Официальный сайт писателя Бориса Николаевича Сергуненкова

Цветы последние

« Назад

КРАДЕНЫЕ ДРОВА

 Ранним июньским утром, набродившись в уединении по аллеям Тригорского парка и набравшись там вдохновения, возвращался я домой и на нашей деревенской улице повстречал трех незнакомых парней. Поздоровались они первыми, и самый бойкий из них, здоровенный детина лет двадцать пяти, спросил меня: не нужны ли мне дрова? Дрова у меня были и я ответил отказом. Мой ответ показался парню не убедительным, он стал нахваливать дрова, заявляя, что они и сухие, и колотые, и березовые, и особенно убеждал заготовлять дрова впрок. Я вспомнил своего соседа Сашку, умершего год назад, моего ровесника, заготовившего впрок перед своей смертью двенадцать машин дров, словно он собирался этими дровами топить преисподнюю. Гнаться за соседом в подобном рвении я не желал, но обеспечить последние год-два своей жизни дровами, чтобы не думать о них уже никогда, было заманчиво.

 И я согласился.

 Через два дня здоровяк привез дрова на тракторе. Прицепная тележка у трактора была такая большая, что с трудом пролезла сквозь ворота, а когда выбиралась на улицу, повалила забор соседа.

 Это было не первое огорчение.

 Вечером того же дня, прервав мои элегические дровяные мечтания, раздался телефонный звонок и знакомая дама из местной администрации полюбопытствовала: покупал ли я сегодня дрова? какие? и сколько за них заплатил? Я охотно удовлетворил ее любопытство.

 На следующее утро опять зазвонил телефон и уже другой, незнакомый женский голос сурово и требовательно сообщил:

 - Вы купили краденые дрова. Их украл у меня мой внук. Мы их у вас заберем. Дальше звонки следовали за звонками. Ситуация прояснялась стремительно. История дров со слов знатоков выглядела так: за рекой в глухой деревушке доживают свой век два старика: дед и баба, у них есть сын и внук, оба горькие пьяницы: старики заготовили дрова на зиму сыну, а внук продал их мне.

 Родителями на малого тут же было написано заявление, его забрали в милицию, продержали полдня и по жалобливой просьбе бабки, простившей любимого внука, отпустили с миром.

 На той стороне ситуация разрешилась. Оставалось разрешить ее мне. Тут моего ума оказалось мало. Я обратился за помощью к восьмидесятилетней старухе, местному моральному авторитету и судье, и получил ответ:

 - Они все, зарецкие, бесстыдники и воры. Гоните их в шею!

 На мое робкое возражение: все ли? И не зарецкий ли мужик по этой весне пахал ей огород? – получил ответ:

 - Это исключение.

 На этом я заканчиваю историю с дровами. Дальнейшая их судьба не представляет интереса, а возьмем-ка лучше потрепанный от частого и долгого употребления томик Пушкина с романом «Евгений Онегин» и раскроем его на шестой главе, в которой автор описывает дуэль Ленского с Онегиным. В ней появляется новое действующее лицо, в не малой степени повлиявшее на судьбу бедного Ленского. Фамилия его Зарецкий. Вот его характеристика: 

В пяти верстах от Красногорья,

Деревни Ленского, живет

Здравствует еще поныне

В философической пустыне

Зарецкий, некогда буян,

Картежной шайки атаман,

Глава повес, трибун трактирный,

Теперь же добрый и простой... (и так далее)

 Обратим внимание на одну деталь. Там – зарецкие. Тут – Зарецкий. Случайны ли эти совпадения, судить не нам. Но перефразируя слова Александра Сергеевича Пушкина из другого его сочинения, воскликнем с удивлением:

 – Каковы зарецкие! Но и каков гений поэта, сумевший заметить и отразить такие деликатные и долгоживущие особенности местных псковичей!

 

ЛУНА С ЛЕВОЙ СТОРОНЫ

…Что касается луны, то на Шантилинской горе она всегда находилась прямо передо мной; я не видел ее ни слева, ни справа – всходила ли она, огромная, как воздухоплавательный шар, сияла ли в небесах над озером Милутка, купаясь в его серебряных водах. Солнце – другое дело. Солнце каждый день я видел и спереди, когда оно поднималось из-за Фаносковой горы, – и слева, за избой, когда оно садилось в самые длинные летние дни едва ли не за Лугом. С луной такого никогда не происходило. Она всегда была, да так и осталась у меня в памяти – только спереди. Но стоило мне переехать жить в Святые горы, и все переменилось. Казалось, не я переехал жить на новое место, а небо с луной. Заметил я эту перемену с первых же дней. Иду я из Воронича в Михайловское – луна (месяц) светит мне с правой стороны. Иду из Михайловского в Воронич – с левой. Эта особенность, может быть, была самой главной содержательной переменой моей жизни в Ворониче, а не деревенское многолюдство после шантилинского одиночества. Вид луны то с левой, то с правой стороны – вот что будило мои мысли и мое воображение. Не удивительно, что и рождение пушкинского стихотворения «Приметы» я приписал поэтому Михайловскому, вопреки логике факта и здравому смыслу. Написано оно в 1829 году, когда поэта не было в Михайловском, да и расположение сторон в стихотворении совсем иное, чем в жизни, на месте: на левой стороне – правая сторона, на правой – левая. Вот это стихотворение:

Я ехал к вам: живые сны

За мной вились толпой игривой,

И месяц с правой стороны

Сопровождал мой бег ретивый.

Я ехал прочь: иные сны.

Душе влюбленной грустно было:

И месяц с левой стороны

Сопровождал меня уныло.

Мечтанью вечному в тиши

Так предаемся мы, поэты;

Так суеверные приметы

Согласны с чувствами души.

                                 

 14 сентября 1835 года среди разных бытовых сообщений Пушкин пишет своей жене из Михайловского в Петербург: «Сегодня видел месяц с левой стороны и очень о тебе стал беспокоиться». Через год с небольшим его не стало.

 

МЕЛОДЕКЛАМАЦИЯ

 Представлялась мелодекламация на современный лад. Старый столичный писатель в сопровождении квартета: фагота, трубы, ударника и контрабаса по бумажке с нечеткой речью читал черновики стихотворений Пушкина. (В конце последнего номера на сцену выскочил пятый музыкант и затрубил в пустую пивную банку.)

 Исполнялся черновик стихотворения «Мне не спится, нет огня…» Первые минуты чтения меня увлекли. Это был Пушкин–Сальери с его мощным умом, Пушкин, которого я знал и по его трудам, и по воспоминаниям современников («Сегодня я разговаривал с самым умным человеком в России»), и которого я, оказывается, не знал до сих пор и узнал только сейчас. (По-видимому, эту особенность Пушкина и хотел донести до нас писатель). Я знал Пушкина–Моцарта, который занес нам несколько райских песен. И вот передо мной предстал Пушкин-Сальери («Музыку я разьял, как труп»), и я подумал, что Пушкин не только Моцарт, но еще и Сальери: Моцарт – Сальери, – и от соединения этих двух несоединимых соединимостей гений третьего Пушкина для меня не только не умалялся, но каким-то непостижимым образом приобретал еще большую глубину и значимость.

 Между тем внимание других слушателей отличалось от моего. Черновики великого поэта даже под звуки сверхсовременного джаза местную публику не интересовали. Народ ждал иных развлечений. Раздавались крики недоумения, возмущения. Начинался бунт. Особенно старался обнаженный до пояса мужик, сидевший на траве прямо перед эстрадой. К нему и обратился властный окрик писателя, притушивший волнение с самого начала: «Это кто кричит? Я не меньшая падаль, чем ты, поэтому говорю тебе: замолчи!»

 Выступление длилось часа полтора. Будь оно в каком-нибудь модном литературном клубе в Москве, в Петербурге, в Нью-Йорке среди сотни рафинированной ученой публики успех предприятию был бы обеспечен. Но на Михайловской поляне среди местных жителей оно давалось обеим сторонам с трудом. Публика, и так немногочисленная, скучала: она садилась, вставала, приходила, уходила, разговаривала, звонила по телефонам. Писатель говорил, останавливался, замолкал, стоял, сидел, перебирал бумажки, брался за грудь.

 Я знал его. В литературе мы начинали счастливо и вместе; были в добрых отношениях; дружили домами. Я взял его дочь в фиктивные секретари, он носил мои сказки по московским журналам. Потом пути наши разошлись. Не ссорясь, мы отошли друг от друга. Он уехал в Москву, я жил в Ленинграде. Он печатался, я молчал. Он стал знаменит, я забыт. Ходили слухи, что он продал душу дьяволу. Трагические события в стране обострили наши противоречия. Его публичные речи ожесточили меня. Я видел в нем врага, сторонился встреч и избегал рукопожатий.

 Была жара. Солнце пекло. Писателю было плохо. Казалось он взялся за невыполнимую работу: подчинить непокорную ему стихию, и изнемогал в бессилии. Мне стало жалко его. А когда он стал читать черновик стихотворения, где Пушкин говорит, что Господь уготовил ему смерть на большой дороге, я вдруг подумал, что старый писатель читает стихотворение не о Пушкине, а о себе, что вот, сейчас он возьмет и упадет, и умрет здесь, прямо на сцене. И это будет его счастливый конец. Ведь он всю жизнь так любил Пушкина! Я вспомнил, как он в молодые годы клялся, что никогда в жизни не появится в Михайловском – так для него оно было свято. И вот смерть. При чтении стихов любимого поэта в Михайловский праздник в самом центре святилища перед неблагодарной толпой. Это ли не завидная судьба?! И я решил: Бог с ними, с нашими разногласиями, и он, и я – оба мы старики. и скоро предстанем перед общим судом, и мне не худо смирить гордыню и попрощаться с ним по-людски. Пусть Пушкин нас помирит. Ведь наверняка это последняя наша с ним встреча. И я сказал себе: когда кончится выступление, я подойду к нему и протяну ему руку. Так я и сделал. Кончилось выступление. Я направился за кулисы. Мы не виделись с моим давним знакомцем лет двадцать, с начала так называемой перестройки. Я с трудом узнал его, так он постарел, но за кулисами он показался мне и бодрее, и деятельнее, чем на сцене. Подошел к нему парень с просьбой дать автограф. Он подписал. Подошел распорядитель концерта с извинениями за дурное поведение слушателей. Он внимательно выслушал его. У молодой женщины взял пакет, проглотил таблетку, отпил из бутылочки глоток воды. Я стоял перед ним и окликнул его по имени. В первый раз он меня не узнал и посмотрел как на пустое место. Во второй раз я настойчиво потянул его за рукав. Он узнал меня и тоже посмотрел как на пустое место. Явились тележурналисты с камерой. Он стал поправлять шейный платок и готовиться к интервью. Третьего раза я ждать не стал. Я тихо отошел от него, сел на велосипед и в смущении покатил домой.

 

НА ДЕРИГЛАЗОВСКОМ МОСТУ

 Я стоял на Дериглазовском мосту через Сороть. Речная рябь надо мной то слепила золотом (под легким ветерком), то чернела серебром. Ласточки носились над мостом. Справа одинокий рыбак стоял на берегу, закинув удочку. Слева желтел лужок, полный распустившихся одуванчиков. И я подумал, глядя на них: лето еще не началось, ему жить и жить, а их, одуванчиков, век уже заказан. И, видно, дело не в том, тысячу ли лет длится век или одно мгновение, а в том, что ты родился на этот свет и умираешь. Или точней: родился, умер и возродился.

 

ЦВЕТЫ ПОСЛЕДНИЕ

 К жене пришла гостья и я, чтобы не мешать дамским разговорам и чтобы самому, пребывая в уединении, продолжить свое затянувшееся внутреннее молчание, укатил на велосипеде в Михайловское. Я остановился и спешился на своем любимом месте – под усадьбой поэта. Был понедельник, в Михайловском было пустынно. Справа от меня синело озеро Кучане, слева золотился на солнце Маленец. Были последние дни августа. На скошенных лугах доцветали осенние цветы, а у самых моих ног примостился распустившийся колокольчик.

 Был вечер, было свежо, я продрог и, чтобы согреться, решил подняться в гору и зайти в усадьбу, чего я обыкновенно почти никогда не делал. За домом поэта с северной стороны было затишье. С высоты сразу открылись новые дали: на Зимари, на Петровское, на дальние холмы и глухие сосновые леса. Образ осеннего колокольчика напомнил мне стихотворение Пушкина, посвященное владелице Тригорского Прасковье Александровне Осиповой:

Цветы последние милей

Роскошных первенцев полей.

Они унылые мечтанья

Живее пробуждают в нас.

Так иногда разлуки час

Живее сладкого свиданья.

 И я подумал, что человек, поэт, увидевший радость в горе, предпочетший разлуку свиданию, смог бы легко перенести и не такое заточение, какое преподнесла ему судьба.

 В одном из своих писем Пушкин пишет о трех царях, при жизни повлиявших на его судьбу. Двух! (Павла оставим в стороне). «Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут». И в самом деле, при Александре Пушкин оказался в опале, был сослан на юг, потом в псковское родовое имение. Николай проявил милость, вернул поэта из ссылки, едва ли не протянув ему дружественную руку. А что же случилось на самом деле? Александр, отняв у Пушкина внешнюю свободу, дал возможность обрести внутреннюю. «В глуши, во мраке заточенья» поэт воскрес душой. Николай, дав внешнюю свободу, отнял внутреннюю. В 1836 году поэт пишет в стихотворении «Из Пиндемонти»: «Никому отчета не давать, себе лишь самому служить и угождать, для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи...» Для воскрешения 1837 года нужно было новое Михайловское.

 Им оказалась роковая дуэль.

 Интересно посмотреть на последнюю поэму Пушкина «Медный всадник», в какой-то мере отражающую внутренний конфликт поэта. Царь (Петр) волен построить Великий город, но не волен построить Высокий город. Поэт устами царя говорит: «С Божией стихией царям не совладать». Бедный Евгений сходит с ума, его невеста гибнет. Строить Высокий город удел лиц духовных: радонежских, сорских, саровских…

 Напоследок не поленимся и попробуем внимательно прочесть стихотворение «Из Пиндемонти». Оно поучительно и для нас.

 

ДВЕ ДЕВИЦЫ

Две девицы из заповедника приехали в мой сад по яблоки, а мне в подарок привезли монастырскую книжицу про явление на Святой горе чудотворных икон. Набрав яблок, девицы уехали, а я, после долгого книжного воздержания, набросился перечитывать давно известную мне повесть о блаженном вороничском отроке Тимофее и о явлении ему двух чудотворных икон: «Умиление» и «Одигитрия» («Путеводительница»). И явилась во мне дерзость познать непознаваемое: почему две иконы, а не одна, почему вначале «Умиление», а потом «Путеводительница»? Нет ли в этой последовательности какого случайного смысла? Древние греки говорили: «Познай себя и ты познаешь мир и богов». Православные батюшки учат «Читай Евангелие и Святых отцов». Какой путь правильней: в умилении или в путеводительстве? Связались у меня эти мысли с Гоголем, с Достоевским, с Толстым, с их осуждением, с их непринятым русским обществом богописательством, с их неофитством и учительством, с самопознанием и самоверием.

Днем на автобусе поехал я в Святые горы, а возвращался пешим. Шел медленно (устал), словно не шел, а крестный ход совершал. Спустился с горы. Прошел мимо знакомого камня с надписью «Пойдешь направо, придешь в Михайловское, пойдешь прямо, придешь в Тригорское». «И в Воронич», – добавил я от себя.

И двинулся прямо.

По дороге заглянул на Тимофеевский источник. Воды в нем не было. Мне объяснили, что сломался насос, который качает святую воду.

Зашел в часовню. И был удивлен: в углу под пыльными иконками стоял свежий букет астр. За часовней, как и пятьсот лет назад, паслось монастырское стадо, и при нем пастушок, парень лет двадцати пяти, со следами недавно заживших огнестрельных ран на лице, видимо, полученных на чеченской войне. Попытка разговориться с ним не удалась. Приближаясь к Вороничу, заглянул к языческому жертвенному камню и пересчитал выдолбленные в нем чаши. Их, как всегда, было двенадцать.

 

МЕДНЫЙ ВСАДНИК

Весну и лето в этом году я не жил, а томился: то ли болезни меня допекли, то ли старость (интересно, старость – это старость или болезнь?), не слышал я ни соловьев по весне, не радовался жаре июльского дня. А пришла осень, стали умирать травы и я ожил, точно пожелал уравновесить своей оживающей жизнью вселенское угасание природы.

Нынче взял я со стола томик Пушкина, лежавший без чтения, и случайно набрел на «Медного всадника». И пришла мне по поводу этой пушкинской «петербургской повести» мысль, что повесть эта – манифест против Петра. Петр построил внешнюю красоту («Красуйся град Петров») и, пренебрегши внутренней красотой, отнял у бедного Евгения не только любимую Парашу, но и ум, и будущее, и жизнь. Словом, Петр, как Антихрист, на русской почве.

Мысль не новая, особенно любимая верующим православным народом, и удивительная в устах великого поэта всю жизнь благоволившего к не менее великому царю. Я быстро и легко перевел эту мысль на некие прошедшие события в России в двадцатом веке и, удовлетворившись верностью поэтического пророчества, тут же возроптал, как бедный Евгений: почему же я не воспринимаю Петра, как воспринимал его Пушкин, почему меня скорее интересует взгляд на Петра и на эту историю (основанную, по словам поэта, на «истине») не исторический, а бытийный? Почему мне не кажется он таким гибельным, как казался он поэту? Благо, я ничего не терял, ни Параши, ни жизни, и поэт не гнался за мной с дубиной, а зря, получить от него парочку хороших тычков, чтобы прояснились мои и ум, и сердце, не помешало бы. Не потому ли, – думал я, – что время, исполнив свершившееся, содеяло еще что-то не менее важное для судьбы и бедного Евгения, и России, оставив им надежду и шанс на спасение? И оставив сидение за столом и праздные мысли, отправился я на прогулку по шоссе из Воронича к Каменецкому озеру. Шоссе было пустынно, по осеннему сияло низкое солнце, день был прозрачен, по небу бродили редкие облака, дул северный ветер, напоминая о грядущей зиме.

 

ПОСЛАННИКИ.

Слышал по радио, как один русский монах из американского монастыря читал свои стихотворения. Одно стихотворение было про эмигрантов, русских беженцев: мол, не изгнанники они, а посланники. И тут же был поправлен ведущим, что это мысль не его, а принадлежит Зинаиде Гиппиус. Жила такая в Париже, в русской эмиграции, поэтесса и жена религиозного писателя Мережковского. Но дело не в этом, а в том, что, действительно ли, они, русские эмигранты, посланники? И если посланники, то чего? Жизни или смерти?

Недавно сын принес из интернета весть, что одним из тысячи русских православных мучеников (еще не прославленных церковью) является некий Сергуненков Яков Сергеевич (не прямая ли ветвь отца?), рожденный в 1867 году в деревне Варварино Хвалынского уезда, церковный сторож то ли Рождественской, то ли Воскресенской церкви города Хвалынска, расстрелянный 12 декабря 1937 года в городе Вольске за то, что собирал деньги на храм божий. И вот, сравнивая и соединяя тех посланников, что были рассеяны по всему миру, и этих, расстрелянных на родине, задумываешься: а кто же тогда эти? И приходишь к мысли, что посланниками были и те, и эти: те, что были рассеяны по всему миру, являлись посланниками смерти и возрождения, и эти, расстрелянные на родине, посланниками смерти и возрождения. Правда, одни при этом вкусили горечь чужбины, а другие сладость отечества.

 

ПОКОЙ И ВОЛЯ

Сидел в поликлинике перед дверью врача и вспоминал стихотворение Александра Сергеевича Пушкина – сначала два его слова из этого стихотворения, а потом и оно само. Ученые-пушкиноведы утверждают, что стихотворение это посвящено жене поэта.

Пора, мой друг пора, покоя сердце просит.

Бегут за днями дни и каждый день уносит

Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем

Предполагаем жить, а глядь, как раз умрем.

На свете счастья нет, а есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля.

Давно, усталый раб, замыслил я побег,

В обитель дальнюю трудов и чистых нет.

В стихотворении меня всегда цепляло и заботило соединение двух слов: «покой и воля». Всегда, когда я читал стихотворение, мне не хватало полного понимания смысла этих двух слов, их парного соединения. В моем толковании они обретали какой-то неустойчивый и неопределенный характер. Что это за покой? Который нам вечно снится? Что это за воля? Которая широко и буйно жила в степи за Волгой? Со смыслом слова «воля», я считал, что как-то управился. А вот со словом «покой» мне не везло. Для лучшего понимания я даже булгаковского бедного мастера вспомнил с его покоем. И у меня ничего не сходилось. А тут сошлось. Я подумал, что под «покоем» Пушкин понимал освобождение от страстей. Это была жизнь, обращенная вовнутрь. Жизнь мудреца, монаха, отшельника, святого. Именно этот смысл и несло здесь слово «покой». А под «волей» – наполнение себя страстями. Жизнь, обращенная вовне. Жизнь мужа, царя, поэта, воина. Две несоединимых жизни соединял Пушкин в своем желании иметь их вместо счастья, и верно следовал этому желанию до своего рокового конца. Желанию, которое удалось осуществить лишь немногим – двум, трем, пяти, из всех в мире смертных.

 

ТРИАЛЕКТИКА или УТРОМ ЗА ЧАШКОЙ ЧАЯ

Утром за чашкой чая зашел разговор о литераторах, пишущих о Пушкине. Мол, все они пишут о себе. Я назвал одного, который писал о сложных взаимоотношениях Пушкина и Тютчева, Пушкина и Гоголя, Пушкина и михайловского зайца. Все истории были интересны. Беда была в том, что чем дальше я узнавал о Пушкине, тем ярче мне рисовался портрет самого автора, которого, к счастью или к несчастью для этого случая, я хорошо знал.

Тут, ради объективности, я и себя привел в качестве примера. И вот что именно. В литературной молодости, когда я коротал свои годы в лесном одиночестве, я исписал гору страниц, как сейчас принято говорить, «текста», который я никому никогда не показывал. Нет, вру. Показывал двум (даже не трем!) самым близким своим людям, которые отозвались о них с такой отрицательной резкостью, что больше напугали меня за них, чем их за меня.

С тех пор прошло более сорока лет. И вот, по прошествии стольких лет, я не то чтобы вынул эти рукописи из-под спуда, из небытия, я вспомнил о них, и они мне показались не то чтобы такими уж плохими или хорошими, но просто я осмыслил их, понял. А до этого не понимал. Начитавшись в ту пору Платона и поддавшись его влиянию, я думал, что я писал диалоги. Я же писал триалоги. В этом и был весь секрет, вся тайна, вся заковыка этой рукописи, этой истории, такая простая, как репа, и такая сложная, что для ее осмысления понадобилось прожить целую жизнь. Поняв же, что это не диалоги, и уж тем более не монологи (и диалоги, и монологи), я принял их, как они есть и даже полюбил.

Скажем, просыпался я утром, открывал свои вежды и спрашивал: «Утро?» Я не утверждал: «Утро». И не отрицал: «Не утро». Я спрашивал: «Утро?» И это был первый во мне голос. И тут же отвечал: «Да, утро». И это был второй голос. И следом за этим заключал: «Не знаю». И это был третий голос. Или в полдень я вдруг оглядывался и вопрошал: «День?» И отвечал: «Да, день прекрасен» (и утро, и день, и вечер, и ночь почему-то в этих триалогах всегда были прекрасны, дул ли ветер, лил ли дождь, шел ли снег, было ли тепло или холодно, светло или темно). И третий голос опять заключал: «Не знаю». Или вечером, когда садилось солнце, я задавал себе подобный вопрос и все остальное происходило подобным же образом. Это состояние, этот мир трех голосов, который вошел в меня в ту лесную пору, я назвал триалектикой. А вместе с ним счастливо, сразу и постепенно, входило в меня все, что можно было вобрать и обозначить одним словом «есть»: небо и земля, осень и весна, день и ночь, огонь и вода, мужчина и женщина, а так же: три карты, три сосны при дороге «изрытой дождями», три глаза у индусов, трилистник, Трипитака, Троицкий собор, три овечки на шаробыкском лугу, две черных и одна белая, которых я каждый день вижу из окна своей избы, – все, что вблизи и вдали, сверху и снизу, снаружи и внутри, слева и справа, словом, рай и преисподняя. В эту триалектику входил и мой Пушкин.

Мои длинные и путанные рассуждения были бесцеремонно прерваны кратким заключением:

– Да, да, недаром народ говорит: Бог Троицу любит.

Эта мысль слегка отодвинула меня в сторону от моих воспоминаний, и я подумал: и в самом деле, народ ведь не говорит: вот, Бог соседа Сашку любит. Или: вот, Бог Пушкина любит. Или: Бог речку Сороть любит. Любить, он их любит, но говорит: Бог Троицу любит. Значит при всей любви к соседу Сашке, к Пушкину, к реке Сороти Бог предпочитает любить Троицу. И это замечательно. И да будет так во веки веков!

 

ПЕРО ЖАР-ПТИЦЫ

Утро занялось ясное, чистое, хоть и прохладное. Начала августа я не заметил, а кажется, что осень наступает. Да оно и понятно – конец лета. А к полудню небо нахмурилось, тучи пришли, дождь собрался. И пока он не закапал – чем в избе сидеть – решил я прогуляться. Совсем недалеко. Как всегда, в таких случаях говорю себе: «Дойду до кладбища и обратно». До кладбища дошел, а дальше ноги сами идут. Вниз по Горней улице спустился до автобусной остановки, влево свернул на тропу к городищу. Иду, вдыхаю запах последних и предпоследних цветов, по сторонам поглядываю. Вдруг вижу в траве алое перо от птицы. Я его подобрал. Разглядываю. Таких перьев у птиц в наших местах нет. Это я точно знаю. Иду и думаю: откуда это перо, от кого? От дятла? Нет. От сойки? Нет. От вороны? От сороки? О них даже смешно так подумать. И решил я для себя, что, раз не от сороки, не от вороны, не от дятла, не от сойки, и вообще, в наших краях таких перьев у птиц не бывает, то перо это от жар-птицы. Воронич обогнул, на шоссе поднялся. Тут две женщины, старая и молодая, дочь и мать. Показываю перо и говорю: «Чудо со мной произошло, жар-птицу поймал». Они в ответ смеются, говорят: «А почему перо ало-красное?» Я им в ответ: «А каким оно еще должно быть?» Не верят. Думают, что я шучу. Я и вправду шучу, но и всерьез говорю. Или не поймал я жар-птицу, не схватил ее за перо, как Иван-дурак в сказке? Только Ивану целое перо досталось, а мне всего половинка. Несу перо в руке и говорю себе: «Чудо, чудо со мной произошло. Перо схватил я жар-птицы». Или этот осенний день – не перо? А прогулка? А две женщины? А цветы последние? И предпоследние? Разве это шутка? Нет, это всерьез. Волнуюсь и сам себя успокаиваю. И убеждают меня мои вопросы и не убеждают. И чем больше убеждают, тем больше не убеждают.

Пришел домой. Перо не письменный стол прямо перед собой положил. Смотрю.

 

МЕРТВЫЕ ДУШИ

С «Мертвыми душами» Гоголя я познакомился дважды, и эти две встречи оказались для меня определяющими на всю жизнь. И первая, и вторая встречи произошли в период моих отроческих и юношеских дерзаний. Первая была связана с довоенным однотомником Гоголя, пришедшим в наш дом вместе с однотомником Пушкина, вторая со спектаклем «Мертвые души» МХАТа в 1948 году, когда вместе с родителями я жил в Москве и учился в 288 школе в Марьиной роще.

Первая встреча познакомила меня с живыми душами «Мертвых душ». Она навсегда связала меня с добрыми, веселыми, плутовскими и живыми героями книги. Вторая с мертвыми душами «Мертвых душ», которая оттолкнула меня от героев книги своим черным, суровым обличительством, неприязнью, ненавистью и злостью. Позже, перечитывая книгу, я пришел к мысли, что и то, и другое есть в «Мертвых душах», и что Гоголь написал роман не о России, не только о России, но о России и Украине.

Кто же в ней мертвые, а кто живые души? За ответом попробуем обратиться к истории. После разорения Батыем Киева Киевская Русь разделилась на две части. Одна ушла на север, в леса, другая на запад, в Европу. Чем ответила на вызов судьбы Северная Русь? Сергием Радонежским, Куликовской битвой, освобождением от татаро-монгольского ига, сонмом святых Северной Фиваиды, ковавших святой дух внутренней свободой, укреплением независимости, приращением земель, империей Петра, Пушкиным, учением о Третьем Риме, о Великой Триаде русских народов; революцией, большевизмом, победой в 1945 году… Чем ответила на вызов судьбы Русь, ушедшая на Запад? Угасанием духа Антония Печерского, рыцарством, польским игом, униатством, казацкой вольницей (внешней свободой), Киево-Могилянской Академией, Сковородой, Шевченко, «незалежностью»… Гений Гоголя сделал свой выбор, гений Украины нет.

 

ЛЮБОВЬ К ОТЕЧЕСКИМ ГРОБАМ

Перед Троицей пошел я окашивать тещину могилку, и встретил на кладбище Константиныча. Год назад у него умерла жена, и теперь он ставил ей памятник. Мы разговорились. Он рассказал, что Зоя, его жена, захотела лежать в могилке захороненного ранее деда Юшки, а он, Константиныч, будет лежать с ней рядом (Для себя он несколько лет назад сковал железный крест, и теперь тот стоял в сарае, дожидаясь своей очереди). Еще он сообщил, что памятник жене привез из Пскова, и стоит он двенадцать тысяч; что были подешевле из серого гранита, за три тысячи, но он выбрал подороже и покрасивее – отполированный, черный. Он рассказал, какие в гранитной плите есть штыри, и как он один, без чьей-либо помощи, изловчился установить и зацементировать плиту, для чего подставил кирпичи, а эпоксидной смолой приклеил фотографию.

Еще живя в Шантилихе, я обратил внимание на то, что местные жители хоронили своих родственников на родовом кладбище, на старых могилках своих предков; не где попало, а привозили из дальних деревень, и что особенно удивительно – из дальних городов. Там, в Клишковицах, и кладбище уже было не кладбище, а дремучий лес – так буйно разрослись на нем ели и осины. Деревни вокруг умирали, поля зарастали, дороги исчезали, а кладбище оставалось живым, и кажется, не собиралось умирать.

Так было и здесь, на вороничском кладбище: Зоя, жена Константиныча, пожелала лежать в могилке деда Юшки, дед Юшка, в свою очередь, наверняка, лег в могилку теперь уже нам не известно, как звавшегося своего деда (или бабы), тот лег в могилку своего деда (или бабы), – и от этого кладбище представлялось мне не кладбищем, а каким-то заповедным лесом, а каждая могилка – могучим деревом, вершина которого устремлялась в бездну начал. 

Константиныч был маленький, худенький старичок. Жил он теперь один, хотя у него были внуки и дочери. Сажал небольшой огород и ездил на своем грузовичке заготовлять на зиму дрова. Найденный в могиле деда Юшки оловянный крестик, не зная куда его деть, он прикрепил проволокой к могильной ограде.

 

УПАВШАЯ ИВА

С утра был дождь и ветер. Дождь лил порывами, ветер раскачивал верхушки деревьев. В полдень я затопил баню. Через два с половиной часа она прогорела. Осталась горстка жарких углей, с кулак, когда за стеной что-то грохнуло и упало. Я подумал, что упали дрова. Дровяник у меня, хоть и небольшой, но при сильном ветре парусит и потихоньку отпихивает стойку дров от стенки. Стойка отошла, вот и рухнула, – подумал я. Я успокоился, но не надолго. Мне показалось, что звук был какой-то другой, чем от падения стойки дров. Случайно я глянул в окно и увидел упавшее дерево. Оно смяло рабицу и лежало на усадьбе соседки. Слава Богу, кроме куста краснотала оно ничего у нее не задело. Я вышел из бани. Упала ива. Ветер выворотил ее вместе с корнем. Я заметил, что подобные происшествия часто случаются с ивами. Особенно, когда они стары и растут не в один ствол, а в несколько. Так и тут. Два ствола ивы стояли живые, а этот был мертв. Подошла соседка. Я извинился перед ней и сказал, что дерево я распилю и уберу, но чуть позже, сейчас у меня нет ни бензиновой, ни электрической пилы, а ножовкой я его не одолею. Она выразила сдержанное согласие. Я вошел в баню. Медленно разделся. Снял цепочку с крестиком. Долго грелся, сидел и лежал на полке. Поддал хорошего пара и парился. И парился, и мылся, и обливался холодной водой обстоятельно, как будто не мылся, а совершал обмывание покойника. А, помывшись, надев халат и галоши, отправился в свою избу, в свой рай, как в домовину.

 

ХУДОЖЕСТВО ХУДОЖЕСТВ

Есть у Пушкина стихотворение «Осень», в котором он описывает состояние, когда приходит вдохновение. Я часто перечитывал его, а когда был помоложе, знал наизусть, так оно хорошо, так мне нравилось. Вот описание состояния:

И забываю мир, и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне:

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться, наконец, свободным проявленьем…

И так далее. Все точно и верно. Поэт уподобляет состояние вдохновения вдоху и выдоху человека. Только вдыхает он нечто невидимое (дух), а выдыхает (создает) видимое (слово). От этого и чувство стеснения и свободы. Но случается иногда и иначе, когда ты вдыхаешь нечто видимое, выдыхаешь невидимое (молчание). И тогда к тебе тоже приходит вдохновение. Но тогда для тебя рождается один свет. В старину это вдохновение, это рождение света называлось «художество художеств». И ты переживаешь и проживаешь его по-другому: мысли у тебя не скачут, слова не звучат и ничего из души твоей не изливается кроме света. Пришла осень. И вместо того, чтобы замечать пышное природы увяданье, красный клен напротив моего окна у дороги, свежие зеленые озимые, почерневшие некошеные травы на лугах, яблоки в саду, гусей в небе, я вижу один терпимо-нестерпимый свет.

 

ГАДАНИЕ ПО ПОЛЕТУ ПТИЦ

В предпразднество Преображения (18 августа) отправился я, как всегда, на свою утреннюю прогулку; в этом году моя утренняя прогулка – две версты – от дома по шоссе к Каменецкому озеру и обратно. Я уже возвращался, дошел до Поклонной горки, как вдруг увидел в небе стаю аистов. Они летели низко и прямо передо мной. И пока они пролетали надо мной, я сосчитал – их было девятнадцать. Летели они на запад к Каменецкому озеру. Навстречу мне на велосипеде ехала женщина. Увидев, что я стою, задрав голову к небу, она спешилась и, обнаружив на небе аистов, спросила: «Сколько их?» И я ответил: «Девятнадцать». «Какая прелесть», – сказала она и поехала дальше. А я стоял, глядел вслед улетающим аистам и подумал: «Улетают».

И столько значительности придал я этому утверждению, что ни тогда, ни потом, так и не смог понять всей глубины его смысла. И, не поняв, сбавил обороты, придав им более прозаический характер вопрошения: «Увижусь ли я с вами в будущем году?» Мне стало грустно. Я подумал: я стар и немощен и мне, наверное, уже не дожить до весны. И пока я развивал в голове (и в сердце) эту тему, аисты вдруг развернулись, и рассыпавшись на три группы, полетели обратно на восток. Только потом, пройдя часть пути, до меня дошло, что, сам не осознавая, я стал невольным участником языческого гадания по полету птиц. Я задал аистам вопрос и они ответили мне: «Не волнуйся, увидимся!» Господи, как все просто устроено в этом мире! Хочешь узнать свое будущее, задай вопрос и попробуй услышать ответ. И он всегда будет.

На следующий день аисты улетели.

 

ДУБЫ ВОРОНИЧА

Первые годы жизни в Ворониче я, набив карманы желудями с дубов Тригорского и Михайловского парков а также с дубов Святогорского монастыря, подобно сеятелю пустынному, раскидывал эти семена свободы по всей вороничской округе в желании взрастить дубовую рощу. Я сеял их по сторонам шоссе, на Бую, на Поклонной горке, на насыпи. И не преуспел в своем рвении. Дубки мои не взошли. А тут иду я утром по шоссе от Каменецкого озера и вижу, как московские новожилы, муж и жена, выкапывают в зарослях у дороги молоденький клен для посадки у себя на необустроенной усадьбе и говорю:

– Клен дерево замечательное, но дуб лучше. Посадите-ка вы у себя на усадьбе мои дубки.

Дело в том, что у меня на усадьбе растет могучий дуб. Лет ему двести. Или поменьше. Но хочется думать, что он ровесник Пушкина. В прошлом году был урожай желудей, а весной возле кострища я обнаружил два взошедших дубовых ростка. Видно сойки спрятали на зиму и забыли. Губить дубки мне было жаль и я предложил их соседям. Они согласились не сразу, долго думали, им почему-то хотелось посадить кроме клена еще и сосну, но, наконец, решились и пришли. Пока они думали, я насчитал в Ворониче семь дубов. Один у Тоси, он самый раскидистый и высокий, три у Золина, один у Маргариты, один у Петра Петровича Кошая, один на лугу у Филипповых, два на кладбище – один самый старый, другой молодой, – на выходе и на входе, – один у меня. Итого десять. Теперь, глядишь, вырастет еще два. Не знаю, как где, но в Ворониче дубы поддерживают небо.

 

Приобрести книги

Бориса Сергуненкова 

График работы:
Пн-Пт с 9:00 до 18:00
Сб-Вс с 10:00 до 17:00