее этого занятия! Я имею в виду игру в самом широком смысле слова. Играя людьми, бог играет не с ними, не только с ними, он играет с самим собой. А это кое-что значит. А до людей ему как бы и дела не много. В том смысле, что много ли ребенку дела до его куклы? Конечно, ребенок играет с куклой, но и с собой. Он и пожалеть ее может, но и бросит через минуту, забыв. Жизнь – существующее. Игра – существующее-несуществующее. Играя, человек живет тем, что существует и не существует. Ребенок – играющий мудрец, бог. И с годами он спускается на грешную землю.

                                                                              ●

Сказки пишут люди, которые не умеют плакать. Почему? Плач рождает облегчение. Отрыдался человек и успокоился. А сказочникам облегчение приносит сказка. Сказки заменяют ему слезы. Человек, который плачет, никогда не напишет сказку. Он отплачется и придет к согласию, миру, гармонии. Неплачущий же для этого должен родить сказку. Сказки для него – слезы. Но есть еще и другие слезы облегчения. Ты видишь в кино счастливый конец, и ты плачешь над ним. Это слезы радости. Не будь слез, не будь сказок и человек бы не был.

                                                                              ●

Что такое миф? Это гармоничное соединение правды и вымысла. Что значит гармоничное? Это значит, что правда тут подобна вымыслу, а вымысел подобен правде. Соединяясь, они создают некий гибрид, кентавра, пару, способную жить. Чем занимаюсь я? Сочинением мифа. Почему? Я подчинил правду жизни своему вымыслу. Они у меня подобны. Я жил подобием леса, я был китоврасом. Это была и правда и вымысел. Говорят: миф и действительность. Это не верно. Миф тоже действительность. Но и верно. Потому что в мифе, кроме действительности есть вымысел. Это и ставит миф выше действительности. В одни времена в мифе видят только вымысел и тогда он ниже действительности. В другие – он выше действительности, в нем видят и вымысел, и правду. Неверно, что мифы могли быть написаны только в древности. Его может написать любой человек, если он сумеет соединить в себе правду и вымысел. Это такая же литература, как и все остальное. Чем отличается сказка от мифа? В ней больше вымысла, чем правды. В мифе правды и вымысла поровну.

                                                                               ●

Приходит такое время, когда недостатки мои оборачиваются в добродетели (не все! не все! иначе бы я давно вознесся на небо!): бедность, терпение, внутренняя борьба, достоинство, стойкость. Монета переворачивается. Остается только ухватить эти добродетели и не утерять. И ты почти на небесах. Мешает одно обстоятельство, что достоинства оборачиваются в недостатки. И тут важно знать, чего в тебе больше, достоинств или недостатков, чтобы знать, что же ты в конце своего пути торжествовать будешь: победу или поражение?  Но может случится и так, что недостатки твои останутся недостатками, а добродетели, где они?

                                                                             ●

Говорят об инопланетянах, которые нас спасут и не понимают, что спасет бог. Если захочет спасать. И, собственно, почему он должен этого хотеть? Спасать гнусное, трусливое, подлое, высокомерное, упрямое, злобное человеческое племя, погрязшее в грехах и убийствах? Он скорей смерти ему пожелает, чтобы оно навсегда сгинуло в Лете. И памяти от него не осталось. Пошлет на землю потоп и огонь. Почему люди решили, что их должны спасать? Что они за святые, что за праведники? Кругом убивают, казнят, насилуют, отнимают последнее, воруют, богохульствуют и требуют своего спасения. Кому нужно спасать таких ублюдков?  И для кого? Для инопланетян? Я думаю, что они смело обойдутся и без нас. У них своего дерьма хватает. Инопланетяне это, как мессия. Придут, чтобы судить, а не раздавать плоды. И то, глядишь, как бы опять не вылез какой-нибудь умник со своей мыслью облагородить человечество. А если и придут инопланетяне, то скорей не рай на землю принесут, а кое-что другое. По мне тогда лучше, чтобы они совсем не приходили. Куда спокойней ждать спасения от своего, от ближнего, от человека. Настрадавшись вволю, не лучше ли он поймет и разберется в человеческих делах? Очень важно, чтобы он был с лицом человека.

                                                                             ●

Внутри человека есть ступеньки, по которым, как по лестнице, он может взбираться наверх, опускаться вниз, оказываясь то ближе к земле, то к небу. Сколько их точно, этих ступенек, сказать не берусь, не мерил, всех не проходил. Но на одну-две поднимался. (Да и спускался, чего скромничать!) Потому и говорю о них, что знаю по собственному опыту. Древние люди считали, что их семь. Возможно. Я эти ступени ощущал по тому, как менял свое отношение к творчеству, как оно само менялось (как я менялся). Было так: забирался на ступеньку и писал по-новому. И сейчас на новую лезу вверх. И залезу ли, не знаю. Мне вдруг становится скучно писать по-старому, и тогда я уже знаю, что старое изжил и пора приниматься за новое. А это так трудно! По ступенькам наверх люди поднимаются в познании бога, себя, мира. И тогда говорят: совершенный. Можно жить жизнью ощущений – это одна ступень. Другая – души. Третья – ума. Четвертая – духа. Но это не точное определение. Точного я не знаю. И так у человека получается, что в одном он все время растет, а в другом стоит на месте. Оттого и получается, что писатель пишет об одном (о лесе) и разное. Один писатель меняет разные уровни своего сознания, отношения, а другой – события. Есть писатели, у которых слишком много сил уходит в рост сознания. Со слишком малым багажом они входят в мир творчества. А бывают такие, которым не надо расти, он уже большой. Если бы я писал сказку о Пушкине, я бы написал, что мать родила его сразу большим, и что маленьким он никогда не был. А я родился маленьким, и мне понадобилась вся жизнь для того, чтобы дорасти до нормального роста (а может, я и умру в младенчестве). Но случалось и так, что люди рождались младенцами и успевали вырасти до их смерти.

                                                                               ●

Трудно понять причину поступка злого человека, вора, убийцу, предателя, доносчика. Почему?  Потому что зло порождено невежеством.  Это еще Сократ говорил. Зло связано с незнанием и происходит от него. Если бы человек обладал всей полнотой знания, он никогда бы не стал делать зла. Вор, подлец понимает свою жизнь и свои поступки в меру своего знания, а оно у него поменьше кошачьего дерьма. Сталкиваясь с проявлением зла, начинаешь размышлять, почему этот человек поступил дурным образом? И ответ твой двойственен. То тебе кажется, что он поступил зло от неведения, то по природе зла. Но природы зла, как таковой, не бывает. Есть природа знания и незнания зла. Значит, он поступил по природе незнания. Но тогда возникает другой вопрос: по какой природе незнания он поступил: по искренней или по ложной, то есть, заблуждаясь в своем зле сознательно или неосознанно. Если неосознанно – одна вина, если осознанно – другая (в сто раз тяжелее). Неосознанно – и он еще может повернуть на правильный путь знания. Во втором случае душа его испорчена и потеряна навсегда.

Если в издательстве мне будут говорить явные глупости о моих сказках, как мне думать об этих людях? Почему они так говорят: от незнания или от зла? От сознательного невежества или неосознанного? Но все невежество неосознанно. От неимения истинных знаний. От непонимания или недопонимания? Все-таки человеку всегда даешь шанс быть честным. Пусть недалек, но честен. Как часто я заблуждался на этот счет, лицемеров и лжецов принимал за порядочных людей. И не можешь не принять. И это справедливо, и я не мудрец и многого не понимаю, и этот грех людей (их незнание) принять могу легко, гораздо легче, чем грех лицемерия, обмана, лжи.

                                                                                    ●

Одна знакомая дама, которая считает, что она много понимает в искусстве и сама занимавшаяся графикой, спросила меня с некоторым высокомерием: «Зачем на выставках ходят люди с записными книжками и записывают в них название картин вместо того, чтоб смотреть на них?» Я недалеко ушел от этой дамы в своей гордыне и сам иногда с высокомерием про себя спрашивал этих истовых писцов – зачем? Казалось мне, да и сейчас кажется, лучше глядеть на картину, чем в свой блокнот. Даже дома. Жить настоящим, а не воспоминаниями об увиденном. Я объясняю это так. Какой-нибудь великий и совершенный знаток живописи глядит на картину духовным оком. Он зрит дух картин. Ум и знания искусствоведа видят в картине художника изящество линий, колорит, оригинальность, следование традиций, технику мазка, школы, направления, идеи. Что видит в картине человек с еще меньшим вкусом и знаниями, чем искусствовед? Он видит, что ему она нравится или, что ему она не нравится. «Это хорошо, – говорит он себе, глядя на картину, и смотрит на нее, – а это плохо». И отходит к следующей. Есть еще один тип любителя и знатока искусства, которому и эта ноша велика – оценивать картину по душевному движению. Его вполне удовлетворяет подтверждение факта: смотрел портрет Петра, видел зимние сосны, лицезрел обнаженную женщину. Оценивать картины ни умом, ни сердцем он не может, он видит ее только глазами. Но он старательный ценитель и ему хочется относиться к произведению искусства со всем доступным ему уважением и серьезностью. Вот он и старается писать в своем блокноте о том, что видит. Есть и еще один тип, который смотрит на картины и ничего не видит. Встретил я однажды такого в Эрмитаже, идет по залам важный, в меховой шапке, и смотрит в потолок. Почему? Для этого даже подтверждения факта слишком много.

                                                                                ●

Стыдно признаваться в своих пороках и грехах, даже старых. Стыдно не потому, что стыдно их иметь (куда от них денешься?), а потому, что, признаваясь в них, ты как бы претендуешь на святость, на то, что их у тебя нет и оттого тебе стыдно. Если бы, признаваясь в них, ты расстался с ними раз и навсегда, смыв с себя грязь, тогда бы, куда ни шло, – стал бы чистым, безгрешным – тогда бы и порадоваться за свое саморазоблачение можно. Но осуждать свои пороки, обнажать себя и оставаться таким же, а то и хуже, как тут не застыдиться.

                                                                                ●

Жизнь человеческого общества подобна жизни одного человека. Есть тиран, который угнетает народ. И есть аскет, который угнетает свое тело. С какой точки зрения глядеть на человеческую жизнь? С точки зрения бога, человека, природы?

                                                                                ●

Был на концерте и думал о природе крика. Почему в современном джазе играют громко? В чем природа крика? Вероятно, в том, чтобы тебя услышали или, наоборот, чтобы не слышали. Не слышали твои мысли, чувства. Они разрушены. Есть только примитивный крик, ощущение. И это о тебе вся информация, все сведения. Для музыки не много. Для того чтобы передать чувство, мысль достаточно и тихого голоса.

                                                                                ●

И тут я представляю себя каким-то цветком, растущим на воле, жеребенком, бабочкой, травой. Я принял в себе свободу и не подчиняюсь внешним силам и обстоятельствам, а только внутренним. Что это значит? Я так же, как цветок, как трава, как жеребенок и бабочка, свободен в своих проявлениях: расту, когда светит солнце, пью воду, когда льет дождь, я бегаю, когда мне весело. Я гляжу на себя не как на какое-то запрограммированное чудовище, существо, не как на что-то понятное, а как на непонятное, как на что-то такое, в чем всегда есть непонятное, тайна. И это непонятное оттуда, из глубины подает мне сигналы. Я бы мог сказать, что я писатель-цветок, писатель-жеребенок, но не писатель-человек с его логической, устремленной волей. Творю я, пишу, как творит цветок. Писатель-трава, писатель-бабочка. Уйдет, умрет солнце, придет осень, и я умру. Или уйду в спячку. Будет лето, и я буду цвести и благоухать. Вот как я крепко привязан к внутреннему голосу. Мир, подобный внешнему, с солнцем, зимой, весной живет внутри меня и командует мной. И я по его команде цвету, зрею, плодоношу, умираю. Идти против внутреннего мира я не могу. Я считал себя подобным этому миру, и я впустил в себя этот мир, и он оказался во мне. Теперь я не подобен миру, а что-то во мне подобно ему во мне, внутренний мой мир. А что же я? А я нечто другое. Я слизнул-таки эту каплю, отражающую мир и забеременел миром. И он оказался внутри меня. Сам же я стал цветком, жеребенком, бабочкой, травой. А не миром. Мир стал внутри меня. Так получается, что в цветке, в жеребенке заключен весь мир. Внутренний мир цветка намного больше внешнего мира. Посмотреть на него со стороны: что он?  Цветок. Посмотреть на него изнутри – он весь мир. Каждое живое существо подобно миру и вмещает его в себя. Говорят: нет прошедшего, будущего времени, а есть одно настоящее. Но так же можно утверждать, что нет пространства, далекого, близкого, есть только то, что есть, здесь. И это есть законченный мир. Можно сказать, что цветок – это мир, а можно, что мир – это цветок, жеребенок.

                                                                                    ●

Читать мысли Фолкнера о литературе, о человеке я могу, мне понятно, что и почему он пишет, хотя я могу не соглашаться или соглашаться с ним. Но читал вчера статьи М. и с мучением искал в них смысла, перечитывал слова в надежде понять, что хочет сказать этот человек, писатель. И ничего не мог уловить. Какие-то пустые, ни к чему не обязывающие слова, мысли, не пережитые сердцем. Нет своей точки отсчета. У каждого художника должна быть своя точка отсчета. Как бог начал творить мир с начала, так и каждый автор имеет свою программу, где есть начало, середина, конец. М. пишет: каждый писатель затрагивает два вопроса: гибель мира и переустройство его. Но почему только мира? А человека?  А бога?

                                                                                    ●

Говорят: путь к свету. Но что такое свет? Это то, что делает видимым невидимое, скрытое во тьме. Так считаю я для себя. А раньше о свете я думал другое, что это нечто сияющее, ослепительное (как в детстве), но что-то отдельное от меня. Солнце, например. Оно отдельно. Свет лампы. Я смотрю на свет, на источник света – он и есть свет. А свет — это то, что внутри тебя, в тебе, это твое свойство, состояние. Свет это и свойство, и материя, свойство материи освещать, открывать другую.

                                                                                    ●

Иногда важно отказаться от себя, от чего-то своего, плохого настроения, например, уйти от него в молчание, иногда –  принять его, но сколько ни отказываешься – не отказаться, и тогда, приняв, получаешь облегчение. Не всегда хорошо отказаться. И не всегда отказываясь, отказываешься. Иногда – и принимая.

Отказываешься от смерти и никак от нее не отказаться. А принял – и она ушла. Так и со злом своим, с дурными чертами. Иной раз принять намного важнее, чем отказаться. Как отказаться от нежелания жить, от скуки, от отчаяния, неудовлетворенности собой, взять и уйти от них? Или прийти к ним? Как уйти от женщины, которую не любишь? Как уйти от мира? Принять их? Не очень-то принимать их хочется. Как уйти от страданий? Отказаться от них? Принять? Или и то и другое приведет к одинаковому концу? Но если ты принимаешь себя, любого другого, почему бы тебе не принять соседа, друга, знакомого, другого человека? Почему не принять мир? Или нет разницы между принятием и отказом? Одиночество? Принял и оно ушло. Мир? Принимаем. И его нет. Бесплодие? И его сожрем.

                                                                                      ●

Художник, мудрец, поэт слишком часто рискует жизнью и привыкает к опасности. Он, можно сказать, даже любит смерть. Без риска жизни, без самопожертвования им не выбраться из сетей жизни. Они очень часто жертвуют собой. Ради чего? Ради истины, которая заключена в себе, ради лучшего в себе, ради правды, ради красоты, любви, добра, мира. Ради человека, леса, ребенка. Герои жертвуют ради людей, родины, общества. Поэты – ради красоты человека, Влюбленные –  ради любви. Мудрец –  мудрости. И все, ради себя, своей внутренней правды. Древние греки, видимо, различали людей по их склонности к самопожертвованию на героев, мудрецов и поэтов (влюбленных). Жертвование – великий закон жизни. Может быть, самый великий из всех, которые мы знаем. Сейчас для некоторых он может быть притупился, стерся, извратился, но он все равно в силе, он есть, он неуничтожим, как неуничтожим человек, его жизнь и смерть. В мирное время жертвуют поэты, в войну – герой. Чем же они жертвуют, эти поэты? (С героями ясно). Они жертвуют собой. Ради чего? Ради стихов. Они умерщвляют себя жаждой поэзии. Каждый раз они попадают в такие ситуации, когда, чтобы выйти из нее, необходимо принять смерть, пойти на самопожертвование. Все жертвуют собой, даже животные, даже насекомые, даже травы знают этот закон – погибнуть ради другого. Художники, поэты – это такие существа, которые незаметно для других жертвуют собой. Умирают и возрождаются. Как герои. Иначе им не написать стихов. Вот почему Геракл взят богами на небо. Он возродился. И возродился Орфей, прошедший ад. Все, пожертвовавшие собой, взяты на небо. Они бессмертны. Пушкин, Гоголь, Толстой, Сократ. И есть люди, которые не жертвуют собой. Привыкшие принимать смерть, они не боятся ее. И умирают. Умирают, приняв чашу с ядом. Монах жертвует собой ради бога. И меня ждет смерть, и я ее принимаю. Приняв, приму в последний раз. Ради чего? Ради истины, мира, света, людей? Поэт, который не жертвует, не поэт, это чернь, спекулянт. А некоторые считают поэтов изнеженными созданиями. А они мужественные бойцы, мужи. Но только поле битвы у них другое. Герой убивает врага отечества. Поэт убивает врага истины. Поэт побеждает самого себя, как и мудрец. Вот та награда и то наказание, которое дается ему свыше – жертвование собой, убить в себе врага. С появлением атомной бомбы, кнопки, где героизм героев? Напоить жизнь самопожертвованием, подставить под пулю свой лоб – это рядовая привилегия поэта. Впрочем, некоторые обходились без нее.

                                                                                   ●

Я подумал: чем является по форме мое изложение и решил, что это откровение. Не размышление, не сочинение, не дневник, не исследование, не рассказ, не повествование, не изложение событий. Дерзко? Не скромно? Но это так. Не поэтический бред, не фантазия, не сказание, не хроника. Почему же откровение? Потому что написано самопожертвованием. Что пишется самопожертвованием, то и есть для меня, откровение. Предел мысли, чувства, ощущения. Дальше – молчание. Вот почему в «Законах» Платон ставил стихи на первое место в ряду других искусств. Из-за того, что они пишутся в порыве вдохновения как результат самопожертвования. Истинная поэзия может рождаться только таким образом – как путь и итог самопожертвования. И не важно стихи это или проза. Суть стихов не в рифме, а в степени откровения, самопожертвенности поэта. Поэт не хочет умирать, но он умирает. Иначе он не может, им движут внутренние законы. У человека есть внутренняя идея жертвовать собой. А есть ли она у народа? Может ли человечество пожертвовать собой ради травы, леса, дрозда, облаков, звезд, солнца, земли? Да, если придет к мысли, что все это его братья и сестры, – и трава, и реки, и появится необходимость их спасать, жертвовать собой ради них. Ибо и трава, и звезды – это своего рода другие человечества. И боги, которые нас окружают. Жертвы ради богов мы знаем. И ради деревьев тоже. В наш век человечество становится единым. И чтобы не нести это бремя одиночества и, не дождавшись инопланетян, гораздо умнее искать себе подобных здесь на земле, в траве, в речке, в лесах, в горах, богах. Инопланетян можно и не дождаться. Да и на кой ляд они нужны? От земли своей, куда нам деться? От себя, от трав, от рек? В откровении важна предельная откровенность. Не в том смысле, чтобы раздеваться при людях и показывать грязное белье. Ворошить свою грязь, копаться в собственном дерьме –  какое же это откровение? Это, на худой конец, стриптиз, раздевание, самокопание, извращение, от нечего делать. Откровение – это выражение своего самопожертвования или изложение своей жизни на уровне самопожертвования, смерти и возрождения. Ты каждый раз убиваешь себя, готов идти на смерть ради разрешения своего вопроса. Это предельная глубина твоего самораскрытия. Твоего переживания, твоей радости, твоего горя, удовольствия, страдания, твоих забот, утех – словом всей твоей жизни, твоего существования. Это не сбрасывание с себя масок и личин, а проникновение в свое сердце. А когда ты проникаешь в свое сердце, будет ли тебе до грязи? Да и что в ней? Или мы и сами не знаем, сколь грязна человеческая природа! Не тайники души открывать, а открытое сердце. Это гораздо труднее. Не подпольного человека, а глубинного, сокровенного, божественного. Найди в себе чистое, а грязь всегда найдешь. Откровение – это степень самопожертвования человека, поэта, героя. Героизм – это и есть откровение, писание сердцем.

                                                                               ●

Самое прекрасное занятие, когда ты открываешь в себе стихию и обуздываешь ее.

                                                                               ●

В современной литературе больше всего ценится новизна, индивидуальное. Почему же я тяготею к традиционной сказке? Почему мне не нравится писать сказочные повести, романы?  Почему лучшим образцом сказки я считаю классическую сказку? (Почему я не могу писать роман?) В наш век каждый старается отличиться от другого. И в этом видит смысл не только существования, но и красоты. Заявить о своем «я», сказать, какой у тебя нос, рот, губы, как ты картавишь, как оправляешься – вот веление времени. Спору нет, подобные сведения о человеке интересны, но главные ли это сведения?

Сказка такой жанр, который выражает суть бытия человека. Вот почему я стремлюсь к ней. Оттого она и лаконична и избегает много слов. Для одних важен внешний портрет, для других – внутреннее содержание. Сказка говорит об этом внутреннем содержании. В чем же выражается это содержание? В том, что есть смерть и есть второе рождение, что есть зло, а добро его побеждает, что слабость сильнее силы и т. д. В творчестве мне важно выразить именно это свойство. Мне важно сообщить об этом чуде. Важно совершить это чудо с цветком, облаком, с ребенком, ждущим подарка, мне важно наделить всех в мире счастливым концом – вот почему я пишу сказки. Я словно задался целью сделать весь мир счастливым, творить чудеса, выводить людей из безнадежного состояния. Я это делаю не только для них, но и для себя. Мне самому важно увидеть и опереться на добро, на чудо. Потому что я сам каждый день нахожусь в безнадежном состоянии, принимаю смерть. Как тут не возродиться! Мне не важно описывать портрет человека, события, характеры, психологию, мне важно совершить с миром, с человеком чудо, спасти его, показать ему выход из безнадежной ситуации, открыть истину.

Говорят: есть красота, есть истина и тем отрывают форму от содержания. Для меня красота никогда не была чем-то отдельным от истины, от жизни. Жизнь грязна, подла, ужасна. Какая же это красота? И это верно. Но разве грязь жизни — это жизнь?  Разве это мы имеем в виду, говоря «жизнь»? «истина»? Настоящая жизнь прекрасна. Ненастоящая жизнь грязна – так будет сказано верней. Увидеть, показать эту прекрасную жизнь и есть задача сказочника. Я не о романтике сопливой тут говорю. Не о мечтах несбыточных. Не о молочных реках и кисельных берегах. Я говорю о настоящей жизни. У художника настоящая жизнь всегда прекрасна. Уродлива – ненастоящая. Вот почему гений всегда красив, благороден. Я не верю в ужасных гениев. Это всего-навсего таланты, способные ремесленники. Не надо думать, что, нарисовав богу бороду, мы тем самым прикоснулись к богам, к вечности. Важен дух. Бессмертная душа. А она у всех людей есть.

Как геометрия тяготеет к обобщениям, так тяготеет к ним и сказка. Сказка – это своего рода геометрия в литературе, в художественном образе. Даже не алгебра. Я бы на месте Проппа так бы на нее и смотрел, и книгу написал бы «Геометрия сказки». Не о формулах сказки   нужно бы говорить, а о пространственных и временных построениях. О фигурах. О точке, о двух точках, о линии, о треугольнике, квадрате и пр. Но это, конечно, фантазия, ерунда. Почему сейчас сказку не любят? Потому что мир материальный, ему важно на лице человека увидеть нос, бородавки разглядеть, морщины, а не душу увидеть, не дух запечатлеть. Форма классической сказки как раз и позволяет выразить этот дух, а рассказ нет. В рассказе очень много лишних деталей. Они затрудняют изложить и понять главное. Сказочная формула «в некотором царстве» не для того, чтобы нарисовать некую таинственную страну, как утверждают иные, а чтобы не привязываться к деталям, к материи, к личности, к вещам, к индивидуальности. Сказка чистой воды абстракция, но до определенной меры. Переборщил и уже схема, формула. Ограниченность формулы дает ей свободу. Чем меньше слов у сказки, чем меньше привязанности к деталям, тем больше свободы. Словам тесно, мыслям просторно.

                                                                                 ●

Был во сне приступ отчаяния и нежелания жить. Хотел наложить на себя руки и страшился этого.

                                                                                 ●

В чем тайна улыбки Джоконды, Будды? В разрешенном страдании. В освобождении от мук. Что об этом знали древние индусы – понятно. Но что это знал Леонардо – делает ему честь. Это говорит, что он заходил в познании далеко. И может улыбка, ирония Сократа той же природы? От разрешенного страдания. Оттого и лишена она насмешки? Когда я освобождаюсь от страданий, на моем лице непроизвольно возникает улыбка. Я улыбаюсь. Чему? Освобождению от мук – так думаю я. По своему опыту я и сужу о тайне улыбки других. Говорят: он насмехается над другими. Но это не так. Он преодолел страдания, он освободился от них. И легкая, светлая улыбка нисходит на его уста. И если страдания вновь не приходят, она может быть долгой. Видимо, про эту улыбку говорили монахи, она свойственна освобожденному человеку. Такая улыбка поистине освобождение от бремени страдания, если предположить, что жизнь человеческая – это вечные страдания, если учесть, что освобождение от них –  великое благо, дающееся тяжелым трудом, то можно считать предположить, какое лицо будет у человека, освободившегося от этих страданий. Оно будет светло, оно будет улыбаться. Оно не будет равнодушным бесстрастно, как у рыбы или черепахи. Но если оно будет скалиться, оно будет страдать. Другого знака выражения освобождения от страданий человек не знает. Но вот мы встречаем человека и говорим: он нам улыбается. Нам ли он улыбается или себе, своим страданиям? Или мы для него те самые страсти, от которых он освободился? Он не видит в нас врагов. Он к нам свободен. Он к нам расположен. Он нас считает за своих друзей, а не за носителей мук. Его улыбка адресована во вне и во внутрь. Но оттого, что он освобожден, а мы нет, нам кажется, что он смеется над нами, превозносит себя и унижает нас.

                                                                                   ●

Поражает состояние вдохновения, когда оно приходит к тебе – ни с чем не сравнимое, ни с каким другим рабочим состоянием, – так оно все делает и дается легко, полно, естественно; поражает и состояние серости, ничтожности, обыденности, – «и меж людей ничтожных мира быть может всех ничтожней он»; поражает эта приземленность, словно ты проживаешь две жизни, – так они непохожи друг на друга.  И только когда переживаешь эти два состояния полно и точно, когда переживаешь вдохновение, а вместе с ним и обыденность, – принимаешь их существование одинаково, как должное. И думаешь о гении Пушкина, сумевшем сказать о себе, заметить в себе и то, и другое с поразительной точностью. Такие крайние вещи в себе мог видеть не просто гений, а человек, верящий в бога. Хотя и по-своему. Но кто из русских гениев не верил в бога по-своему?

                                                                                    ●

Я могу сказать, что я чего-то перебрал в этой жизни, а вот, что недобрал, сказать не решусь. Чего у меня не было? Штанов? Были. Правда, временами не ахти какие, зимой я носил летние, а летом приходилось надевать зимние, с заплатами и без них, но без штанов я никогда не ходил. А ведь есть в мире люди, у которых и штанов нет. Или не было. Были у меня рубашки, пусть одна, пусть старенькая и застиранная, с рваным воротником, но была, и она верно защищала меня от солнца, от холода. Не было у меня дворца, но была избушка, в которой я мог жить. Не было отдельной квартиры, была комната в коммуналке, место в общежитии, в мастерской на полу у друга. Я не был владельцем многих книг, которые бы хотел иметь, но некоторые я имел возможность купить и среди них Платона, Пушкина, Гоголя, тех, кого я любил. Я очень мало ходил в театр – билеты на хорошие спектакли были мне недоступны, но что-то я видел по телевизору, в кино, и что такое театр, имею представление. Я не имел машины, но машину имел сосед, и он отвозил меня в деревне к сельскому лекарю, когда я был болен, он помогал отвезти в город ведро варенья, когда я его просил. Я мало путешествовал, но я был и там, и сям, и успел побывать во многих местах родного края, и даже заграницей, так что прибедняться было бы совестно. Нет, жизнь меня ни в чем не обидела. И я едал и суп, и кашу, блины и мед. А если к этому прибавить, что бог и родители дали мне руки-ноги и все остальное, что служило мне до определенной поры безотказно (ничто в этом мире не вечно, кроме души), если я любил и был любим, трудился и трудил свою душу, если у меня были дети, если я сумел полюбить лес, то грех мне было бы жаловаться на судьбу. Мало встречал в жизни мудрецов, героев? А кто их видел много? Но встречал и видел, и этим счастлив. Было у меня время посидеть и подумать, посозерцать, поглядеть на красоту, помыслить (не только руками махать), был я на людях и вкусил сладость одиночества, знал чистоту и падал в грязь – словом, может и не полную я жизнь испытал, но разную. И бог еще отпускает мне дни жить и трудиться, любить и влачить свое жалкое существование, верить в добро и отчаиваться. Так что, обижаться на судьбу мы не будем.

                                                                                   ●

Вполне счастлив бываешь какое-то мгновение. Миг и ты ощутил блаженство. Он бывает и длителен, этот миг, может продолжаться и час, и день, но все равно это почему-то миг, может потому, что он непрерывен, един, целен. Это не обязательно секунда-другая. И это для меня новое в понятии мига. Бываешь счастлив и несчастлив, но больше счастлив, почти целиком счастлив, так счастлив, что несчастья своего не замечаешь, оно есть, но где-то сидит, спряталось в уголке и не мешает тебе наслаждаться счастьем, хотя сознание того, что оно есть, уже мешает тебе. Такой миг, если это миг, а скорее не миг, а состояние, может тянуться года. Оно так и тянется. Есть и другие состояния, когда счастья и несчастья поровну, когда несчастья больше, чем счастья, и, наконец, когда есть одно несчастье, а счастья нет в помине ни капельки, и ты только и делаешь, что страдаешь. И самое интересное, что в отличие от счастья, такое время не длится миг, – так не скажешь: оно длилось миг, – оно тянется годы, если не тысячелетия. Почему оно не кажется мигом? Может потому, что оно прерывисто. Ты его хочешь прервать, сломить, порвать, ты силишься уйти от него и безрезультатно, ты на миг от него уходишь – вот куда теряется миг, – а тебе остаются вечные страдания. Только счастье для человека длится миг. Для меня самое счастливое состояние, когда я счастлив и чуточку несчастлив, и еще что-то в душе есть, кроме них.

                                                                                  ●

Старики жалуются, что детство длится бесконечно, а в старости дни пролетают мгновенно. Что дни! Годы, десятилетия, – вся жизнь пролетает бесследно в борениях, в трудах. Я объясняю это для себя природой мига. Я думаю, что и в старости человек может жить с ощущением большей длительности времени. Но когда? Когда старик, как ребенок, будет подвержен резким перепадам от радости к горю, от слез к улыбке, словом, от счастья несчастью и обратно. Что такое жизнь ребенка? Это вечное разрывание мига от состояния счастья к несчастью и обратно. Он плачет, он смеется, он счастлив, он несчастлив. Старик спокоен, страсти его улеглись. Он не смеется и не подвержен слезам. Годами не меняется его состояние – это и есть миг. Что же жаловаться, что он скоротечен? Ребенок же в вечных переменах, и для него время течет вечно. Человек по-настоящему не может оценить свое время. Где и чем оно у него выверено? Что есть единица времени? Сегодня это час, завтра год, послезавтра вся жизнь или вечность.

                                                                                ●

Гляжу на деревья и мне почему-то кажется, что гляжу на мир одним правым глазом. Левого глаза я словно не ощущаю, словно его у меня нет. Такое впечатление, словно я левый глаз прикрыл или у меня один только правый глаз, и я его напряг, и вглядываюсь им в этот мир. Кажется, что вся сила зрения заключена в этом глазе.

                                                                              ●

Что такое писатель? Человек, который пишет то, что знает. Но что он знает? Один знает истину, а другой ее сотую часть. Но что такое истина? Он пишет о себе. Или это не истина – он сам? Он пишет о любви, о смерти. И это истина. Писателю не важно знать истину о мире, о боге, ему достаточно знать истину о себе. Поэтому нередки писатели неучи, не кончавшие школы, института. Для того чтобы писать о себе и знать себя, школа не нужна. Скорее вредна, потому что она дает знания о мире, а не о себе. Когда я был потрясен тем, что не знаю истины, я понимал ее не как знание себя, а как знание мира и этим был обманут. Школа, общество внушили мне мысль, что знание о себе не есть истина. Что истина — это знание о мире. Писателю важна вера в свои знания. Вера и знания –  вот что такое писатель. Когда писатель пишет, он верит и знает, что он пишет истину. (Не потому ли нынешние хорошие писатели пишут мало?) Я не стал писателем, потому что не верил, что истина — это знания о себе. Мне казалось этого мало. Мне хотелось еще объять и мир. Я не понимал, что мир и так со мной, что я подобен ему, и это и есть истина о нем. Есть я, значит, есть и мир. Я стеснялся писать о себе, я считал, что мое недостойно внимания, что есть что-то, что выше меня. И я стал искать. И что же я нашел? Себя. Но на это знание ушла вся жизнь. Блок говорил: прислушивайтесь к революции. Этому нас учили в школе. Я бы сказал: прислушивайтесь к своему сердцу, к себе. Писатель имеет право верить.

                                                                            ●

Когда женщину припирают обстоятельства, она сама нагнетает мрак. Для чего? Чтобы его разрядить. Мужчина в трудный час ищет спокойствия, женщина, наоборот, беспокойства. Как ребенок, она плачет, и плач ее есть оружие, как у мужчины спокойствие. В глубине она более верующая, чем мужчина. И потому спокойно падает. Нам же нужно прилагать силы от падения. Истерика, плач – это ее природные дары, оружие. Что происходит после плача? Или ей идут на помощь, или она возрождается, как феникс, из пепла, успокаивается. Плач – это меч, добывающий себе мир вовне или внутри себя. Я, мужчина, позволяю себе только плач про себя, внутри себя. Когда женщина нагнетает страсти, она спешит к разрядке. Поэт сказал, пускай она поплачет, ей ничего не значит. Не отсюда ли женщина иногда кажется мужчине иждивенкой? Женщина ищет опору извне, вовне себя, мужчина изнутри. Но тогда справедлива ли идея их равноправия?

                                                                            ●

Почему человеку детство кажется долгим, а старость короткой? Потому что в детстве для ребенка пространства нет. И времени. К старости пространство осваивается, и чем больше оно осваивается, тем быстрее летит время. Сумеет человек уйти в космос, потеряет освоенное пространство, и перед ним опять возникнет вечность, которая опекала его в детстве.

                                                                            ●

Когда я говорю, что вижу Ленинград сказочным городом, я в самом деле его таким вижу. Это не дань вежливости и даже не благодарность. Я вижу этот город сказочным и не очень хорошо себе представляю, что именно в нем дает мне такое ощущение. Легко сказать: красота. Но я жил в других городах, и они были по-своему красивы. А уж чувство благодарности я бы скорее отдал городу детства Владивостоку. Я бы мог привести еще какие-нибудь причины: русская история, духовность, Петр, Пушкин. Но мне делать этого не хочется. Они тоже не ответят мне на мой вопрос. Есть вещи, которые просятся в сказку, а есть – нет. О паровозе можно написать сказку, а о ракете, о роботе – нет (я говорю о себе). С вещью должно что-то произойти в жизни, прежде чем она станет излучать сказочность. Она должна умереть, пережить земное существование, напитаться духовностью. Паровоз умер, на смену ему пришла электричка, тепловозы, электровозы – и он стал вполне сказочным героем. Чем новее вещь, тем больше она привязана к земле, тем менее сказочна. Для сказочного героя нужно время, чтобы он мог умереть в жизни, обрести духовность. Ну а как быть с такими героями как река, корова, одуванчик, луна, дождь, бабочка, мужик? Откуда они взяли свою вечность, умирали ли они, обретая духовность? Паровоз должен умереть, и он умирает. А корова не умрет никогда, она с самого начала как бы умерла и возродилась и является носительницей духовности. Все что создано природой, богом – вечно (потому что умирает и возрождается). И обо всем этом потому так сладко писать сказки. Конечно, способность вдохнуть в героя духовность зависит не только от его смерти, но и от таланта сказочника. Иному и сейчас под силу написать сказку про самолет, компьютер, лазер. Ленинград насыщен для меня такой духовностью. А причина, по которой я пишу о нем сказки одна: я живу в этом городе. Жил бы я в Твери, писал бы сказки о Твери. С одной стороны, время делает героя сказочным, а с другой – сам сказочник, его степень духовности. Ибо все рождается по подобию. Если ты полон духа, то и родишь духовное. Но иногда сами вещи, умерев и возродившись, помогают тебе в этом. Как написать сейчас сказку про секретаря обкома? Для меня это невозможно. Образ, герой обладает такой земной силой, что он прямо противоположен сказке, антисказочен. А про царя можно.

                                                                                  ●

Не только красота зимнего леса, но и красота, совершенство движения тела при ходьбе на лыжах – вот что мне нравится.

                                                                                  ●

Пока просыпался, думал о чем-то очень сильно и страдал, так страдал, что боялся, что страдания мои отвратят меня от дальнейшего познания. Что это, страдания ума, сердца? От своих бесконечных и долгих трудов и усилий чувствую себя в черные дни, как разбитая колода. Я весь избит, изранен, на мне места живого нет. И я все равно жив! Это удивительно. Я существую! Мне часто бывает тяжело, но бывает и легко необыкновенно. И чем тяжелее, тем легче, чем чернее, темнее день, тем светлее на душе. Я держу в себе эти две половины, но часто этого не вижу, не осознаю. Часто мне кажется, что во мне есть то одно – тьма, то другое – свет. Я смирился с тем, что знания ни к чему, и познаю, что молчание – свет, благо, и не молчу. Эти противоречия меня то разрывают, то соединяют в одно, сливаются. Я ничего не знаю, а чувствую, словно я знаю все. Я люблю писать сказки, а не пишу их. Не люблю размышлять, а размышляю. Хочу уйти от желания, а желаю еще сильнее. Я люблю работу и не могу работать. Во всем я противоречу сам себе и во всем (и со всем) соглашаюсь, и не знаю, чаще ли противоречу или соглашаюсь, страдаю или радуюсь? Мне никак не стать выше над этими двумя. Колесо рождений меня мучит и губит. Но и дает надежду на спасение. Я весь изранен, избит, но и полон сил необыкновенных.

                                                                                ●

Вопросительность Сократа божественна, потому что она не знает конечного ответа.

                                                                                ●

Освобождение страдания – во времени: сейчас плохо, завтра будет хорошо. И в мгновении: сейчас ни плохо, ни хорошо, а значит, хорошо. Жизнь состоит из тьмы мгновений, а не из течения времени. Река времени как бы распалась, разъялась, разбилась на множество осколков и в каждом из них своя река. В этих двух движениях и есть жизнь: в движении во времени и в движении безвременья, и в миге. Есть движение по кругу: осень, весна, день, ночь. А есть по центру круга. Тут нет чередований дня и ночи, осени и весны. Тут они существуют вместе. Говорят: остановись, мгновение. Но мгновению незачем останавливаться, оно и так стоит. Остановись время! Так будет сказано верней. Казалось бы, человек умирает, смерть смешивает его со всем миром, тем, что называется небытие. И это так. Но куда все тогда исчезает то, что он сделал в своей жизни, и исчезает ли оно куда? Если верить закону, что и в природе ничто не умирает и не рождается бесследно, то ответ будет ясен: не исчезает. А остается существовать. И если человек злой и совершил злодейство, то и живут эти злодеяния, а если совершил добро, то живет добро. Они-то и мешают ему соединиться с миром, с целым. И терзают или ласкают его бессмертную душу. До тех пор, пока она не очистится.

                                                                               ●

Я говорю себе: я не писатель, я человек познающий себя, самопознавец – и сразу решается часть вопросов, которые угнетают меня. И в самом деле: писатели пишут книги, то, что они знают, я же, во-первых, ничего не знаю, а во-вторых, не пишу книг. Мое дело какое-то иное, по касательной, имеющее какое-то отношение к литературе, к писательству. Не писать, а познавать, находить в душе свой мир, писать книгу в своей душе так, словно в ней помещен небесный свод с горящими звездами. И я пишу эту книгу!

                                                                                ●

Смотрю телевизор и вижу парад тщеславия и самовлюбленности. «Мы все глядим в Наполеоны. Двуногих тварей миллионы». Особенно это бросается в глаза, когда показывают старую хронику. Писатели, политики, актеры, ученые – это какое-то скопище тщеславцев. Удручающее зрелище. Наверное, еще и потому, что в жизни эти люди были чище, лучше, мягче, добрей. А стали перед оком телевизора, и он вырвал из человека одно тщеславие. Телевизор – художник, творец человеческого тщеславия. Чего он показывает больше: хорошего или плохого? Телевизор может показать человека только во времени. Он не может показать человека в вечности, в миге. Показывая его в миге, он показывает его во времени. И только. И это обкрадывает человека, его суть. Вечное заменяется дурной бесконечностью.

                                                                                 ●

Гармония, согласие, лад с самим собой и с миром, как правило, даются с трудом, с усилием, а я хочу, чтобы приходило, как утро, солнце, весна – само! Разве я прилагаю усилия, чтобы взошло солнце? Или напрягаюсь, чтобы светил месяц? Тружусь над полетом облаков? А дни и ночи, разве они приходят без моего участия, чередуясь? Или я тут ни при чем? Но где тут мои усилия? Так бы я хотел, чтобы ко мне приходили лад, согласие, гармония, вместо хаоса, войны, разлада. Но вот разлад приходит сам, а лада приходится добиваться. И это не справедливо. Но может быть и хорошо? А если бы он приходил сам, когда ему захочется, не считаясь с тобой? Пусть ты потратишь усилия, но он придет только тогда, когда ты этого хочешь. Разве это не будет тоже миром? Разве это не прекрасно? И что еще после этого надо? Ничего. А ты плачешь неблагодарный! Бери же эту возможность трудиться и любить. И никому не отдавай, считая за высшее благо.

                                                                                 ●

Весенние капли с крыши можно уподобить упрямцу, падают они вниз, делая свое дело и ничем их не убедить перестать это делать. Никогда они не станут падать вверх в небесную бездну, никогда не останутся копиться на карнизе крыши. Уж если им суждено упасть вниз на землю, то они и падают вниз, и пока все не упадут, пока не сделают свое дело, не успокоятся. Раздражает ли меня их упрямство?  Ни чуточки. Конечно, немного и раздражает, как раздражает любое упрямство: ну почему бы им не полететь вверх или почему не остаться на крыше, висеть на карнизе? – задаюсь я вопросом? Но если посмотреть получше, то и не раздражаюсь. И меня их упрямство не трогает. Напротив, я вижу в этом какое-то дивное чудо, судьбу, предзнаменование. Мне кажется, что не в упрямстве тут суть, что падают они вниз наперекор судьбе, что их дело взлететь вверх в небо или торчать на краю крыши, а они, совершая усилия, совершенствуя себя, превозмогая свой рок, добиваются того, чтобы упасть вниз. (И каждой капле это удается). Для меня эти капли какие-то маленькие воительницы, отважные существа, жертвующие собой ради падения вниз, ради того, чтобы упасть на землю и напоить ее влагой.

                                                                                 ●

На вопрос: какую вы любите погоду? я бы ответил: я люблю любую погоду, она меня не всякая любит. Верней, я ее любую люблю, но дело все в том, что когда я любую ее люблю, я иногда ее люблю не потому, что она плоха и недостойна любви, а потому, что я плох и недостоин ее любви. И это верно, как то, что сейчас не утро, а вечер, идет дождь со снегом, а я сижу в доме и пишу эти слова.

Мои отношения, мои взаимоотношения с природой делятся на два состояния: то я люблю ее, то к ней равнодушен, ее не замечаю. Конечно, мне больше нравится состояние любви к природе, к лесу – это прекрасное состояние, божественное, и я готов о нем говорить хоть до конца дней. Но есть у меня и такое состояние, когда я не вижу, не замечаю природу, когда любви у меня к ней нет, и тогда любая погода для меня плоха, даже самая великолепная. Что тут действует на меня, на мое сердце, почему я в один день или ночь люблю природу, а в другой не люблю?  Этого я и сам не знаю, причины этого не понимаю (мне бы хотелось ее только любить и любить), и я, когда у меня нет любви, очень страдаю. И все силы свои направляю, чтобы открыть в себе любовь к лесу, к природе, к миру. Значит, я в чем-то не чист, говорю я себе тогда, не достоин любви леса, значит, я виноват и должен страдать, нести наказание. И я страдаю, нет тогда человека несчастней меня. А когда ко мне вновь приходит любовь, я самый счастливый человек на свете.

                                                                                  ●

Способность, не поворачивая назад, возвратиться в исходную точку, назад и есть способность круга. Линия, которая в каждой своей точке имеет способность повернуть на 180 градусов назад, и есть окружность. Линии, которые в каждой своей точке имеют способность повернуть в сторону, вправо, влево – это квадрат, треугольник и пр. Вот почему только окружность совершенна. А не потому, что ее линия равно удалена от центра.

                                                                                  ●

Математика не есть ли наука о последовательности?

                                                                                  ●

Девять лет я прожил в лесу и пережил три этапа познания леса. Первый этап: я познавал лес, как лес. Второй этап: я познавал его, как себя, человека. Третий, как молчание, как бога. На этом мое познание леса закончилось. То же самое можно сказать и о себе: ты познаешь себя, как себя, как подобие мира, как подобие бога. То же можно сказать и о боге. Других познаний я не знаю. Лес как лес я познавал недолго, год или два, как появился в нем. Я узнал свой обход, свои кварталы, дороги, тропы. Я различил, что в лесу растет сосна, ель, осина, ольха. Я увидел в лесу птиц: скворцов, зябликов, синиц, соек, пеночек, дроздов. Я стал различать цветы, травы. Я запомнил, когда расцветает зверобой и когда созревает черника. Я встречался в лесу с волками, лосями, лисами, рысями, зайцами. Я видел лес осенью и зимой. Я убил одну сороку, чтобы посчитать, сколько у нее на хвосте перьев. Но этих знаний было мне мало. И я стал познавать себя и видеть лес, как себя, человека – я уподобился лесу. Это было для меня великим открытием. Я уподоблялся реке, луне, дню, осени, зайцу – всему на свете. Чему я не уподоблялся, что пропустил? Ночному небу? Осеннему дождю? Снегу? Августовскому вечеру?  Это были благословенные дни. Они составили целые годы. Но ни на чем не может остановиться человек. Казалось, что мне еще надо? Я жил в лесу, я принял лес, как своего сотоварища – дли и дли эти дни, как миг, вечно, и с ним умирай! Мне же хотелось другого: познать лес, как бога.  И кончить на нем.

                                                                             ●

Я подошел к речке и глянул в ее бегущие воды. Я увидел в них отражение деревьев, трав, облаков. Плывущее на небе облако отражалось в воде. Пролетевшая чайка. Я приблизил лицо к воде и увидел в ней самого себя: глаза, нос, волосы. Я подвинулся к воде поближе и не увидел в ней ничего. Передо мной была не речка, а какая-то пустота: ни меня, ни трав, ни облаков, я мог входить в эту пустоту и выходить из нее, не боясь чего-то затронуть. Был миг, когда я, очарованный видением, сделал шаг и шагнул в эту пустоту, чтобы узнать, что там есть, впереди? И что же я увидел? Предо мной вновь предстала знакомая картина: я увидел речку и отраженный в ней лес, и свое удивленное и полное решимости, лицо. Но с той разницей, что теперь, кроме речки и себя, я видел в водах реки и пустоту, которая позволяла мне входить в нее.

                                                                             ●

Вчера засыпал и думал, что самопознание это прежде всего ограничение, сосредоточение на себе, как на некой точке. Я легко принял самопознание, потому что был к этому подготовлен лесом, лесным одиночеством. Помню, как с удивлением обнаружил, что действует на меня, меняя мое настроение, не силы мира, не люди, не обстоятельства (они на кордоне не менялись месяцами, годами), а я сам, мои внутренние силы: хандра переходила в веселие и обратно. Я жил замкнутым миром, никто меня не тревожил, не беспокоил, кроме ветра, дождя, птиц, зверей. А их действия были на первых порах настолько малы и неощутимы, что они не производили на меня никакого впечатления. Не бросали меня в дрожь, не кидали в ярость. Лес прежде всего приучил меня к ровному к нему отношению. Я бы даже сказал: к нейтральному. Я его просто не видел. Это потом я его почувствовал и полюбил. А вначале он был для меня – ничто, его не существовало. Существующий, он не существовал. К тому времени одиночество было для меня не в тягость, а в сладость. Я не угнетался им, не жаждал встреч с людьми, не торопился сесть в попутную машину и отправиться в город. Я с наслаждением был и жил в одиночестве. Скорее, я бывал недоволен, когда ко мне кто-нибудь нежданно-негаданно являлся на кордон. Директор, например. Друзьям и приятелям – я всегда был рад.

Итак, я пережил в лесу два одиночества, одно тяжелое, другое легкое. И когда ко мне пришло самопознание, я его принял без всяких тягот и раздумий. Я был к нему готов. Мне без душевной болезни удалось самоограничить себя.

Что же я познал за это долгое время? Три части я разглядел внутри себя. Одну часть, которая принадлежит добру, другую, которая принадлежит злу, тяготеет к злу. И третья, которая не отдается ни тому, ни другому. Больше я не нашел в себе ничего. Правда, самопознание еще продолжается и итоги подводить рано. Подождем – увидим.

                                                                                  ●

Сосредоточенность приносит стеснение, ощущение насилия над собой. Так хочется человеку свободы, но откуда ее взять, если не от неволи? Просто так, на дороге она не валяется. Но сосредоточенность приносит и чувство свободы. Откуда она берется, не из неволи ли? – этого я не домогаюсь.

                                                                                  ●

Был молод, и такие слова, как душа, дух имели для меня пустой звук. Но вот пообтерся немного, пожил свое и понял, что есть у человека душа и есть дух, узнал, что это такое (если это возможно узнать).  И могу сказать, что понятия эти не даются от рождения (если их не принять на веру), а приходят по мере роста опыта, сознания. Это, можно сказать, конечные знания человека о себе, с ними он готовит себя к будущей жизни. Меня спросят: что же это такое душа, дух? Я отвечу: каждый должен узнать это сам. Это такой плод, который каждый человек выращивает в себе сам. Объяснения тут бессмысленны и бесполезны, разве что в образе, в сказке. Но и сказка столько же говорит, сколько умалчивает.

                                                                                   ●

Утром проснешься и пока придешь в себя, столько мгновений страха переживешь, сомнений, усталости, разочарований – не счесть. Может быть, иной раз их придет и не много, может одно сомнение и явится, один приход страха только и схватит, но зато так сильно проберет, что не сразу и оправишься. Но вот прошли все страхи, миновали сомнения, разрешены все противоречия, разобраны все тупики – и начинается обычная каждодневная жизнь со страхами, сомнениями, тупиками, но и без них, – любви, свободы и веры в ней больше, чем страхов и сомнений, и ты не в обиде на утренние страхи, ты принимаешь их приход, как досадную неизбежность, необходимость, без чего не было бы веры, любви, свободы. Все-таки удивительно это свойство человека – падения и взлеты – и уйдет ли когда оно совсем от тебя?

Раньше я очень не любил минуты этого падения и взрывы, вспышки своего отчаяния очень строго осуждал. Нынче я пытаюсь с ними примириться. У меня нашелся выход из него, спасение в молчании. Почему мне им не воспользоваться? Молчание меня спасает. Оно уводит от хорошего. Но оно уберегает и от худого. А потом вдруг видишь, что от хорошего ничего тебя не уведет. А с худым ты бы и рад распрощаться. Хорошее – та часть в тебе, в мире, в других людях, которая всегда в них есть, в тебе есть. Она, как верная собака, ты ее гонишь, а она к тебе льнет.

Одна сторона твоей жизни вполне поддается определению, например, ты мало работаешь, много спишь. А другая сторона, разве она определима? Откуда тебе знать, много или мало ты работаешь, много или мало спишь? Ученые мужи упрекают гения: он чего-то недопонял, недописал. Но это с их высокой точки зрения. А с обыкновенной – гений сделал то, что мог, что отпустила ему судьба. Один взгляд на человека человеческий, другой – божественный. Есть ли в действительности на небе книга, где написаны все человеческие судьбы? Или человек и без них может все определить? Или есть какое-то половинчатое решение?

Если у тебя появляется несколько таких вопросов, было бы неплохо выбрать какой-то один. Я за книгу на небесах. Это так красиво представить, что сидит на небе бог, держит в руках книгу и медленно, подумав, записывает судьбу появившегося на свет человека. Разве может эта картина сравниться с той, где был бы изображен современный ученый, наговаривающий напраслину на гения? Я не против человеческих знаний и не собираюсь их умалять. Пусть этот ученый думает, пусть разгадывает загадку, загаданную ему жизнью. Но пусть знает, что она никогда неразгадываема. Иначе для человека жизни нет, а какой-то ад получается, машина. Я за дерзание человека, но и за его смирение.

                                                                                  ●

Я могу сказать, что только сейчас я созрел как писатель. Почему? Да потому что только сейчас я творю истинную книгу – молчание, – рождаю золотые плоды. А до этого я только пытался это делать. Был нерадивый ученик. Вот она, пора свершения, пора зрелости меня как писателя. Только сейчас я могу с полной уверенностью сказать, что я совершенный мастер. До этого была проба пера, были ошибки, сомнения, было подражание, упражнение, хоть и подтверждающие способности автора, но слишком незначительные, далекие от самостоятельности и, главное, совершенства. Были подходы, переходы, вступления, отступления, заносы, перекосы – не было самой книги, самого труда – той ценности, ради которой живет художник. Теперь она появилась. Долго длилось мое ученичество! Порой мне казалось, что я так и не приду к своему итогу, уж слишком долго длился период ученичества, так долго, что я было принял его как роковую неизбежность, и даже больше, как само учительство (чего только не напридумывает человек себе в угоду!), но, слава богу, дверь отворилась, свет пришел, тьма миновала. Истина стала на свое место, все разъяснилось. Вдруг увиделся и путь ученичества (долгий и тяжкий), и приход к зрелости, к мастерству, ради которого люди готовы жертвовать своей жизнью. Услышался звук той золотой трубы, из которой один только мастер извлекает божественные песни. Он поет их, он осознает свою силу и власть. Он могущественен и совершенен. Многое еще в жизни остается у него так же, как было, остается суета, остаются сомнения, при нем остаются мучения (куда их девать?) и все, что мешает жить и тормозит ход работы, рождение книги, но это уже явления второстепенные, они не повредят – это обычные житейские дела.

                                                                                   ●

Многое не то, что не знаешь, а знаешь, но не знаешь, потому что никак к этому не относишься, потому что это тебя не занимает, потому что тебя занимает совсем другое, тебя целиком поглощает твоя идея, твоя работа, твое занятие, ты с ним никак справиться не можешь, и нет тебе дела ни до чего иного, кроме него. И отвлекаться от главного своего труда – грех, непозволительная роскошь, не нужное и потому как бы несуществующее. В мире оно существует, но его для меня нет. И я этому рад. Я не хочу ко многому, что есть в жизни, как-то относиться, проявлять свое отношение. Мне многое неведомо, и я бы хотел знать еще меньше, совсем ничего не знать. Во всяком случае, я не прочь ограничить себя многим, из того, что есть в жизни. У меня нет жажды всеядного поедания того, что происходит в мире. Я могу спокойно жить, не зная большинства новостей и открытий. Но если что-то мне хочется знать, то я хочу это знать от начала и до конца, во всей его сути. Я тогда отдаю этому делу знания всего себя, свое внимание, свою симпатию, свое понимание и приятие, свою любовь.

                                                                                  ●

Считается, что миф старше сказки, что сказка выросла из мифа. А мне вдруг показалось, что эта мысль неправильна, что сказка старше мифа, что если кто из кого вышел, то скорее миф из сказки, чем сказка из мифа. Почему я так говорю? Да вот почему.

Принято считать, что древние люди верили в миф, что сказка от мифа отличается тем, что в сказку, как в миф, не верят. Мол сначала люди рождали миф и верили в него, а потом вера исчезала и появлялась светская сказка, мирская, в которую уже не верили, или, вернее, верили и не верили.

Hо можно рассуждать и так. В миф люди только верили, а в сказку верили и не верили. Но люди то жили верой, то жили неверием. Что было раньше: вера или неверие? Яйцо или курица? Если предположить, что раньше была вера, то перевес возьмет миф. А если считать, что неверие – то сказка. Но даже и в первом случае перевес над мифом возьмет сказка, потому что она заключает в себя и веру и неверие. А значит, она полнее мифа, в котором заключена только вера.

Трудно представить себе, что к человеку вдруг прямо с небес пришла вера. И не было у него неверия. И что неверие к нему пришло после торжества веры. Скорее предположить, что было и то, и другое, и, чередуясь, вера и неверие развивались, сменяя друг друга. Считается, что первым мировоззрением было мифологическое. Откуда это известно? А может до него был сказочный век, неверующе-верующий?

Тут важно понять, все ли в человеке заложено с самого начала и все ли в нем оно есть, или изменения во времени его таковы, что он меняется чрезмерно, меняет свою природу, как змея кожу? Мне ближе по сердцу, что все в человеке заложено от природы. И в этой заложенности он и меняется. А если это так, то причин удивляться новому столько же, сколько их есть ничему не удивляться.

Мы видим, что мировоззрение, религия, вера у человека менялась со временем. А то, что соединяет веру с неверием, как могло измениться? Мне думается, что и при торжестве мифа были сказки, и раньше мифа они были и после мифа они рождались. Не из мифов рождались сказки, а из сказок рождались мифы – так будет сказано верней. Сказка старее мифа. Другое дело, что миф — это высшая сказка, венец сказки, торжество ее. Но не начало. Скорее конец. Или не начало и не конец, а стоит где-то посредине. Как вершина горы.

У человека от природы заложены две способности: верить и не верить. В них он живет. И другого у него ничего нет. И быть не может. И не было.

                                                                               ●

Обычно люди живут не больше ста лет. Но один человек проживает только свою жизнь (иной умудряется и ее не прожить). Другой – жизнь своего народа. Третий – человечества. Христос умер в 33 года, но живет уже две тысячи лет. А сколько живет автор первой сказки? Миллион дет? 5 миллионов? Вечность? Я думаю, что авторам сказки уготовано бессмертие. И еще я думаю, что первым автором сказки, как и второй, и третьей, мог быть не человек, а дерево, солнце, река. Я думаю, что прежде, чем человек стал рассказывать сказки, их сочиняли и рассказывали звери, животные, травы. А потом, когда появился человек, они, насочинявшись и, наговорившись вволю, передали сказки человеку. А сами с тех пор онемели.

                                                                               ●

Мне не понять свою природу: кто я, человек, со всеми вытекающими отсюда последствиями, или зверь, птица, животное? Когда я гляжу на себя со стороны, когда я помню о своем человеческом долге, когда я встречаюсь с друзьями, разговариваю с прохожими или случайными путниками, когда я совершаю те или иные поступки, свойственные человеку, я знаю, что я человек. Вот мои ноги, вот мои руки, вот моя голова. Я дорожу своим знанием, тем, что я человек. И ни на какое его не променяю. Но когда я вижу свои превращения в ночь или в день, когда я чувствую лес, траву, когда люблю одуванчик, когда провожаю с грустью утро, или встречаю весенний вечер, когда я растроганно приветствую ворону, я вкладываю во все это такую энергию, такую страсть, я так далеко захожу в этих своих порывах, что я совсем забываю, что я человек, я скорее чувствую себя травой или зверем, я совсем не чувствую себя тогда человеком. Я чувствую себя тогда каким-то человекозверем, человекотравой. И мне никуда не уйти от этого ощущения, от этого представления о себе.

                                                                                  ●

Вспоминаю картины деревенского летнего быта: то проселочную дорогу на Луг, то теплый день и солнце, то шум ветра в березе, то стрекот кузнечиков. Сколько сидит во мне таких воспоминаний! Сто? Двести? Тысяча? Вспоминаю картины из прожитой жизни: детство, молодость, зрелость. Как под стол пешком ходил, как лазил по крышам сараев и заборам, как писал стихи, обмирая, как влюблялся в девушек, как гонял скот, сторожил лес, познавал себя. А сколько этих воспоминаний в глубине твоей теснится? Не сосчитать. Говоришь: целая жизнь. И это будет верно. А это значит – бесконечность. Но все-таки довольно определенная бесконечность, моя бесконечность. А есть еще и чья-то, иная, соседа, дяди, тети.

Хорошо, когда приятно такое воспоминание, ты вроде бы жизнь прожил, дни и годы от тебя ушли, отдалились, умерли, в небытие превратились, а на самом деле это не так. Но, может быть, они и ушли, но никак не умерли, а остались жить. Иначе бы ты их не вспоминал так ярко и зримо. Я даже думаю, что они никуда не делись, а стоят, пристроившись в какой-то нестройный рядок за спиной (как толпа) и всюду тебя сопровождают. Но цена их сопровождения в том, что они не навязчивы. Они есть и их как бы нет. Они есть, потому что они есть, а их нет, потому что они не навязчивы, и приходят только тогда, когда тебе это нужно. Бывает, что и не нужно, но все равно нужно. Или: все равно не навязчивы. Но чаще они не приходят. Когда они, воспоминания, приходят – это счастье, это радость, это прилив новых сил, это твое общение с детством, с молодостью, с прошлым, да не с плохим, а с хорошим, потому что плохое в твоей памяти не имеет продолжительности, временного состояния, оно умирает, вечно лишь хорошее, благо. Способность вспомнить, что благо – добро. Неспособность – зло.

                                                                                 ●

Ты вспоминаешь свое прошлое, но почему-то, вспоминая его, живешь ты настоящим и даже будущим, так тебе тогда в настоящем хорошо – ты не только прошлым живешь, ты живешь во всех трех измерениях, ты свободен их соединить и разъединить, ты, как в море, в них погружаешься, как в лес входишь, и плаваешь там, и ходишь. Вот за что я люблю эти воспоминания, любые воспоминания. Ты чувствуешь себя богом, бессмертным, точно тебя боги забирают на свой Олимп, и если есть у тебя какое-то стеснение, то оно в недоумении: за что они, боги, тебя наградили, за какое такое геройство? (Сам ты за собой таких геройств не замечаешь.)

                                                                                 ●

Полдень. Солнце чистое, ясное, кажется, не солнце тебе светит, а ветерок тебя обдувает, хоть и сидишь ты в доме, за оконным стеклом. Подумал о солнце и мысленно сразу выносишься за стены дома, и ну бродить по полям, по лесам. А там весна.  И солнца этого, и ветра в сто, в тысячу раз больше. Но и здесь его не мало. И оттого, что здесь его мало, кажется, что его здесь много. Чего? И солнца, и ветра, и весны, и шепота ручьев, и запаха набухающих почек. И еще чего-то, чего и сам не знаешь, не потому не знаешь, что не знаешь вообще, а потому, что конкретно не знаешь на чем остановиться – выбор слишком большой. Весенний апрельский день – это тебе не какая-нибудь мелочь. Он, может быть, и мелочь, да велик и необъятен. Оттого и дышится легко, и свобода чувствуется, носится рядом, куда не глянешь, не ступишь, о чем не подумаешь – везде она и только она. Здесь мне хорошо, и в лесу, на болоте было бы не плохо. Да может я и сижу и здесь, и там присутствую, два места в себе соединяю – все пространство лесное и комнатное.  И больше мне ничего не надо.

                                                                                ●

О счастье помолчим. Не нам о нем говорить. Стыдно. Неловко. Не в нем суть. Много ли на свете счастливцев? И что такое счастье?  Это как сладкая конфета или мороженое. Счастливы бывают молодожены или удачливые дельцы. Очень любят говорить о счастье женщины. Они так и заявляют: хочу бабьего счастья. Понимая под этим вполне определенные вещи. Счастье — это, все-таки, земное понятие, личное. О духовном человеке нельзя сказать, что он счастлив. Пошло будет. Он и счастлив, и несчастлив, и выше этого. Но счастье стать частью целого – это не мало.

Я могу принять счастье только в том случае, если оно может прийти ко всем людям.

(На счастье и несчастье есть. Есть ли такая русская поговорка?)

                                                                                ●

Иной раз можно услышать: цель оправдывает средство. Возможно, для каких-то иных миров, скажем, божественных, там, где обитают бессмертные боги, или для каких-нибудь инопланетян, где все наоборот, это и верно. Но не для нас, живущих на этой грешной земле. Опыт и здравый смысл подсказывают, что у нас все так хитро устроено, что и цель, и средство вещи как бы одного порядка, и меняя суть одного, мы меняем суть другого. Для наших благородных целей действительны только хорошие средства. Все остальные есть зло. Я бы даже сказал: цель это то же средство, и я не вижу никакой причинной разницы между ними, кроме той, что добро тут порождает добро, а зло – зло. Когда человек преследует какую-то цель, в самом средстве уже заключена эта цель, как ребенок в чреве матери.  Я бы сказал, что тогда средство есть цель, а цель – средство, хотя это и не так. Для человека, живущего сиюминутными выгодами, возможно, цель и средство не равны. А для вечного, для справедливого, к чему стремится лучшая часть человечества, и думается мне, будет стремиться всегда, цель и средства равны, как равны настоящее, прошедшее и будущее.

                                                                                 ●

Бесконечность понять и представить человеку трудно не в силу своего неразумия или тупости, а потому что в природе таковой нет. Говорят: бесконечная вселенная. Так ли это? Я бы скорей согласился с понятием конечная бесконечность. Для меня небо так же конечно, как и все остальное бесконечно. И хоть это определение для кого-то покажется не менее запутанным, чем предыдущее, тем не менее, я считаю, что оно более правильное и понятное для человека. Впрочем, если договаривать до конца, и понятие конечности для человека неведомо. Чему конец? Жизни? Странице? Но за одной жизнью, за одной страницей, следует другая.

                                                                                ●

Бывают минуты, когда у тебя есть душевная потребность снять с себя тяжесть. Но как это сделать? Ты не знаешь. Или ты говоришь: Господи, прости. И тяжесть уходит.  Или: Господи, помилуй! Ты не говоришь: Господи, дай! Или Господи, освободи! (Это уже слышится, как приказ.) Но ты можешь сказать: дай силу переждать. Или: освободи от мучений. Человек просит, умоляет, не имея ничего, не имея силы требовать. У бога не потребуешь.

Когда люди просят у бога (молитвы), протягивают две руки. Когда просят у людей – одну. Почему? Для людей тянуть две руки – слишком много, неумеренно (как для бога – одну), две же, скорей, когда нужно отдать.

                                                                                ●

Выпал снежок и мне захотелось вдруг очутиться в осеннем октябре при раннем морозе. А разум твердит: дело к лету. А я к зиме готов новой, не пережив весны. Разные замечал за собой состояния. То я с удовольствием ждал прихода весны, то вслед за ней лета, то без удовольствия, то, испытывая отвращение и скуку. Закономерности ожидания того или иного нет никакой. Тут ты, как капризная дама: хочешь (или не хочешь) то или другое и дело с концом, подавай поскорее. Или глубоко безразлично, что придет. И все-таки, приятно и замечательно ждать, и любить приходящее, не отвергая, разумеется, и того, что есть. Приятно и замечательно вспомнить о прошедшем. Хорошо любить всe времена года. И это зависит от того, каков ты сам есть. Если все время года в тебе есть, то и в мире все они для тебя хороши. Но бывает так, что лето у тебя есть, а весны – нет, осень есть, а зима задержалась.

                                                                                ●

Едва ты начинаешь не думать, и ты начинаешь любить. Прекращается работа ума и начинается работа сердца. Кого же ты любишь? Всех. Что любишь? Все. Представляю себя эдаким дураком, блаженным, пускающим слюни от доброты и удовольствия любить. Любовь – вот что делает жизнь прекрасной. Красота и любовь – две змеи, укусившие меня на всю жизнь.

Почему-то у меня сегодня в душе ранняя зима. Чистота, мороз, белизна выпавшего снега. Смерть как отсутствие страстей, мыслей, чувств. В зиме есть что-то единое.

                                                                                ●

Было время, когда я считал, что во взаимоотношениях времени и художника время есть все, а художник – ничто, что в хорошее время есть хорошие художники, а в плохое их нет. Потом мысль моя перевернулась в иную, противоположную сторону, и стал я ценить личность художника, а временем пренебрегать, считая, что личность есть все, а время ничто, и что если ты художник, то в любое время ты художник. Теперь же мысль моя так повернулась, что время и художника я понимаю как подобие друг другу. И таким образом их рассматриваю. В каждое свое время распускается цветок. Или не распускается, умирает. Правы те ученые, которые пишут о Пушкине, изучая его время. Правы и те, что изучают творчество Пушкина, его самого. Правы и те, которые изучают время и поэта. Можно сказать: Пушкин выразитель александровской эпохи. А можно: александровская эпоха – выразитель Пушкина. Но как-то все-таки принято говорить первое.  Я – выразитель времени, а время – выразитель меня. И мы подобны.

                                                                                 ●

Со снисходительностью и с сожалением гляжу на себя 25-летнего, когда я жаловался на свою судьбу. Во-первых, у других хуже было. Во-вторых, не было у меня ничего такого, что являлось бы причиной жалоб. Был я судьбой счастливец. В-третьих, доля человека не жаловаться на превратности судьбы, а бороться с ними. И т. д. А вместе с тем, как посмотрю на себя молодого, зеленого и думаю: откуда было взять веры, мудрости, спокойствия, терпения? Хвала богам, что хоть со временем, что-то немногое, нужное пришло, а ненужное ушло. Нет, жаловаться на свою судьбу мне бы не хотелось. Не хочется! Не тот это подход к ней.  Было трудно? Да. Но и было легко. Страдал от зла мира? А кто не страдает? Слава богу, что страдал. Не было штанов, куска хлеба, крыши над головой? И это не главное. И сейчас у меня чего-то нет. Но хотел бы я сказать, что я жил прекрасной жизнью? Что был счастлив? И этого мне говорить почему-то не хочется. Не потому что не был. А потому что был. Если о чем и хочется говорить, на что плакаться, то на себя, на свое неумение, малодушие, леность, трусость – на свои грехи и прегрешения. И тут-то хочется быть очень строгим судьей и казнить, и карать себя по всей строгости нравственного закона. Но не очень хочется это делать, потому что помнишь и знаешь, что было и другое, не только плохое. Была любовь, было мужество, было терпение, были приступы искренности, и я отваживал сердце, пытался жертвовать собой, хотел смотреть смерти в глаза, желал принять зло мира, принуждал себя к терпению, изъявлял готовность подать кусок хлеба брату. Было и это. И вот эта-то двойственность не дает мне возможности правильно отнестись к себе. Верней, определенно отнестись: судить ли себя? жалеть? миловать? Раньше был более определенен – жалел и миловал и – все. Так казалось правильным. Плохо – значит обижают. Сейчас реже жалуюсь на свою судьбу. И не знаю, как к себе относиться. Да и тогда жаловался слегка. Не плакал, не рыдал, не рвал на себе волосы, не копил злобу в сердце, не завидовал, не ненавидел. Тогда судил других, теперь сужу себя. И кончаю молчанием.

                                                                               ●

Укрепляя в себе молчание, я укрепляю в себе бога. Мне важно укрепить его в себе, а не вне себя. А вне себя он укрепится сам по аналогии, по подобию. Я бы сказал так: раньше я творил сказки, теперь творю бога. И делаю это ежедневно. И это такое же творчество, как и все остальное, как любое другое, как сочинительство сказок, писание картин, лепка скульптуры. Говорят: верить в бога. Я же со своей стороны могу сказать о творении бога. На это у меня уходят все силы. Я творю и пишу невидимую книгу, которая есть бог. Я не понимаю веру в бога, как не творчество бога. Верней, я понимаю бога, как творчество его мной, как его рождение. Я или дьявола рождаю, или бога. Не потому ли современные люди не могут верить в бога, что они не творят его?! А творят мир? Можно творить мир или бога. И я его творю. Это главное открытие мое в лесу, в жизни. Моя главная работа. Я творю и сказки, творю и мир. Но творение бога для меня главное. Выходит, я боготворец. Все верующие люди боготворцы. Монахи, творя молитву, творят бога. Печалясь за всех, они творят бога. Их удел молитвы, печалование. Мой – писать книгу, творить молчание.  Другого я ничего не знаю. Сотворив в себе бога, я творю его и в мире. Иного пути нет. Бог не приходит сам, его нужно творить в своем сердце ежедневно, ежечасно. Как верить в бога, когда он не сотворен? Творить бога это не выдумывать его, не сочинять, а укреплять в своем сердце. Вначале в моей душе взошла звезда, потом луна, потом солнце. Сократ, творя незнание, разве не творил бога?  А Паскаль, творя молчание? Каждый творит его по-своему. Бог сотворил мир и человека, а человек творит бога и мир в своей душе.

                                                                              ●

Я всегда верил, что если есть где спасение, то оно сидит во мне, а не в мире. Отсюда стремление жить естественной жизнью, быть самим собой, блюсти чистоту, естественность, не пить, не курить, жить так, как создал тебя бог. Я не ставил себе цели жить аскетом, а от некоторых привычек мне трудно было уйти, но и легко. Некоторые слишком большую надежду воздают вину, считая его если не главным, то значительным подспорьем в жизни. Грустное заблуждение. Ничто мирское не может спасти человека. А приводит его к гибели. Тут праздновать можно только на час, окончательно загубив свою душу. Почему пьет человек?  Потому что не может по трезвости обратиться к богу, к целому. Таковы бывшие язычники. Потеряв своего бога, они оказываются беспомощными перед вином. Даже культура спасает от пьянства. Те, ктo отнимают у народа бога, толкают его на путь пьянства.

                                                                              ●

Говорили: благородный рыцарь. Но: прекрасная дама. Представляю себе благородного мужчину и прекрасную женщину. Но почему не говорят: благородная женщина? Есть ли она, такая, на свете? Была ли? Так же, как не говорят: прекрасный мужчина. Есть ли он, был ли? (Разве что для гомосексуалиста.) Вероятно, благородство – свойство мужчин, и женщинам, как это ни обидно, не присуще, не свойственно.  Как мужчинам – прекрасное. Для мужчин прекрасное – благородство. Для женщин благородство – в прекрасном. Но что тогда обозначает "прекрасная дама"? Богоматерь прекрасна? Благородна? Про мать не скажешь, что она благородна, а прекрасна. А про отца скажешь, что он благороден. Но прекрасен ли? Вряд ли. В прекрасном – суть женщин. Это не только красота внешняя, но и внутренняя, душевная, милосердие, гармония, чистота, любовь, забота, вера, сострадание, мягкость. Благородство мужчины в силе, мужестве, мудрости, верности, милосердии, сострадании, вере. Итак, что же получается? Мы отказываем женщине в благородстве? Мужчине в прекрасном? Нет. Мы только говорим: благородный юноша, благородный мужчина, благородный старик, благородный рыцарь. И: прекрасная девушка, прекрасная женщина, прекрасная старуха, прекрасная дама.

                                                                               ●

Представьте себе, что вы тонете в море. Вокруг вас люди в лодках. Все они протягивают вам руки и кричат: я тебя спасу! И никто не спасает. Что вам остается делать? Грести изо всех сил самому. Именно так я и сделал – пришел к самопознанию, к спасению себя. А для этого пришлось отказаться от этого мира, уйти в пустынь. Много было спасателей, и все они оказались лгунами. Никто из них не хотел или не мог меня спасти. Так я оказался гребцом, плывущим на свой страх и риск. Когда я отказался от этих спасателей и сам поплыл, оказалось, что есть у меня, кроме меня, один спасатель и помощник, который взял меня за шиворот, как паршивую собачонку, когда я стал тонуть, и держит могучей рукой, не давая утонуть. И не дает утонуть, и продвигает вперед к берегу. Этим единственным спасателем, который не лгал, был бог.

                                                                              ●

Пришвин говорил о старости, о поре освобождения от страстей, как о самой лучшей поре человеческой жизни. Так ли это? А может это кажется потому, что человек настрадался?  А если ты не настрадался от страстей, то к чему ему это освобождение? И зачем тогда вообще освобождаться? По мне все времена жизни хороши: детство, молодость, зрелость, старость. У каждой есть свет и тьма, достоинства и недостатки. Страсть, конечно, гнетет человека, но она и доставляет ему мгновения свободы. И без этих мгновений никакое освобождение нехорошо. Я за то, чтобы человек мог проживать все свои состояния. Потому что их все дает ему бог, и они все хороши, и плохи, а точнее; хороши. Хуже всего что-то в себе не любить, убить, зажать, хуже всего лишить себя того или другого. Но и лишают, и то же получается не плохо. Но не по мне. Я рад, что был ребенком, познал молодость, был зрелым мужем и вступаю в свою последнюю пору – старость. Вступил. Страсти меня помучили славно. И я им благодарен. Не говорю: будьте вы прокляты. Они мои. И я им отдал должное. Мне радостно от мысли, что я принимаю все эти времена. Я, как цветок, как дерево, как речка. Чем отличаюсь от них? Жили, мучаясь страстями. Поживем, освободившись от них.

                                                                             ●

Все дело в том, что бог заключен в сердце каждого человека, и как ты бога ни убивай, пока не убьешь человека, бога все равно не убить. Пока не убьешь всех людей. Но бог живет и в сердце травы, и в сердце леса, звезд, неба, луны. Во всем, что есть на земле, есть бог, живет бог. И что же, убивать тогда мир? Но и для человека заключается трудность открыть в себе бога. И сделать это может, к сожалению, не каждый. Убить себя. Что человек! Иногда все человечество на это неспособно.

                                                                              ●

Я слышу, как ангелы летают за моей спиной, я слышу шорох их крыльев.

                                                                              ●

Сколько ни открывай в себе нового, а ничего нового не открывается. Все уже было открыто. И это удивительно и прекрасно. Это вызывает какой-то дивный священный трепет – ты не мачехой рожден, а любимой матерью, где все для тебя приготовлено с пеленок.

Для меня сказка всегда была моим подобием, я был отец, она – дитя. Вот отчего у нас такая нерасторжимая связь. Иных отношений со сказкой я не признаю. Я не могу видеть в сказке тождество или противоположность. Я с готовностью и любовью играю. А суть игры есть любовь.

Теперь, кажется, я вижу, что сделал правильно, не побоявшись уйти из леса в город, сказав себе: тебе должно быть все равно, где жить. Тем самым я не сделал лес своим идолом. И хоть мне было в нем хорошо, и я много потерял, приехав в город, я обрел главное – свободу от прелестнейшего идола – леса, я получил другой, божественный лес.

                                                                                 ●

Одно дело, человек незнающий и желающий знать, и другое, человек, не знающий и не желающий знать. Ушли желания – только и всего, и как это много. Желание — это то, что сокращает и удлиняет время, оно само – время.  Одним я был вчера, другим сегодня. Желания мои ушли. Я освободился от груза желаний, познания. Но желания мои не ушли. Были желания познавать, пришли желания молчать. Желания – это земная жизнь, и когда они кончатся целиком, ты перестанешь жить на этой земле и уйдешь в жизнь иную.

                                                                                ●

Какие у меня были и есть самые сильные желания? Желание жить. Желание умереть. Желание писать. Желание молчать. Желание любить и желание воздерживаться. На каждое желание рождалось противоположное, и требовалось иной раз большое усилие и даже мужество, чтобы его принять. Или от него уйти. Было у меня желание познавать. И было желание к незнанию. И их я испытал. И так у меня получается, что смысл своей жизни я вижу не в уничтожении желаний, а в принятии противоположных им желаний. Пережить и то, и это. Были у меня и другие желания. Желал я одно время славы, желал материальных благ, как нынче говорят, желал иметь семью, детей, желал путешествий. Но все это были желания скоро проходящие, и они не оставили во мне следа. Самым сильным и самым первым было вo мне желание жить. И умереть, принять смерть. С ним появилось желание знать. И не знать. Любить и воздерживаться. Писать и молчать. Иных сильных желаний я в себе не знаю, не нахожу. Значит ли это, что я, прожив все желания, испытал все противоположные пары? Но я продолжаю жить, значит, желаю жить (и умереть), продолжаю писать (и молчать), любить (и воздерживаться), познавать (и не знать). От этих желаний мне до конца жизни не освободиться. Как я могу отказаться от желания жить? Эта способность мне дана богом.

Как откажусь от люб