Официальный сайт писателя Бориса Николаевича Сергуненкова

Прогулки к Пушкину. Борис Сергуненков

Прогулки к Пушкину. Борис Сергуненков

* * *

 Глядишь на склоняющееся к заходу солнце, на сверкающего на солнце додоновского Пушкина – от сияния он почти не виден, различаешь только силуэт, но и этого тебе вполне достаточно; глядишь на зеленый склон, на нераспустившиеся яблони – и вдруг, ослепленный солнцем, замечаешь среди зелени трав, рядом с молчащим Пушкиным, голый кустик, который не увидел сразу, а увидел чуть погодя, и этот голый кустик, который не увидел сразу, а увидел чуть погодя, тебя радует, радует, что увидел его не сразу, а чуть погодя. Кустик увидел, а тут два тюльпана чуть в стороне разглядел и еще радостнее на душе от этого стало, а тут еще два тюльпана уже с другой стороны обнаружил; и когда эти два тюльпана обнаружил, узрел своими подслеповатыми глазами один белый нарцисс перед самым Пушкиным, и от этого совсем хорошо на душе стало. И потом сколько ни силился смотреть, сколько ни глядел на зеленый склон, ничего уже больше не видел нового, или видел все тот же вид, что и раньше был, только с обратной последовательностью: один нарцисс, два тюльпана слева, два справа, голый кустик и сам сверкающий Пушкин, внимающий молчанию и наполненный словом, а за ним зеленый склон сада, нераспустившиеся яблони, сосны, облака, небо.

* * *

 Стоял на насыпи, это километрах в двух от Михайловского, а чувство было такое, словно в самой михайловской усадьбе находимся: так же чисто синели небеса, как синеют они в Михайловском, так же одиноко летело белое облако, как летит оно в Михайловском, так же легко дул южный теплый ветер, и не то, чтобы освежал, а обволакивал своим прикосновением душу, как делает он это в Михайловском, так же лениво и торжественно текла на запад Сороть, отражая в себе вечные небеса, как отражает она их в пенатах поэта, так же деловито и громкогласно пел в ольховых кустах соловей, как поет он в михайловских садах, и дыхание от земли, от расцветающей богородской травы, от молодых сосен, от нагретого солнцем песка было таким же ободряющим, каким оно всегда бывает в Михайловском, что чудилось за спиной и само присутствие поэта. Казалось, стоит оглянуться и вот, он, стоит перед тобой, но не оглядывался, боясь, то ли спугнуть его, то ли умереть от его взгляда.

* * *

 Галки свили гнездо в трубе Михайловского дома и вылетают оттуда одна за другой, как приветы хозяина с того света. Впрочем, и залетают туда, как наши приветы на тот свет.

* * *

 С Гейченко я встречался три раза. Первый раз я приехал в Михайловское по приглашению поэта Дудина. Сидели большой и трезвой компанией за длинным столом на веранде, обставленной самоварами, молчаливо внимающими разговорам. На вопрос Гейченко: кто хочет выпить, все промолчали, один я дерзнул: я. Он грозно посмотрел на меня и налил рюмку водки, показавшейся мне вонючей и противной. Во второй раз я видел его, когда он уже не ходил и лежал в постели. (Меня завел к нему критик Курбатов). Прощаясь, он схватил мою руку и стал целовать. Я от смущения или еще от чего стал целовать его. В последние дни он целовал руки всем приходящим к нему людям. В третий раз я встретился с ним уже на вороничском городище, и вижусь теперь, когда прохожу мимо городища или поднимаюсь наверх, на «вышку». Он, как комендант нерушимой крепости лежит, уснув вечным сном, зарытый землей, за деревянной оградкой и тихо дышит. И вместе с его грудью в такт его дыханию поднимается ближе к небу и опускается ниже к долу городище: гора, каменный дом на  горе, в котором живет кузнец Алексей с женой Валентиной, их собака Грей, корова Роза, пчелы с ульями, баня, шесть старинных каменных ядер, сложенных в пирамиду у входа на кладбище, кладбищенская ограда, редкие кресты, старые липы и я, смиренный раб, забредший на городище. От этого качания обрывается чтото внутри, щемит сердце и кружится голова.

* * *

 Еще на подходе к Михайловскому увидел открытую калитку и на Сороти двух милиционеров, ловящих удочками рыбу. Они-то, видимо, и открыли калитку, вышли из усадьбы и не закрыли ее. Мне сразу бросился в глаза этот непорядок, калитка всегда была закрытой, и я ее закрывал за собой, и другие посетители, когда входили и выходили, чтобы дух поэта случайно не выскользнул из усадьбы наружу. И вот теперь, воспользовавшись случаем, он выскользнул наружу и устремился по берегам Сороти, по лесным дорогам, сначала тут, рядом в Михайловском, потом на Савкину горку, потом в Воронич, в Тригорское и дальше по всему свету. Догнать бы его, да не догонишь. Удержать, да не удержишь. Да и зачем его догонять, зачем удерживать, дух, он и есть дух, он везде, он здесь, он и там.

* * *

 Вечером вода в Маленце фиолетового цвета и озеро как огромная чернильница. Так вот откуда черпал свое вдохновение Пушкин! Знай эту тайну и сколько писак устремилось бы сюда, чтобы иссушить это чудо!

* * *

 С одной стороны над Маленцом была черная туча, с другой белая, а посередине, между ними, бездна, провал, шаг ступил и пропал. Я мог совершить этот шаг в бездну и пропасть в ней, но я этого не сделал, а повернулся спиной к озеру и пошел домой, и впереди передо мной была Савкина горка, сосновый бор, дорога, «изрытая дождями», и все это: и дорога, и бор, и гора были сама бездна. Говорят: мера. Но в чем она, мера? Что она, мера, если меряет немеренное? В том и мера, то и мера, что меряет немеренное.

* * *

 Мера это гусь, подбирающий по дороге рассыпанные звезды. Это корова, дающая один день белое молоко, а другой день – черное. Это лес, своей вершиной пробивший небо и очутившийся на той стороне света. Это двурогий козел, который один рог ночью вешает на небо, а другой прячет под землю. Это василек – осколки расколовшегося когда-то неба. Это бык, выпивающий реку утром и изрыгающий ее вечером. Это лошадь, убежавшая в ночь и прибежавшая в день. Это стая уток, вспугнувшая на рассвете звезды. Это лиса, от хвоста которой загорается утром солнце. Это девушка, от неудавшейся любви превратившаяся в вишенку.

* * *

 Майский вечер был так красив, что не хотелось уходить, так бы стоять и смотреть на эту красоту всю жизнь. Стояли и смотрели: вот озеро, вот заходящее солнце, вот зеленые холмы Зимарей и озеро Кучане с далеким Петровским. Уж и ноги затекли, и стоять надоело, а все не сходили с места: вот покривившаяся мельница, вот остро срезанный угол городища, вот бабочка полетела, а вот цапля. А вот милиционер Витя высунулся из михайловской ограды, взглянул на нас, на окрестности, повернулся, нагнул куст цветущей сирени, вдохнул его и удалился. Тут и мы сдвинулись с места.

* * *

 Если я на велосипеде, я не прусь через Михайловское прямиком, я объезжаю усадьбу стороной, по берегу Сороти, под горой. Вверху дом, кладовая, другие постройки, сад, лестница, ведущая к барскому дому. Я касаюсь Михайловского только тогда, когда подъезжаю к нижнему пруду, на мост, но и здесь я касаюсь его краем и на одно мгновение, и тотчас же по крутой песчаной дороге поднимаюсь на поляну. Я успеваю быстро оглядеть пруд, мостик, и все, что там в глубине, и этого краткого мгновенного касания, этой встречи с Михайловским мне достаточно, чтобы насытить свою душу. На большее я не решаюсь.

* * *

 Стоял, облокотившись о перила, у нижнего пруда в Михайловском, и глядел на белый горбатый мостик, перекинутый через пруд. И видел не один мостик, а три, этот и еще два, один в перевернутом виде отражался в воде, другой, как радуга, отражался вверху, в воздухе, в небе. По первому мостику шел Александр Сергеевич Пушкин, и был он почти на середине моста. По другому мостику вверх скользил (иначе не скажешь) ангел, и был он уже у самого края мостика, готовый взлететь. По третьему мостику в противоположную сторону, падая, пятился бес.

* * *

 Входим в усадьбу поэта. Куда мы входим? В усадьбу поэта? Нет, мы в райские кущи вторгаемся, нам сам апостол Петр ключи от калитки подает. Идем по дорожкам, по аллеям парка, глядим направо, налево. Что мы там видим, глядя направо? Цветущие пионы? Нет, мы райские цветы созерцаем, услаждающие нас своими ароматами. Глядим налево. А там что видим? Яблоневый сад? Нет, мы видим райское дерево познания добра и зла, мы видим вечное дерево жизни. Проходим мимо них, яблоки еще зеленые, не сорвать, не съесть. Идем дальше. А там что? Опальный домик поэта, где он прожил по его собственным словам ровно два года? Или драную крышу дома? Или облупившиеся стены его? Нет, мы видим сверкающие чертоги, дивную обитель. И дальше мы идем, и дальше, видится нам дуб, Птица Сирин, райский соловей сидит на ветке дуба. Подходим поближе, чтобы получше ее разглядеть, да заодно и получше услышать ее песнь. Птица взлетает. Оказывается это ворона. Как она сюда попала?

* * *

 Пришел в Михайловское, стал возле усадьбы и заглядывал в занавешенные окна дома (в который раз!), ожидая, что вот-вот откроется дверь и на пороге покажется сам Александр Сергеевич Пушкин, своей собственной персоной. Вдруг дверь действительно отворилась и на пороге появился А. С. Пушкин и сказал: «Ну, чего тебе надо, дурак?» И я от неожиданности и дар речи потерял, и способность соображать, стоял остолбенело, пока не повернулся ко мне спиной и не скрылся в доме. И тогда я побежал и дико завопил, свидетельствуя: «Я видел его!» И люди дивились на меня. И бегал я по дорогам до тех пор пока меня не связали и не увезли в сумасшедший дом.

* * *

 Трудно, а точнее - невозможно смотреть на него открытыми глазами. И глядя на него, пытаясь глядеть на него, ты прикрываешь глаза рукой, ты захлопываешь ворота век, ты задергиваешь эти окна шторами ресниц, но и тогда он тебе виден так же, как если бы ты глядел на него открытыми глазами, как открытыми глазами каждый день ты видишь дерево, куст, озеро, одуванчик на тропе, бабочку, камень.

* * *

 Сижу ли в избе, хожу ли на Сороть к Тригорскому, езжу ли на велосипеде в Михайловское – самая первая мысль о Пушкине. Встречаюсь ли с одуванчиком, с озером, с речкой, с утренним солнцем, с облаками, с уткой, с людьми, с соседями по деревне, со знакомыми из иных мест, как будто встречи не с ними, а с самим поэтом. Не только вижу его выходящим из своего дома или сидящим на скамейке в парке, но вижу всегда, везде, ежедневно, ежечасно - сидит ли он, идет ли куда, - каждое мгновение ощущаю его присутствие, его дыхание, - как ощущаю дыхание весеннего дня, как вижу небо, цветы, деревья, - днем ли, ночью, даже в кромешную тьму, когда ничего не вижу, а чувствую землю под ногами или бегущие по черному небу дождевые тучи угадываю, - и невозможно от его присутствия никуда деться, ни в сон, ни в явь.

* * *

 Утром просыпаюсь, как младенец, едва раскрыв слипшиеся от сна глаза, едва впускаю в еще не успевшую освободиться от ночных снов голову первые мысли, уже слабая улыбка радости блуждает на устах и рвется из залежалого, восставшего с постели тела призыв благодарности, адресованный пока еще неизвестно кому: земле ли, небу, тому и другому одновременно. Сажусь на стол, смотрю в окно на тропинку и вижу, как в гости ко мне идет Александр Сергеевич Пушкин. Слышу за бревенчатой стеной его веселый голос:

– Где тут живет член союза писателей, лауреат премии совхоза «Алеховщина» имя рек?

– Здесь я, здесь, - кричу я и выбегаю к нему навстречу.

* * *

 ...И Сороть, точно волшебная река, несущая воды вечности, и озеро в Шаробыках, дающее силы молодеть, и дорога на Савкину горку, ведушая к спасению, и пророк Илья в образе бородатого мужика, копающего огород, и цветущие яблони в саду Маргариты, веселящие сердце, и южный ветер, сдувающий с души грехи, и вещие галки в небе, и священный дуб в огороде, шепчущий пророческие слова из книги книг, и шесть добрых молодцев, строящих небесный терем на месте старой избы соседа, и лодка на берегу под Тригорским, перевозящая на ту сторону света, и рыжий мужик на телеге с возом несгораемых дров, и маленькая девочка, едущая на велосипеде покупать собаку, сторожащую рай, и лавка у веранды, на которой ночью спит солнце, а днем луна, и виновато улыбающийся сосед Михаил, едущий с лопатой весной копать осенний корень жизни, и вечно первый огурец на грядках, и мужик Петр, строящий гараж для небесного вездехода, и парник его жены Гали, где растут волшебные розы, приносящие людям счастье, и баба Саня, живущая вдвоем с курицей, равной ей по возрасту и несущей золотые яйца («Я потискаю ее, она и кладется».), и заяц Антихрист, съедающий у бабы Нюры по весне третью капусту, и сам Александр Сергеевич Пушкин, как некое грозное и веселое божество, и дружба с ним, как великое чудо.

* * *

 Говорю: Пушкин – бог. Вот спину у него заломило. Нога болит. Вот утром он глаз продрать не может глянуть на божий мир - так веки у него слиплись, слились. Вот горло у него пересохло, пить он хочет, кричит, что готов за глоток воды друга убить. Какой же он бог? Или у бога спину ломит? Или у него зубы ноют? Нога болит? Или утром, проснувшись, не может он продрать глаз, чтобы взглянуть, хотя бы мельком на мир, на красоты, им сотворенные? Или от жажды у него пересохло горло и он кричит, что готов из-за глотка воды на убийство? Как-то не вяжется это с образом бога. И спина у него прямая, как ствол сосны. И зубы здоровы и белы. И ноги легки и резвы. И утром, проснувшись, не затрудняет он себя продиранием глаз, а поднимая веки, открывает свой золотой глаз и глядит на мир неустанно. И, пить захотев, черпает, где хочет и сколько хочет воды студеной, чистой. Почему же тогда говорю, что Пушкин – бог? По ошибке? По ложной гордыне? Потому что ломит у него спину, а она у него прямая, как ствол сосны. Зубы ноют, а здоровы и белы. Ноги болят, а резвы и легки. Глаз по утру сосна продрать не может, а глядит на мир неустанно орлиным, чистым глазом. Умирает от жажды, а друга напояет водой.

* * *

– Кем бы вы стали, начни жизнь сначала? – спрашиваю я его.

– Это я бы и сам хотел знать, – отвечает он.

– А кем бы вы стали, начни жизнь с конца?

– Этого я даже знать не хочу.

* * *

 Проснулся утром, и не было у меня, по обыкновению, хорошего настроения, а было плохое. Не пел я от радости, а охал и кряхтел. Не наливался черной злобой (будем справедливы), но и не плясал от радости, причин для этого не видя.  Что же, завидовал я весельчакам, дерущим по утру от веселия и здоровья свои глотки? Не завидывал. Но и без веселия видеть себя не мог. И хоть охал и стонал, хоть плакал и кряхтел, а все равно немножко, не во весь голос, а в полголоса, тихонечко напевал, веселие свое обнаруживая и подтверждая, находя его в своем сердце. И хоть маленькое оно было, а грело, светило. И как оно находилось среди печали и мрака, оханья и кряхтенья, сам не знаю, и не хотелось мне этого знать. Главное, что оно было и был я ему благодарен.

* * *

 Рано утром курица бабы Сани орала так громко, что снесла яйцо, что я подумал: не золотое ли? И не бросить ли все дела, и не бежать ли смотреть на это чудо? И, не утерпев, побежал.

* * *

 Забылись, разгорячились, разговорились до глубокого вечера. Я ему говорю:

– Такого не было никогда и не может быть.

– Да как это не было! Как не может быть!

-  Да с кем это ты разговариваешь?

– Да с кем, спрашиваю, говорю?

– Да с самим Александром Сергеевичем Пушкиным.

 Я язык прикусил, присмирел.

– Тогда,  говорю,  ошибаюсь.

– То-то,  отвечает он мне. - Нос высоко не задирай. Врать ври, да знай меру.

 Тут я глубоко задумался.

* * *

 Чайка летела над нами, чуть склонив голову, и глядела на нас с высоты небес. Мы же шли по дороге и глядели на нее снизу, с земли, приподняв голову. Взгляды наши сошлись на мгновение. Трое, мы были интересны друг другу. Но вот развилка дорог. Чайка удалилась в просторы. Он в сторону Михайловского. А я в противоположную сторону, в Воронич.

* * *

 Шли из Михайловского в Воронич и за Тригорским громоздились белые облака, как снеговые горы, чуть окрашенные в розовый от заката цвет. Он остановился и сказал с грустью:

– Вот и Кавказ сюда пришел повидаться с поэтом.

 Встретили на дороге мрачного красавца-мужчину в плаще и шляпе. Мы поздоровались с ним. Он не ответил на наше приветствие.

– Байрон,  сказал он.  Англичанин. Любит уединение.

 Прошествовали мимо чернобородые пушкиноведы, приехавшие на очередную конференцию.

– Академики, восхищенно прошептал он.

– Из Пушкинского дома. Подсчитали все точки. Считают запятые.

* * *

 Рыбаки обложили Маленец, один на велосипеде, один на мотоцикле, один на плоту, один на коряге, двое молодых, он и она, с двумя псами, он с удочкой и в резиновых сапогах, она в нейлоновом плаще, ухватив его под руку, прошли мимо нас. Он стоял у берега озера и закинул удочку, она легла на холодную весеннюю землю и ласкалась с собакой. Мы глядели на них и думали, что и мы такие же ловцы, только рыба у нас другая. Выйдем на озеро, закинем удочку. Озеро синее и небо синее, не различишь, где одно, а где другое. Бросишь удочку в озеро, попадешь в небо, вытаскиваешь оттуда серебряные облака. Бросишь в небо, попадешь в озеро. Вытаскиваешь - золотые.

* * *

 Провожал меня вечером домой по дороге в Воронич и уже перешли насыпь, и на открытом месте глядели в сторону заходящего солнца, на Тригорское, на Сороть и дальше за Тригорское и Сороть, на Железово, и вспомнил я, как были мы там недели две назад, ездили на велосипедах, и смотрели оттуда в сторону Тригорского, Сороти, и дороги на Михайловское, и увидел я теперь его и свой прошлый взгляд, обращенный в нашу нынешнюю сторону, остановившийся и замеревший в веках.

* * *

 Заехали на свое любимое местечко, на насыпь у разбитого в войну железнодорожного моста через Сороть. С зимы тут кто-то жег автомобильную покрышку и от нее остались мотки горелой и ржавой проволоки. Мы разворошили кострище, вытащили проволоку, скинули ее вниз под насыпь, подальше от глаза. Руки наши стали черными. Мы спустились к Сороти помыть их. Берега были сырые и мы с трудом доставали до воды. Мылись руки быстро и легко. Но вот, что странно, моем руки одинаково, а результат разный. Моем один раз, у него руки белые, а у меня черные. Моем другой раз, теперь у меня руки белые, а у него черные. Моем третий раз, у него руки белые и у меня не черны. Заканчиваем эту затянувшуюся процедуру и поднимаемся от реки на насыпь. Тут ветер. На ветру руки быстро сохнут и становятся грубей. Понюхаешь их в первый раз, они пахнут горелой проволокой. Понюхаешь второй  - рекой. Понюхаешь в третий - чистыми небесами.

* * *

 Вот мрачное облако пролетело над моей головой, я не обращаю на него внимание, куст боярышника больно задел мое плечо, я на него ноль внимания, южный ветер погладил мои вихры, я веду себя так, как будто этого ветра вообще нет в природе, стрекоза красовалась перед моим носом, чтобы я обратил на нее свой взор, я гляжу на нее и не замечаю ее, – и все, что меня ни трогает, ни теребит, ни призывает к жизни – ничто для меня как бы не существует, - такой я иду невозмутимый, недоступный, надмирный, погасивший свои чувства и страсти, не человек, а какое-то неведомое существо, невесомость какая-то. И если и есть во мне какое-то участие в развернувшемся передо мной и для меня круговороте жизни, то легкая, едва заметная улыбка одобрения, мол живы и продолжайте жить дальше, а мне вы не помеха. И чтобы подтвердить свое такое отношение к природе, к миру и попутно вызвать доброе к себе чувство, куст, попавшийся по дороге тронул слегка рукой, и он никакого на меня внимания, как будто меня нет, стоит как каменный, каким я только что на него глядел.

* * *

 Три ангела, три богатыря, три слова. Впрочем, и выпивка на троих. Есть что-то для русского человека в числе «три» магическое. Вот и три сосны у дороги магическое место. Шел я из Михайловского в Воронич, только что был провал, черная, сырая дорога, «изрытая дождями», и вот, три сосны - и дальше дали, Тригорское, воля, простор. Или наоборот. Иду я из Воронича в Михайловское. Только прошел три сосны, а за ними черная дыра, дорога, темень (хоть на краткий миг), - и вот темень кончается - передо мной озеро, дали, холмы, простор, воля. Три сосны, как вершина какого-то достижения, предела. Только у одного достижения провал, черная дыра впереди, а у другого позади. Приятно стоять у этих сосен. Направляясь в Михайловское, ты назад свой взор бросаешь. Направляясь в Воронич, ты вспоминаешь о том, что оставил позади. И всюду у тебя получается хорошо: и то, что ты позади оставил, и то, что впереди тебе видится, и то что есть у тебя там, где ты сейчас стоишь. Стоишь и шум сосен слышишь неслышный. И даже не удивляешься тому, что это чудо тебя посещает.

* * *

 Говорят, осуждая: в трех соснах заблудился. Что в трех! Я в двух заблужусь и еще чаще в одной. А ведь и я Михайловскому лесу не чужой, и он мне не земля неизвестная. Такая уж, видно, человеческая судьба, что в трех соснах заставляет человека блуждать. Посмотришь со стороны на эти три сосны, все вроде бы просто: вот одна стоит сосна, ствол у нее прямой, высокая, с зеленой макушкой; вот другая, высоты не меньшей, постройнее, поизящнее; вот третья – самая высокая, самая толстая и самая красивая. Стоят они рядком на опушке, отдельно от леса, в пяти-шести шагах друг от друга. Как среди них заблудиться? Летят над ними облака, порхают дрозды в их зеленых ветках, ползают муравьи у подошвы. Все вроде бы обычно, все известно, все знакомо. Тут юг, тут север, тут постоять, тут полежать приятно и хочется. А подойдешь поближе и все представления путаются: где юг, где север? где стоять? где лежать? где верх? где низ? Где расстояние в пять-шесть шагов? Жизнь пройдет, пока от одной сосны до другой доберешься. Пока от одной сосны до другой дойдешь, о третьей сосне забудешь, что она вообще есть, существует на свете. Да еще, счастливец, если добредешь, дойдешь. А то, как отдалился от одной сосны, так к ней одной и вернулся, не достигнув, ни второй, ни третьей. Она одна, как была перед твоими глазами, так и осталась. Глядишь на ее верх, глядишь на ее низ и в страхе пребываешь: кругом бездна, кругом бесконечность. Отошел от нее и опять вернулась определенность, все стало на свои места, опять три сосны отчетливо видишь и удивляешься, почему блуждал? И смиренно отходишь, не получив ответа. Договорились встретиться с местным поэтом Петей Быстровым у трех сосен и не встретились, то ли я в них потерялся, то ли он проблуждал.

– Почему легко заблудиться в трех соснах? – спрашивает он меня на следующий день. Потому что, когда ты ходишь под ними, их бывает не три, а четыре.

* * *

 Утром просыпаешься, встаешь, выходишь на свежее крыльцо. Видишь встающее солнце, травы в росе, видишь светлеющее небо, гребень леса за полем, видишь рядом куст шиповника и многое другое. Слышишь пение дроздов и малиновок. А видишь ли встающее солнце у себя внутри? Видишь ли внутри себя травы в росе, светлеющее небо, гребень леса за полем, куст шиповника и многое другое? Слышишь ли пение дроздов и малиновок? И, видя, слыша, это и многое другое у себя внутри, видишь, слышишь ли ты все это в мире? Бывает, что у себя видишь, а в мире нет. Бывает, что в мире видишь, а в себе нет. Но бывает, что видишь и там, и там. И тогда ты уже ничего не видишь. После полудня купались на реке.

– Хорошо, говорит он, выскакивая из реки.

– Хорошо, говорю я, выскакивая из реки.

– Хорошо, говорим мы оба, выскакивая из реки.

 Солнце еще не село. Посмотришь налево - река золотая. Посмотришь направо – река голубая. Посмотришь прямо перед собой – река такая, как будто ее нет никакой.

* * *

 Утром глаза открываем. Чего ждем? Вечера. Даже если мы его не ждем, он все равно приходит, и поэтому нам кажется, что мы его ждем. Вечером, ложась спать, глаза закрываем. Чего тут ждем? Утра. Мы его, конечно, не ждем, спим и все тут, но раз оно приходит после вечера, так получается, что мы его ждем. Глаза открыли, глаза закрыли. День пришел. День ушел. Ночь пришла. Ночь ушла. Но случается и так: глаза откроем и не закрываем. День проходит, другой, третий, а мы все с открытыми глазами бодрствуем. Или, ложась спать, глаза закрываем и спим ночь, другую, третью. И открывать глаза нам не хочется. Не можется. Впрочем, сколько тогда дней мы бодрствуем, сколько ночей спим – пять, десять – не знаем, не считаем. Нам это так же не интересно, как галок на небе считать. А что же нам интересно? Нам интересно глаза открывать, нам интересно их закрывать, и больше этого удовольствия мы тогда ничего не знаем. Глаза утром открыл. Что вижу? Вижу лицо улыбающегося поэта. Вечером глаза открыл. А теперь что вижу? Теперь вижу его грустное лицо.

* * *

 Летним днем лежим у трех сосен и смотрим на Тригорское.

– Да, говорит он, – бывало… И рассказывает свою очередную замечательную историю. Я слушаю его восхищенно и по окончании говорю:

– Не может быть!

– Да, – говорит он, – а бывало… – И продолжает еще более удивительную историю.

– Не может быть! – восклицаю я опять удивленно.

– Может, может, – говорит он. А у вас подобное бывало?

– У меня не бывало, – сокрушенно говорю я.

– Да как же так не бывало, – говорит он.

– Чем вы хуже меня? Ростом что ли не вышли?

– Ростом, – говорю, – вроде бы вышел, а другим недобрал.

– Да чем же другим?

– Не знаю.

– И я не знаю.

 И мы надолго замолкаем.

* * *

 Собрался записать несколько слов. Зашел к нему посоветоваться.

– Ну, что же, – говорит, рассказывай, что ты видел?

– Я ему:

 Видел, мол, и то, и другое, и третье, и все разные частные детали.

– Этого, – говорит мало.

 Пришел к нему в другой раз.

– А теперь что видел?

– А теперь,– говорю, – видел это и больше ничего.

– А этого, – говорит, – много.

 Пришел в третий раз посоветоваться.

– А теперь, – говорю, – видел ворону на ветке дерева, не ворону, а ее хвост, не хвост, а перо от хвоста, не перо от хвоста, а невидимый след от этого перышка.

– Этого, – говорит, – достаточно.

* * *

 В Михайловском праздник и ярмарка. На поляне тьма людей и ни одной книжки Пушкина в продаже. Зато был цыган с тросточкой, одетый и обросший волосами под Пушкина. Он брал пять тысяч рублей за то, чтобы сфотографироваться с ним. Сам же поэт ходил неузнаваем. Читала свои сочинения бесполая поэтесса в мужских брюках и женоподобный поэт. Все возносили руки к небу и восклицали: «Пушкин наше все». Обратный ветер дул мне в спину, и я мчал на велосипеде, как на парусах. Зато туда пришлось попотеть. Бабы в красных бархатных платьях – жирные и тощие, похожие на лошадей,– с хлебом и солью пели здравицу. Было тепло, солнечно и народ живописно возлежал на поляне. Я купил буханку хлеба, кусок сыра, свежие огурцы и книжку про «русский эрос». Встретил на поляне местного интеллигента. Спрашиваю, как он зиму перезимовал. «Бога гневить жалко, спасибо и на том, что есть», сказал он, но, не удержавшись, тут же стал жаловаться. Я прервал его жалобы: «Судя по вашему виду не скажешь, что живется вам плохо. Вид у вас здоровый, свежий, загорелый. Посадили ли вы картошку?» И мы, стоя посреди поляны, под аккомпанемент очередного стихотворца перешли на сельские темы.

* * *

 13, 30, 60, 99 – вот годовые этапы нашего обонятельного отношения к жизни. В тринадцать лет в военном Владивостоке в сорок четвертом году на деревянном пирсе у моря я вдруг увидел женщину – несколько волосков, выбивающихся из под купальника – и впервые услышал запах женщины, запах земной любви. Его я и сейчас слышу. В тридцать лет жизнь в лесу, чтение Платона и первое ощущение божественного, его присутствие везде и во всем, в речке, в сосне, в траве, в утре, в небе, в росе на рябине. И потом это попеременное вкушение запаха то божественного, то земного, и постепенный уход земной любви, и приход любви небесной. Девяносто девять лет это символическое число. До него можно и не доживать. Но даже и не доживая до него, ты до него доживаешь, потому что способен на это. Встретил на улице бабу Клаву с клюкой. Поинтересовался ее здоровьем.

– Ох, и не говори. Хочу умереть, да бог не дает, – говорит она и тут же добавляет:

– Первый год картошку не посадила, а без картошки жить, ой, как не хорошо.

 В деревне три бабки. Бабе Клаве едва за восемьдесят. Еще одной бабке девяносто. Третьей сто. Эти две на улицу не показываются, лежат, девяностолетняя встает на горшок, а столетняя ходит под себя. Их не видят, а только знают о их существовании.

* * *

 На ярмарке потерял кошелек с деньгами.

– Не переживай, - говорит он мне на следующий день. - Сколько ты потерял, столько и приобретешь. Чем больше ты потеряешь, тем больше приобретешь. Сколько ты вчера потерял?

– Сто рублей, – говорю я.

– Сколько приобретешь?

– Сто.

– Двести, – поправляет он меня. А если потеряешь двести, сколько приобретешь?

– Четыреста, – говорю я.

– Нет, триста.

* * *

 Приехал в Михайловское через день после праздника. Большая поляна пуста, пусты ряды скамеек, пуста эстрада уже без портрета поэта. Один белый конь по кличке Герман пасется на поляне, да двое мальчишек лет пяти чинно сидят на скамейке и о чем-то беседуют. Девочка, их сверстница, осторожно пытается дотронуться рукой до морды коня. Постоит, руку протянет, отбежит от коня, опять подойдет, опять руку тянет. Я проехал на велосипеде мимо, катался по лесным дорогам, вернулся, вижу опять ту же сцену: пустая поляна, два мальчика сидят на скамейке, девочка протягивает руку к морде коня. Опять, поколесив по окрестностям, проехал мимо, и снова та же картина: девочка, конь, и тянущаяся к морде коня ее рука. Каким же долгим будет путь руки этой девочки к морде коня!

* * *

 На лугу он срывает распустившиеся ромашки и говорит:

– Что такое распустившийся цветок? Плод небесный. А что созревшее семя? Плод земной.

– Так вот откуда «Цветочки» Франциска Ассизкого? – восклицаю я.

– Кто тебе сказал? – спрашивает он.

– Вы, – говорю я.

– Я никак не мог сказать такую глупость,– говорит он.

– Тогда кто же? – спрашиваю я.

– Наверное, ты? – говорит он.

– Мне до такой умной мысли никогда не дойти, – говорю я.

– Странно, – говорит он.

– Удивительно, – говорю я.

 Смотрел на цветок и видел его. Смотрел и не видел. Смотрел и уставал от смотрения. Смотрел и не уставал. Смотрел и временами отходил от него, глядел на луг, на холмы, на небо с облаками, – вновь к цветку возвращался.

* * *

 Еще вчера до встречи с поэтом чувствовал себя существом, глядящим на него: как он стоит, идет, говорит, улыбается, сегодня, после встречи с ним и сам вижу себя поэтом, который стоит, идет, говорит, улыбается, – глядящим на меня, рассматривающим меня, познающим и понимающим меня, любящим и восхищающимся мной. Это не значит, что я перестал глядеть на поэта, любить его и восхищаться им. Такого допустить невозможно. Это значит, что и я гляжу на поэта и восхищаюсь им любовно – чего я раньше не ощущал, не видел, не замечал, и мне от этого его глядения на меня немножко неловко и странно, и непривычно, точно я вылез из своей старой шкуры, которую пережил, как змея, и она мне не нужна, и влез в новую, к которой еще не привык, и она, оттого, что молода и не окостенела еще, слишком чувствительно ощущает на себе малейшие колебания мира, порой преувеличивая их значение, порой преуменьшая.

* * *

 Условились о встрече на насыпи. В ожидании созерцал дали и невольно стремился долу, ограничивая смотрение окрестностей и низводя это смотрение до самого малого, до видения травинки, что перед тобой, что перед твоим носом. И сразу вспомнилось детство, не детство даже, а младенчество с его ограниченным видением, материнского лица, рук отца, камушков на дороге. И полное невидение далей, неба, сопок, моря. Эта ограниченность, не от того, что два глаза не видели, а от того, что видел один правый глаз. Созерцал травинку перед носом, а глаз невольно стремился к выси и далям, преодолевая расстояние и уходя так далеко за горизонт, что виделось не только то, что до горизонта, но (и особенно четко) то, что за ним: деревни, города, страны, иные пространства. А все ближнее, даже Новоржев, даже Бежаницы, даже знаменитая Шантилинская гора казались совсем под рукой. Эта продленность, эта расширенность взгляда была не от того, что два глаза не видели, а что видел один левый глаз. Созерцал и дали, и травинку под носом, и видел то, и другое во всем своем великолепии и блеске, и оттого, что два глаза видели, и оттого, что глядел и видел и правый, и левый глаз.

* * *

 Читали Тропарь на Троицу. Вот он по-церковнославянски: «Благословен еси, Христе Боже наш, иже премудры ловцы явлей, ниспославшим Духа Святого, и теми уловлей вселенную, Человеколюбче, слава Тебе».

– Молитва, – говорит он.

– Божественная песнь, - говорю я. А вот его перевод на современный русский: «Достоин прославления Ты, Христос Бог наш, который сделал рыбаков премудрыми, послав им Святого Духа, и через них уловил (привлек к вере) вселенную (весь мир). Человеколюбче, слава Тебе».

– Козлиное бормотание, – говорит он.

– Жевание каши во рту, – повторяю за ним я.

 А вот он на языке ветра и трав:

– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй, нас, грешных!

* * *

 Жара. Пил воду из озера, пил из ручья, пил из родника, пил из колодца. Напивался из водопроводного крана, из лужи, из пруда. Утолял жажду, глотнув из бочки, из бутылки, из чашки, с ладони, в конце концов. Никак не мог напиться. Летела по небу туча. Уронила она дождевую каплю. И он, открыв рот, подставил под каплю рот. И проглотил каплю. И удовлетворился ею. И еще дал напиться мне и всем алчущим.

* * *

 Озимая рожь у трех сосен вошла в рост и колос ее набирает силу, отнимая ее у неба и земли, и когда я прохожу мимо ржи, кажется, что я, как колос, зрея, отнимаю силу у земли и неба, когда он проходит, кажется, что он отдает силу земле и небу, когда проходим оба, кажется, что и отнимаем и отдаем, вместе и одновременно и от этого на душе, особенно мне, становится радостно.

* * *

 Провожали друг друга домой. Он хочет проводить меня поближе к Вороничу, я его поближе к Михайловскому. Подойдем к его калитке, он говорит:

– А теперь я вас провожу немного.

 И идем до самого Воронича, услаждая друг друга приятной беседой. Подходим к моей калитке, я говорю:

– А теперь я вас провожу немного.

 И идем до Михайловского. Раз такой путь совершим, другой, третий. Уже солнце опустится, заря померкнет, на небе звезды вызвездятся, а мы друг друга провожаем, не желая, ни я ему уступить, ни он мне. Уже люди улягутся спать. Утихнут, угомонятся птицы. А мы маятником от Михайловского в Воронич, и от Воронича в Михайловское гуляем. И, кажется, нет в мире такой силы, которая могла бы прервать эту бесконечную нить провожаний. Утро наступает. Солнце встает. Просыпаются люди.

 Выгоняют в поле коров. А мы расстаться не можем. Просим людей: хоть вы нам помогите! Бегут к нам на помощь жители Савкино, бегут жители Воронича, бегут из Святых гор, бегут из Пскова, едут из Москвы, летят из Нью-Йорка. Прибегают четыре экскурсоводши Ларисы, две из Михайловского, две из Тригорского, бежит милиционер Витя, бежит директор Василевич, бегут пес Буржуй и кот Сюр. Одни в одну сторону тянут, другие в другую. Наконец, разрывают наши объятия. И с шумом разводят по домам.

* * *

 Сидим на веранде, пьем чай. Заходит соседка, просит косу покосить в огороде. Соседка ли зашла покосить траву? У нас сомнения. Может пришла сама костлявая косить всех под гребень? Присматриваемся внимательней. Была бы костлявая, косы бы не дали, пусть на чужое не зарится, своей пользуется. А соседке косу почему не дать? Правда, косить она не умеет, затупит. Ну, да ладно, отобьем. Косу дали, а сами в сомненьях, сидим, размышляем: соседка, не соседка? Не может соседка прикинуться костлявой. Не может и костлявая прикинутся соседкой. Что я, соседку свою не знаю? Или костлявую никогда не встречал? И соседку почти каждый день вижу. И костлявую разок встретить пришлось. Правда, встреча была короткой, встретились и разошлись, – да и с какой стати мне с костлявой любезничать. Тары-бары разводить. Мне и этой краткой встречи хватило на всю оставшуюся жизнь. Давно встретились, давно и разошлись, а я все ее помню. И знаю, что еще придет, когда пора будет. Но сейчас с ней встречаться пока еще не хочется, эту жизнь на другую менять.

* * *

 То были все дни одинаковы, не одинаковы только потому, что ты что-то увидел или не увидел, услышал или не услышал, встретил или не встретил, узнал или не узнал и так далее. Теперь все дни разные, один хорош, другой плох, третий так себе, разные, не потому, что ты что-то увидел или не увидел, а сами по себе, как будто каждый из дней (и ночей) обрел свойства, любимые тебе или не любимые, и появляется для того, чтобы радовать или огорчать. Я так их и пытаюсь принимать, как приходящих людей, и – нравятся они мне или не нравятся, - относиться к ним равнодушно (стараюсь относится), доброжелательно, по-свойски. Не знаю, впрочем, удается мне это или нет. Думаю, что нет. Это я теперь, скорей, для них разный, сегодня хорош, завтра плох, послезавтра так себе, только терпимый.

* * * 

 Встретил день на утренней дороге и уперлись мы с ним лбами, я на него давлю, он на меня- как молодые бычки, - и никто не уступает друг другу. Он силится, стоит на своем и во мне горит желание ему не уступать и стоять до победного конца. Так постояли, не знаю сколько времени, может минуту, а может целый час, а потом я подумал: а стоит ли упорствовать, настаивать на своем, спор-то пустяковый, уступлю я ему, худого от этого мне не станет, что связываться с упрямцем, только время зря терять. И уступил я ему дорогу, и он тут же мне ее уступил, и пошли мы с ним по разным путям, он по своему, а я по своему, и оказалось, что идти нам в одну сторону.

* * *

 Пришла косовица. С утра, пока роса и прохлада, косит на лугу у меня почти под самым окном сосед Сашка. Вжик, вжик – вжикает коса. Вжик, вжик - вжикает брусок по косе. Косят траву механизаторы на косилках. Эти точны, как английские короли. Приезжают ровно в десять. Начинают косить ровно в одиннадцать. Делают перерыв ровно в двенадцать. Заканчивают рабочий день ровно в час дня. Косит траву дед Сысой, старовер. Живет один, держит корову и овечек. Встает утром в пять, ложится вечером в десять. Этот не торопится. Ему сто лет стукнуло. Минут двадцать покосит траву, в охапку сгребет, к себе на двор унесет. Там и сушит. Высушит, опять за косу берется. Мужики надели американские джинсы, все в голубом, бабы в белых платках, высыпали в луга, косят, гребут, укладывают сено в кучки и одонки. Мотоциклист на мотоцикле окосил траву у трех сосен, навалил сено на коляску, везет воз, не мотоцикл с коляской едет, а гора сена движется. За ним мальчик на велосипеде, бренчит у него на багажнике ржавая немецкая каска.

* * *

 Голая и босая девица, (ведьма? муза? нимфа?) вдруг выплывает на нас из марева словно из небытия. (В жаркий полдень мы лежим у дороги в траве и ведем возвышенную беседу.) На ней то ли купальник, то ли фиговый листок, готовый при первом же порыве ветра вспорхнуть и улететь. Волосы распущены. На голове венок из мышиного горошка. На ногах педикюр. В одной руке девица несет туфли, в другой сумку с одеждой. Она медленно шествует мимо нас, неся свое загорелое тело, как драгоценный сосуд. Глядит на нас лишь краем глаза, кося в нашу сторону, но и силы этого поверхностного, косящего в нашу сторону взгляда достаточно, чтобы потрясти наши нестойкие души и бросить их с высоты высот в самое пекло ада. Не помню сколько длится это наваждение, минуту или вечность. Мы глядим на нее, как кролики на удава. Наконец, она исчезает.

– Да! – говорит он восхищенно.

– Да! – повторяю за ним я.

– Не да, а да-да! – поправляет он меня.

– Да-да! – поправляюсь я.

– Не да-да, а да-да-да! – уточняет он и тем ставит точку в нашем споре.

* * *

 День при сильной жаре протомились в душной избе, а к вечеру сели на велосипеды и направились на волю накормить оголодавшие глаза и уши дивными творениями природы. Поглядели на холмы на той стороне Сороти. Не наелись. Поглядели на холмы на этой стороне реки. И эти не удивили. Заехали на Савкину горку. Посмотрели вдаль на усадьбу Петровское. Так себе. Проскочили Луговку, Бугрово - нигде не можем найти достойного нашему желанию места. Постояли у трех сосен. Послушали их неслышный шум. И это не удовлетворило. И когда, стоя у трех сосен, не расслышали даже их неслышного шума, удовлетворились мы всему услышанному и увиденному вволю.

* * *

 Три бесенка, бросив косьбу, прямо на тракторах подъехали к кустам красной смородины, что растут в моем саду и стали его проворно, как козы обдирать.

– У вас, что, друзья, дома своей ягоды нет? – спросил я их.

– Это колхозное, – нахально заржали они мне в ответ.

 Покончив в красной смородиной, бесенята принялись за огородные грядки с морковью, огурцами, капустой, горохом.

– Вы и огород не сажаете? – спросил я их удивленно.

– А это совхозное, ответили они мне, так же смеясь.

 Наконец, заскочив в избу, прихватили они вместе со съестными припасами мою подушку, мое одеяло, мой чайник и единственную входную дверь.

– Все вокруг колхозное, все вокруг совхозное, – сказали они мне, не дожидаясь моего вопроса. Сели на трактора и с шумом удалились.

* * *

 Когда горизонт за десятки километров, он тебя не волнует. Он волнует, когда ты поднимаешься в гору, а он перед тобой за десять, за двадцать метров, у самого твоего носа. Тогда особенно остро воспринимаешь странное соединение этих несоединимых сфер, земли и неба, их равноценность, равнозначность. Кажется тогда, что если земля мала, то и небо мало, а если небо бездонное, то и земля без краев. Поднимаясь в Тригорское глядел на землю и земля была узилищем и небо с наперсток. Глядел на небо и небо было огромным, и земля без краев.

* * *

 За долгий летний день чего я только не наподнимал, работая по хозяйству! Поднимал камень, поправляя фундамент избы, поднимал бревно на дворе подложить под него жердину, наносил в бочку два десятка ведер воды для полива огорода, принес в избу охапку колотых дров, переставлял лестницу от сарая к избе и от избы к сараю, передвинул мешок с цементом, чтоб не мешал, – пыхтел, а со всем справился. Проходили мимо трех сосен, он и говорит:

– А хвоинку под сосной поднимешь?

 Стал я поднимать хвоинку под сосной, и такой она мне показалась неподъемной, точно не сосновую хвоинку я поднимал, а все тяжести земные. Вот по пояс, вот по грудь, вот по шею в землю увяз. Силился, силился, да так и не поднял. Он же поднял, сунул в рот, пожевал и выплюнул вон.

* * *

 Утро. Поет деревенский петух Петя. Я день начинаю. Полдень. Поет петух Петя. Я день продолжаю. Вечер, поет петух. Ложусь в постель и засыпаю. И снится мне моя нынешняя жизнь во всех подробностях, но только как бы наоборот. Утро, поет петух, я ложусь спать и засыпаю. Полдень. Поет петух, я сон продолжаю. Вечер, поет петух. Я день начинаю. Если в яви я вижу соседского коня Красавчика с крыльями, как у Пегаса, то во сне ко мне является обыкновенный деревенский конь, не конь, а кляча, да еще и хромая. Если в яви я встречаю на речке русалочку, то во сне – это соседская девушка Таня, пришедшая искупаться. Если в яви я пою песни едва ли не голосом Орфея, то во сне ору ослиным ором, от которого глохнут и шарахаются люди. Только с Михайловским у меня не случаются подобные несуразности. Если в яви я к нему спешу, то и во сне от него не убегаю. И что за странная штука, эти сны!

* * *

 Как ни уберегались мы от дождя, он появился внезапно и застал нас врасплох в открытом поле. Загремел гром, засверкали молнии, закружил ветер, пригибая к земле высокие травы. Сверху полились на нас потоки воды. Мы вымокли в первую же минуту. У нас не было ни плаща укрыться, ни накидки. Мы стояли под дождем и ветром, осыпаемые молниями, прижавшись друг к другу. Я дрожал от холода. Мы безропотно принимали этот грозный стихийный напор. Господи! Как здорово было людям обожествлять грозу, дождь, солнце, небо, землю. Сейчас не то. Мы обкрадены! Дождь радиоактивный, земля заражена, небо - озоновая дырка. Боже, где ты? Хотим тебя видеть все время и внизу под ногами, и вверху над головой!

– Я здесь! – прогремело вверху над нами.

– Я здесь! – прошумело в полях и лесах.

– Я здесь! – отозвалось где-то под землей.

 И мы увидели его лицо.

* * *

 На дворе день, а у меня внутри ночь. Как во мне эти два субъекта примиряются? А очень просто. То, что касается дня: солнце, свет, волнение на реке, ветер в облаках и прочее, то я внутрь к себе не допускаю, то имеет границы только до моей кожи. А дальше хода им нет. А что за этой границей, то ночи принадлежит. День по своей орбите бежит, ночь по своей. Бывает, что кто-то забредет за чужую границу, ночная звезда ко мне в день заскочит, дневной ветер в мою ночь забредет. Вызывают ли они во мне какие смущения? Вызывают, но ненадолго. Звезда заскочит и уйдет обратно. Ветер забредет и улетит. И опять ненарушимый покой наступает.

* * *

 Начиная свой новый путь, очень важно знать, с какой ноги его начинать: с левой или правой. Казалось бы вопрос пустяковый: начни с любой, лишь бы начал. Но этот ответ для простака. Я и сам так думал, когда начинал свои хождения. Опыт убедил меня в неверности такого толкования. Начнешь с левой ноги, начнешь с правой – вроде бы результат один и тот же, идешь ли к сосновому бору, к озеру, к реке - к ним и придешь. А все равно он другой. И дорога другая, и сосновый бор другой. Пришел, начиная свой путь с левой ноги и сосновый бор для тебя левый. Пришел, начиная свой путь с правой – он правый. Возможно для людей неопытных в какой бы бор не пришел, правый, левый, ты все равно к нему пришел, лишь бы бор был, а не болото, не озеро, не речка, – а для человека знающего – правый ли бор, левый – в этом весь смысл, может быть, вопрос своего существования. И ему и на бор-то наплевать, не быть бы тому вовсе, если он ни левый, ни правый, неизвестно какой. И это понятно. Правый, левый – вроде бы и разницы в них не много, а все равно она есть, и сосны в нем какие-то другие, и мох под ними другой, и черника слаще, и комары жрут милосерднее, жалеючи. А это, согласимся для человека, гуляющего по бору не мало. Согласится-то согласимся, да и задумаемся: с какой ноги нам сегодня ступать, начиная свой путь: с левой, с правой? Встретили двух монахов, пасущих монастырских коров. Один говорит: я сосуд грязи, другой: я сосуд чистоты.

– Кто же из нас сосуд грязи, кто сосуд чистоты? – спрашивает один из них меня, поднимая вверх указательный палец. И сам же отвечает:

– Один из нас сосуд грязи и чистоты, другой сосуд чистоты и грязи.

* * *

 Семь тибетских монахов сидят в горах Тибета и своим молчанием удерживают мир на Афоне. Семь афонских монахов сидят на Афоне и своим молчанием удерживают мир на Святой Руси. Семь русских монахов сидят на Святой Руси и удерживают мир в Святых горах. Семь святогорских монахов сидят в Святых горах и удерживают мир в Михайловском лесу. Семь михайловских монахов сидят в Михайловском лесу и удерживают мир в доме поэта. Семь одних монахов сидят в доме поэта и удерживают мир в его душе. Семь еще одних монахов сидят в душе поэта и удерживают мир в душе семи тибетских монахов.

* * *

 Солнце садится. Мы стоим на обочине шоссе и провожаем солнце. Пропилил велосипедист в сторону заходящего солнца. Промчался мотоциклист. Проехала легковая машина, за ней грузовая. Протарахтел трактор с тележкой, другой с двумя. Пробежала за трактором собака с высунутым языком. Пролетела стрекоза. Проковыляла баба с ведром, мужик с лопатой. Дует в сторону запада ветер. Бегут на запад облака, гонимые ветром. Одна ворона в силу своего характера летит в противоположную сторону на восток, и тем хоть в малой степени уравновешивает эту грустную картину. Солнце восходит. Мы стоим на обочине шоссе, встречая солнце. Пропилил велосипедист в сторону встающего солнца. Промчался мотоциклист. Проехала легковая машина, за ней грузовая. Протарахтел трактор с тележкой, другой с двумя. Пробежала за трактором собака с высунутым языком. Пролетела стрекоза. Проковыляла баба с ведром, мужик с лопатой. Дует в сторону востока ветер. Бегут на восток облака, гонимые ветром. Одна ворона в силу своего характера летит в противоположную сторону на запад, и тем хоть в малой степени уравновешивает эту веселую картину. Солнце в зените. Стоим на обочине шоссе. Нет перед нами ни велосипедиста, ни мотоциклиста, ни машин, ни тракторов, ни собаки, ни стрекозы, ни бабы, ни мужика, ни ветра, ни облаков, ни вороны. Нет ни веселой, ни грустной картины. И дорога без края в оба конца.

* * *

 Говорят: в боге тайна, в космосе тайна, да что, в космосе, в зеленой травинке тайна, в капле росы. Так и в нем тайна. И чем чаще я с ним встречаюсь, чем больше в него вглядываюсь, тем больше в этой тайне нахожусь. Вроде бы все о нем знаешь, а на самом деле он для тебя тайна, как бог, как лист травы. Ужасаешься, сопротивляешься, сомневаешься, зачем встречаться, зачем познавать, зачем бесконечными и пустыми вопрошениями мучать, раз он есть, раз все тайна, невозможная, неразгадываемая, и все равно встречаешься, вопрошаешь, и вопрошая, останавливаешься с удивлением и радостью перед ним, и перед тайной, и перед вопрошением, и перед сомнением. Господи, дай силу и радоваться и терпеть мучения – больше ничего у тебя не прошу! Сидел в избе в такой тишине и одиночестве, что вначале явился ко мне страх, что он придет, потом любовь к нему, потом не стало ни того, ни другого.

* * *

 Поднимался по лестнице в Тригорское, видел край горы вверху и траву, колеблемую ветром и думал, что людям, живущим в долине, наверное, хорошо постоянно зреть перед собой нечто земное, твердое, не только внизу, но и вверху. Хорошо, когда перед глазами внизу всегда долина, а наверху гора – нечто незыблемое, прочное, на что можно опереться. Ну а если судьба тебе быть, жить на горе? На что тебе тогда, глядя вверх, опереться? Тогда бездонное небо тогда для тебя твердь и днем, когда гуляет по небу солнце, а на небе светло и пусто, и ночью когда оно темно и полно звезд. А что же тогда для тебя земля? Земля тогда для тебя – небо. И ты по ней ходишь, как по райским кущам. Ходил по небесной тверди, ходил по земной, а все только шел по тропе от своего крыльца к калитке.

* * *

 Просыпаясь рано утром, на заре, и открывая глаза, ты волен выбирать, куда тебе глядеть, на восток или на запад. Ты выбираешь восток и глядишь на восток в сторону Михайловского, посылая Михайловскому и его обитателю свой мысленный привет. Голова у тебя, как подсолнух, весь день неподвижна и обращена к востоку, как к солнцу. Видя такое, останавливается солнце, не поднимаясь ввысь, не двигаясь дальше на запад. Глядя на солнце, останавливается день. Он, вроде бы, и движется, и стоит на месте. Глядя на день, останавливается в полете ворона. Она летит в небе и висит неподвижно. Глядя на ворону, останавливаются люди. Они идут, а стоят. Говорят, а слова у них не вылетают изо рта. Но вот надоело мне смотреть на восток, посылая привет Михайловскому. Что я делаю? Гляжу на запад в сторону Тригорского, посылая Тригорскому свой мысленный привет. И что же? Солнце вмиг туда доскакав, и утонув на западе, за горизонтом останавливается. Наступает белая ночь. И длится она до тех пор, пока я на запад в сторону Тригорского смотрю. И, наглядевшись на восток в сторону Михайловского, и наглядевшись на запад в сторону Тригорского, послав туда и туда мысленные приветы, что теперь я делаю? Ложусь спать, предоставляя ночи и дню течь так, как им это заблагорассудится.

* * *

 Уже велосипед за калитку вывел, уже ногу забросил, чтобы ехать в Михайловское, да задумался: не слишком ли я частый гость, не надоел ли хозяину? Или других мест у меня нет, куда бы я мог направить свой путь? Стою на улице с ногой, закинутой над велосипедом «на думах», и куда ехать не решаюсь. И так получается, что на одной ноге у меня тяжесть Михайловского уместилась а на другой все остальные окрестности, луга, поля, леса. Я на следующий день велосипед за калитку вывел, другую ногу закинул. Стою на улице с закинутой над велосипедом ногой. Теперь на одной ноге у меня все остальные окрестности: луга, поля, леса, а на другой Михайловское. В третий день вывожу велосипед. Теперь на одной ноге у меня Михайловское и все остальные окрестности: луга, поля, леса. И на другой Михайловское и все остальные окрестности: луга, поля, леса. Так стоя с поднятой ногой и окаменеваю.

* * *

 К месту подъезжаем, стоп! задержка! Какая задержка? Сами вперед себя не пускаем. Стоим с велосипедами и размышляем: что перед нами? Мост. Что под мостом? Речка. А вдруг перед нами не мост? А вдруг под мостом не речка? Тогда что? Вдруг под мостом сама вечность? А перед нами не мост, а некое сооружение, соединяющее конечное с бесконечным? Как тогда быть? Хорошо, если это речка, мост, и мы, переехав по мосту речку, окажемся на другом берегу в Носово. А если окажешься где-то в бесконечности? Как там быть, как себя вести? Кто там нас встретит? Да и встретят ли, вообще? Трогаем рукой мост: вроде бы, мост. Трогаем еще раз: вроде бы некое сооружение. Спускаемся к реке, суем руку в воду: вода. Суем еще раз: что-то неосязаемое. Но, думай, не думай, а, как говорил мой покойный родитель, сто рублей не деньги. Или: сто рублей деньги. Это в зависимости от цены денег. Ехать-то все равно надо. Садимся на велосипеды и мост под рекой проезжаем. И поднимаемся по дороге в гору. Дорога летит, ветерок поддувает, мелькают косогоры, спуски – там поля, там леса, там деревни: Носово, Блажи, Усы; Вече. Кручу педали и вижу, что у моего велосипеда вырастают крылышки, и он уже не по дороге меня несет, а над землей, поднимаясь в небо все выше и выше. По дороге заехали в Носово к бабе Насте.

– Вот, говорит, – сижу, как роза, между двух вересин. – Смотрим на бабу Настю, вроде бы баба Настя. Смотрим, вроде бы роза.

– Розу видим, – говорим – а где вересины?

– А вон,– говорит она, и показывает в окно.

 Смотрим в окно, видим две вересины. Смотрим, два старика, соседа-бобыля. Одному старику за семьдесят, другому за восемьдесят лет. Заходим к тому, что постарше. Он, завидев нас, успевает побриться.

– Невесту бы тебе, Карп Егорыч, – говорим ему.

– На кой они мне, – отвечает он нам. – Хоронить их, что ли?

* * *

 Жили четыре поэта. Первый поэт не сказал ни одного слова. Он сказал все. Второй поэт сказал три слова. Он сказал много. Третий поэт сказал четыре слова. Он сказал мало. Четвертый поэт сказал пять слов. Он не сказал ничего.

* * *

 Высокий август. Есть в августе что-то высокое, то ли небо от жары поднимается еще выше, то ли земля, устав от бремени рождений, опускается долу. Стояли у насыпи и глядели то на текущие воды Сороти, вниз, то вверх на небо. На нем были длинные белые полосы от ветра и думалось нам, что стоим мы не на берегу реки, а не дне океана, а над нами вздыбленная ветром поверхность его, и не люди мы тогда, а рыбы, или люди, но океан какой-то особенный, раз мы люди, на дне его стоим, или не рыбы мы и не люди, а какие-то чудесные существа, и небо – океан, тоже от чуда. И видим мы подводные нивы и подводные горы, какой-то чудный подводный дворец, и женщины с рыбьими хвостами окружают нас. И нам становится страшно и весело. И как потом мы отсюда выбираемся, я не знаю.

* * *

 Августовская чаша голубого неба и сахарные облака. Посмотрим на юг: сахарные облака. Посмотрим на север: сахарные облака. Посмотрим на запад и на восток: сахарные облака. Голову вверх задерем: стоит над нами сахарное облако. Посмотрим на юг: чаша голубого неба. Посмотрим на север: чаша голубого неба. Посмотрим на запад и на восток: чаша голубого неба. Голову вверх задерем: и там, над нами чаша голубого неба.

– Что будем делать? – спрашивает он меня. – Чай пить или на облака глядеть?

 Пили чай с лимоном и было мне так хорошо, так вкусно пилось, что пил я и приговаривал:

– Господи, как хорошо! как хорошо! Как хорошо!

 И он не вытерпел и сказал:

– Чего тут хорошего! Пей и помалкивай!

 И я засмущался этих слов. И замолчал. И когда допивал чай, не казался он мне уже таким вкусным, хотя все равно был вкусным. И хорошо уже мне не было, хотя было все так же хорошо.

* * *

 Провожал заходящее солнце, глядел на закат и подумал, если бы бог дал мне такую способность ходить по земле с такой же скоростью, с какой ходит солнце по небу, какую бы я часть дня для себя выбрал, в какой хотел жить? Утро? Вечер? И остановился на вечере. Я бы шел по земле за солнцем, и вместе с ним, с такой же скоростью, чтобы все время с закатом быть, чтобы вместе с закатом всегда краешек нового дня видеть. Спросил об этом своего знакомца. Он мне:

– Я бы хотел все время с утренней зарей гулять, чтобы конец старого дня лицезреть.

 Шли вслед за уходящим солнцем, вместе с закатом и краешек нового дня все время маячил перед нами. А потом уже двигались с утренней зарей и конец старого дня лицезрели.

* * *

 Вечером на солнце появились черные рога. Мы вышли на деревенскую улицу поглядеть на это знамение. Гнали по улице бабы вечером коров.

– Смотрите, солнце с рогами, – говорим мы им.

– Знаем, знаем, – отвечают они нам. – Это солнечное затмение.

 Утром на луне появились черные рога. Мы вышли на деревенскую улицу. Гнали бабы утренних коров. Мы им про черные рога на луне говорим.

– Знаем, – отвечают они. – Это лунное затмение.

 В полдень на небе появились солнце и луна с черными рогами.

 Шли бабы с подойниками доить полдневных коров. Мы им про черные рога говорим. Они нам про затмение отвечают. Грянул гром, сверкнули молнии, зашаталась земля, раскололась на двое, началось светопреставление.

* * *

 Возле Маленца прямо на дороге набрели на маслята. С одной стороны сверкал водами вечереющий Маленец, с другой синел утренний Кучане. Два рыбака прошествовали мимо со спиннингами, как с боевыми винтовками, наперевес. Пролетела вспугнутая утка, на озере плавали еще штук пять. И вдруг они исчезли в солнечном сиянии вод, словно сгорели. Побыли где-то там, в небытии и родились вновь. Рыбак на лодке попал в это солнечное пекло, сгорел и явился, как и утки, вновь. Но только сгорел без папиросы во рту, а явился с папиросой. Зато чайка сунулась в это пламя, и пропала, – сколько мы ни смотрели, – навсегда. Взвод солдат очищает лес на подходе к Савкино. Каждое утро, чуть свет, строем, с топорами и пилами, они маршируют туда по дороге, и в сумерках ночи возвращаются домой. Впереди строя важно шагает усатый сержант, как дядька Черномор. Когда они равняются с нами, мы приветствуем их:

– Здорово соколы!

– Здорово орлы!

– Здорово чудо-богатыри!

 И они вразнобой отвечают:

– Здравия желаем!

– Здравствуйте!

– Добрый вечер!

 И растворяются то ли в темноте наступающей ночи, то ли в черных водах озера, то ли в черных безднах пространства.

* * *

 В канун Рождества Богородицы стоял с велосипедом на мостике в Михайловском, где Сороть вытекает из озера Кучане, глядел на текущую воду. И вдруг увидел солнечное гало. Сначала я его увидел в воде под мостиком, а когда поднял глаза к небу, увидел и в небе. Гало, как золотая корона, сияло над самой усадьбой поэта и, памятуя какой сегодня день, я благодарно принял его как некое знамение, как должествование, венчающее гения. Наглядевшись на гало вдоволь, двинулся я дальше (путь мой был в лес по грибы); никаких грибов не нашел, а когда смотрел в лесу сквозь ветки деревьев, никакого галло на небе не видел, в чем не углядел ничего странного. Мне казалось, да и сейчас я в этом уверен, что в такой знаменательный день гало могло сиять только над одним местом в мире – над домиком опального поэта. И нигде больше. Но потом я усомнился в этой мысли (какова цена нашей вере? – копейка!), и подумал я, что и над домиком поэта ее нет и не было. И у меня возникло желание проверить так ли это, и я поехал на велосипеде обратно, на то же место, где я его увидел, на мостик через Сороть. И как только я стал на мостик и поднял глаза к небу, я сразу увидел гало. Оно, казалось, сияло над домом поэта еще сильнее, чем прежде. Устыдившись малодушию и укрепленный в вере, отправился я теперь уже домой. И пока я ехал мимо Маленца, мимо трех сосен, мимо коновязи, мимо старой железнодорожной, насыпи, галло стояла и над Маленцом, и над тремя соснами, и над насыпью, и дальше над Тригорским и Вороничем, и – даже самым маленьким краем – над моим бедным домом.

* * *

 То ты глядишь на себя, на свою жизнь от рождения до смерти, то ты глядишь на себя, какой ты есть в этот миг, в данное мгновение, и, картина, когда ты свою жизнь озираешь, одинакова, с той только разницей, что одно ты видишь как бы в движении, а другое в остановке. Тут ты и поезд и железная дорога. Ты соловей, ты и его песнь.

* * *

 В прошлом году вырубил я в саду засохшие сливы, лето было сырым, и я их не сжег, оставил на следующее лето. Нынче они запутались в высокой траве – не видать. Вечером после печных дел (заделывал пролом в трубе), вытащил я их из травы и разжег костер до неба в честь уходящего лета. Стало смеркаться, зашло солнце, вышла луна, появились мелкие и бледные звезды (когда я на них глядел в последний раз?), а я все жег свои сливы и жег, и только в половине двенадцатого, устав, успокоился. Когда ходил вечером за молоком, видел свою тень на дороге от солнца, а поздним вечером и ночью – тень на стене избы от луны, – две тени, дневная и ночная. Тихо поддувал северный ветер. Когда заходило солнце, пошел на холм осмотреть окрестности, посмотреть на Святые горы, в отдалении. Розовый клевер освещался заходящим розовым солнцем. На нижней дороге протрещал мотоцикл, в небе прогудел самолет, я не нашел его среди звезд. Пламя от слив было сиреневым и синим. Я лег в постель и смотрел в окно на догорающий костер. Луна светила во все окна. Я зажег свечку и разделся при свече. Солнце, луна, костер, свеча – все это было еще перед глазами. И тень от солнца, от луны, от костра, от свечи – четыре разных тени, четыре жизни.

* * *

 Говорят: бог невыразим. Но разве речной луг выразим? Разве теньканье синицы весной выразимо? Разве одуванчик на лугу выразим? А речка в лесных берегах? А звезды в ночном небе? А бегущие и стоящие на горизонте августовские облака? А человек, его жизнь, его судьба, его любовь, его взгляд, его страданья? Что же выразимо в этом мире или ничего выразимого не бывает? и все здесь, и тем более там, невыразимо? И в то же время выразимо? Разве не изображали искусники и мастера весенний луг? Не запечатлевали звуки, подобные пению синицы? Не записывали истории людские, жизнь человека, жития святых? Невыразимых богов и тех пыталась ваять дерзкая человеческая рука. Невыразимо, неизобразимо и - выразимо, изобразимо, – так правильней было бы сказать. Молчал и открывал окно в сад и за окном были: свет, солнце, лето, облака, яблони, птицы, поэт. Говорил и за окном были: сад, ночь, звезды, темень, луна, поэт, прохлада.

* * *

 Я подошел к окну, оперся о раму и глянул в сад. В саду бушевала непогода, ярился ветер, лил дождь. Вдруг к окну подлетела какая-то птица, потом я разглядел, что это была куропатка. Она стала биться у стекла, просясь в избу, и заглядывая в нее. А потом опустилась на землю и долго стояла, замерев. Я тоже замер. И отстранился от окна, не желая ее спугнуть. Она была похожа на маленький кувшинчик на ножках. Наконец, она медленно побрела по саду. И скрылась в кустах. В чем был я бросился за ней в сад. Куропатка пропала. Но там, где она прошла золотом метились ее маленькие следы. Они горели потом долго ночью и днем.

* * *

 Говорили о возвышенных вещах, о поэзии о поэтах.

– Ты в этом деле все равно ничего не понимаешь, – прерывает он меня. – Загадаю тебе загадку полегче. Скажи, что есть это?

– Это есть то, – говорю я.

– Мимо, – говорит он.

– Это есть это.

– Не попал!

– Это есть то и это, – говорю я .

– Молочко!

– Это есть ни то, ни это.

– Ну, молодец! – кричит он. – Ну не ожидал! Порадовал меня, старика. Угадал. Попал в самую точку!

 И целует меня в правую щеку.

– А теперь скажи, – говорит, – что было раньше: курица или яйцо?

– Курица, – отвечаю без запинки.

– Не попал!

– Яйцо.

– Мимо.

– Курица, если раньше курицы было яйцо. Яйцо, если раньше яйца была курица, – говорю я.

– Что ж, – говорит он, – и тут ты не соврал.

 И неохотно целует меня в левую щеку.

– Увидеть в простом сложное почему легко? – быстро спрашивает он меня.

– Потому что видишь в простом простое, – быстро отвечаю я.

– Увидеть в сложном сложное почему трудно?

– Потому что видишь в сложном сложное.

 Он мрачнеет, грозит мне пальцем и говорит:

– Ты эти штучки брось. Выше батьки не прыгай!

 И не целует меня ни в правую, ни в левую щеки.

* * *

 Утром встал до семи, едва рассветало. На востоке бледная полоса едва обозначилась. Трава, мокрая от росы. Свежо и безветренно. Пока я делал зарядку и ходил за водой, заря стала быстро и нежно алеть и заалела до самых дальних западных пределов. И потухла только тогда, когда взошло солнце. Оно появилось внезапно, я глядел в его сторону и вдруг на горизонте в ветках дальнего дуба обозначилась кровавая капля, как обозначается капля росы на листе травы, и я вздрогнул от неожиданности, хотя все время ждал появления солнца, и когда оно появилось, ко мне пришла в голову радостная мысль, что весь день ему, солнцу, сегодня шагать по этому большому и просторному небу, до заката, до темноты, как и мне, по такой же просторной и большой земле. Осенние поля и холмы зазолотились. Пролетела куда-то вбок сорока. В открытом умывальнике плавали опавшие листья. Я выловил их. Вода холодила. Высоко в небе, освобождая путь, догорала маленькая бледная луна.

* * *

 Попали под холодный дождь и теперь у нас у обоих болит горло. Полощем его содой. Отопьем глоток из железной кружки, откроем рот, запрокинем лицо вверх и булькаем: гр-р-р-р. Полощет рот он. Булькает вечером, кажется ему, что в открытый рот падает луна. Булькает днем - солнце. Полощет рано утром, когда солнце и луна на небе, кажется, что падают в рот солнце и луна, и жалуется мне, что ему тяжеловато от этого груза. Булькаю я, падают мне в рот вода с содой. Но и мне от ее тяжело.

* * *

 Осень, земля помертвела, поэтому больше внимания уделяешь единственному, что теперь живое – небу: глядишь на небо, любуешься им, его созерцаешь: то оно чистое, дневное, без единого облачка, то в тяжелых снежных облаках, то в серовато-пушистой дымке, то на западе край неба заголубел, то в пустом зените образовалось облако, то на востоке утром обнаружилась розовая дыра, откуда выглядывает солнце. Так часто и много глядишь на небо, что кажется, не на земле ты живешь и не ею, а на небе и им, хотя ноги твои, как шаркали, так и продолжают шаркать по земле, и сам ты весь прах земной, и небо для тебя не только далеко, но еще более недоступно.

* * *

 Нужен ли дереву бог? Нуждается ли трава в покаянии? Испытывает ли синица тяжесть греха и жгучую необходимость исповедания? Человек, мы знаем, испытывает. Ему нужен бог, он кается в грехах, но не в силах их снести. А вот по поводу трав, зверей и животных, по поводу рек, гор, полей имеем мы в душе некоторые сомнения. Совершенствуется ли в своем духовном существовании чибис? Стремится ли к акту милосердия солнце? Но и человек, всегда ли он милосерден к солнцу? Все это не пустые вопросы, на которые нам, людям, и им, травам, придется отвечать. Впрочем, они-то, может быть, давно на них ответили. Это мы ответа не знаем. Провожали вечернее солнце и зарю, стояли на берегу речки, среди замерзших трав, запорошенных снегом, и казалось нам, что они, солнце и заря, исповедуются богу в своих прегрешениях. И, по мере ухода их на запад, в воздухе чувствовалась прибывающая светлая грусть, хотя становилось мрачно и темно.

* * *

 Ходили к Каменецкому озеру. Вечером на закате на миг открылось от черных туч небо, выглянуло солнце и скрылось, и оставило на земле солнечную от дождя дорогу, светлый воздух, и в нем, освещенные солнцем голубоватые ветки деревьев и кустов, блестевшую зеленью озимь, огни дальнего поселка и редко рассыпанные звезды среди туч, да и само солнце на западе, на самом краю горизонта, давно уже скрывшееся из глаз.

* * *

 Меркнет осенний вечер, а мы стоим на Савкиной горе и свет невечерний замечаем. Сначала видим вечные немеркнущие небеса и немеркнущее светило, за ними сияющие светом окрестные луга и поля, за ними каждый в отдельности кустик, бугорок, замерзшую лужицу, сияющий опавший лист. И это чудо сияния света во тьме удерживаем, нисколько не силясь удерживать его в своем зрении, и, как нам представляется, и в самой природе, что мы уже не понимаем, день на дворе или ночь, утро или вечер, да нам и не хочется этого понимать, да это понимать и не надо. Важно видеть эти немеркнущие небеса, эти сияющие поля и леса, эти блистающие долы и воды. Миг остановился, хотя он, вроде бы, и двигался куда-то во времени, и если и приближался куда, то по направлению к нам, утопая в вечности.

* * *

 Открывая, удерживая в себе мысль о поэте, оставаясь в своих годах, чувствуешь, видишь себя ребенком. Не стариком себя видишь, не зрелым мужем, и даже не подростком. У тебя тогда сегодняшнего нет ощущения старости, словно годы твои ушли, пропали; не ты в детство свое вернулся, а оно к тебе пришло. Тебе бы по долгу возраста и состояния говорить о болезнях, о печалях, а ты поешь, славишь свободу. Тебе жить осталось совсем ничего, а ты настроен прожить еще едва ли не вечность. Во всяком случае ты намерен ее не заканчивать, а начинать. И горизонт тебя манит, как манил он в детстве, и вся дорога твоя впереди. Но этот горизонт, эта дорога уже в края иные.

* * *

 Солнце вдруг стало низким, иначе осветило холмы, поля, длиннее стали тени от ограды, от деревьев. Теперь весь день оно заглядывает ко мне в окно. Летом ему не было до меня дела. Есть я, нет - высилось оно само по себе в небе, да и я его не замечал. Теперь не то. Теперь оно с первых утренних до последних вечерних лучей заката смотрит ко мне в окна, заглядывает во внутрь, словно пытается убедиться, есть ли в ней кто, живет ли некто имя рек, не умер ли, здоров, не хандрит ли? Летом и так хорошо, тепло, светло, а к зиме, к холодам надо приободрить человека, чтобы не загрустил он, не поубавилась, не угасла у него вера в жизнь. И то. Подули северные ветра, зачастили дожди с мокрым снегом. Велосипед я убрал до следующей весны, хожу в Михайловское реже и реже. На велосипеде холодно, а пешком - одежда у меня не по сезону: летняя кепочка, старенькая куртка, худые башмаки. Пока дойдешь по открытому месту до трех сосен, ветер душу выдует. Мерзнут и руки, и ноги, и грудь, и голова. Сижу в избе, два раза топлю плиту, плавлю лбом оконные стекла. Гляжу на голые ветки деревьев, на мокрую ворону. Сосед Сашка появился на улице в зимней шапке, подал послание деревне и миру: идет зима, высыпятся скоро из сашкиной шапки на всю округу снега и морозы. Да и мне пора.

* * *

 Услышал от одного духовного пастыря (кузнец Володя из Шаробык), что самое трудное увидеть в человеке образ божий. Хорошая мысль. Но разве образ божий увидеть в траве легко? Или в одиноко стоящей на ветру березе просто? Увидеть образ божий в весенней траве, может быть, и не так уж невозможно, и даже допустимо – тут весна, тепло, солнце, ветерок веет, жизнь новая нарождается, Пасха на носу, благодать. Кое-как, со скрипом образ божий может еще почудиться в юной полевой травинке, когда она уже подросла, в летней цветущей траве, вымахавшей во весь рост, дышащей ароматами. Но видеть образ божий в осенней замухрышке-траве, которая и не растет, и не дышит более, и память о своей жизни потеряла - так ей на меже сиротливо и плохо, так страшно перед зимними холодами – какой уж тут образ божий, тут и человеческого образа не разглядеть, тут только один образ мертвой пыли проглядывается.

* * *

 Шли по замерзшей осенней тропе среди умерших трав и я задел коленом правой ноги одиноко стоящий цветок тысячелистника. Сначала почувствовал легкий удар о колено при столкновении с цветком, а потом, оглянувшись, увидел позади и сам качающийся тысячелистник – тонкий высокий ствол и белую головку цветка, не успевшую почернеть. Хотелось думать, вот мне, человеку, уготовано жить целую вечность – и завтра, и послезавтра, – а цветку срок заказан, а думалось иначе: это мой срок мал, а срок цветка вечен.

* * *

 Конечно, хорошо умирать, допив последнюю каплю вина в бокале, донюхав самые последние ароматы розы, долюбив желанную женщину, дознав до конца истину. Ложился в постель на ночь, а на столе стояла недопитая рюмочка с бальзамом (болею и выпил с чаем согреться). И подумал, остановившись, в сомнении: допить или не допить? И не стал ее допивать. И хорошо мне было от мысли, что не хуже умирать, не допив бокал вина, не донюхав розу, не долюбив женщину, не дознав истину до конца. Впрочем, что лучше, то или другое – об этом я уже думать не стал.

* * *

 Удивительно, как добра и щедра природа к человеку, как расположена она одаривать и награждать. Ты в эту весну не влюбился, к тебе на следующий год другая весна приходит, лови момент и влюбляйся, пока не лень. Тебя и в эту весну любовь обошла, не грусти, придет следующая, не так, так эта, не эта, так та, обязательно какая-нибудь весна к тебе явится, не зря неостановимо крутится вокруг своей оси этот милый шарик, не зря весну приносит он каждый год. Ты не умер в эту осень, подожди, придет срок, отойдешь в иной мир в другую осень, не отойдешь в другую, придет пора, уйдешь в следующую. Не бывало еще такого, чтобы обошла человека его судьба. Ты не набрался мудрости в это лето, трудись, старайся, наберешься в иное, такой подарок вдруг, сразу с неба не валится, его заслужить надо. Но и скупа природа и жестока. Придет любовь в эту весну, глядь, а уже осень является. И где же любовь? Остались от нее одни жалкие воспоминания. Ты только весну встретил, разошелся жить, к тебе осень жалует. И неизбежен ее приход. Ты мудрости набрался. Где она, твоя мудрость? Ее на кончике иглы не видеть. Стоим посередине осенних холмов, руки раскинули и оба в один голос возглашаем:

– Господи, продли нам эти мгновения.

 И он продлевает, не желая нас ничем обделить.

* * *

 Первый крепкий мороз. Вода на веранде замерзла в ведрах. Лед в умывальнике. Земля под каблуками на дороге постукивает. Деревья облетели. Сижу за столом и смотрю в окно. Раньше глядел в окно и видел: солнечный свет, сопку, откуда поднималось солнце, проволоку с вывешенным на просушку бельем, соседского мальчика на велосипеде, ночные огни на станции Манзовка, японский сад камней в Южно-Сахалинском дворике, ветку сосны, осенние облака, зайца, бредущего под дождем, трамваи в городе, машины, толпы людей, падающий лист березы, лицо матери, бегущего за мячом сына, уходящего отца, самолетик в небе, морозные узоры на стекле, отражение своего лица, лицо поэта. Теперь гляжу и вижу в переплетении рамы один черный крест. От сильного ветра слегка открывается и скрипит за спиной дверь. Оглядываюсь. Никого.

* * *

 Померла бабушка Зоя. Славная была старушка. Пришла, никого не задев, ушла не обидев. Хоронили по старинному обычаю. Гроб несли на полотенцах. У каждого перекрестка разворачивали на все четыре стороны. Впереди Володя Коммунист нес крест, дорогу устилали еловыми ветками. На могиле устроили тризну. Огляделся я вокруг, сколько знакомых имен! Электромонтер Валентин Золин, на все у него был один ответ: «Как случится, так и получится». Голыми руками соединял высоковольтные провода. Еще Валентин, «Явун», от слова «являться». Этот в избе не жил, а являлся в нее, а остальное время проводил в местах не столь отдаленных. У него был знаменитый кот Плут, который всех встречал приветствием по-китайски: «Нинчифаньлама?» («Кушали ли вы?»).

 Олег – великий мастер резать стекла. Отрежет так ровно, хоть в окно ставь, хоть так любуйся! Лесник Борис, побывавший в гостях у родственников в Польше: «Это что за жизнь, они в одной бочке моются». Андрей Васильевич, бабка которого служила горничной у барыни Осиповой-Вульф. Петр Петрович Кошай, его прадед сражался со Стефаном Баторием. Баба Лиза, партизан Гаврила, экскурсоводы по тому и по этому свету, пушкиноведы – это не считая тех, кого не знал. А тех тьма: Кошаи, Клещи, Поляки, Треусы. Акулина Скоропостижная, прожившая тысячу один год. Земля от схороненных, как масло жирная. Пока с соседом могилу бабушке Зое копали, сто костей выкопали, на каждой лопате по несколько штук. Одни кости закапываешь, другие выкапываются. Сегодня прохожу мимо кладбища, а на кладбище по узкой снежной тропе идет, изгибаясь, длинный монах лет двадцати пяти, держит за руку девочку лет шести и поет тихо и весело:

– Величаем Тя, Пресвятая Дево, и чтим Покров Твой честный.

 А мне слышится:

– Тропиночка извивается. Монах изгибается. Снег белый. Монах черный. Кресты печальные. Песенка веселая.

 Войдешь на кладбище в восточные ворота, кажется, что духи умерших охраняют тебя. Войдешь в западные – что они утягивают тебя в преисподнюю.

* * *

 Почему, когда я стою в церкви или молюсь перед иконой, я не думаю о Христе, почему ко мне приходит мысль о Христе, когда я гляжу на осеннее небо, забитое туманной пеленой, сквозь которую едва пробивается солнце или, когда я стою у берегов реки и гляжу на синее небо и синюю воду реки, и в воздухе разлит нежный запах умершей травы, и небо точно печатью накрыло весь мир, или когда я еду на велосипеде по пустынному шоссе и мимо меня по обеим сторонам дороги высятся высокие и тонкие стволы облетевших берез, или когда я иду солнца по старой насыпи и гляжу на распаханные холмы, красные от цвета глины и заходящего, и в душе рождается и свет, и печаль одновременно? Почему мне хочется тогда думать о Христе? Не перебирать в уме известные страницы из его чудесной жизни, не вспоминать, как он превращал воду в вино, как исцелял больного проказой и воскрешал Лазаря, как принял смерть на кресте, воскрес и вознесся на небо, а только помнить о том, что он был, есть, тихо печалиться душой, веселиться и плакать. 

* * *

 Проводить меня в дорогу пришли мои друзья. Я не ожидал такой чести, был взволнован и не находил нужных слов для прощения.

– Передай от меня привет всем нашим, – напутствовал он меня. – Да письма пиши, не ленись. Адрес знаешь. Я послушно кивал головой. Автобус подали за пять минут до отхода. Пассажиры ринулись набивать его мешками с картошкой, ящиками с яблоками, ведрами с вареньем. Когда автобус превратился в овощную лавку, мы тронулись. Кто сидел на мешке с картошкой, кто держал его у себя на коленях. Задавленный грузом, сидел я, обняв рюкзак с яблоками из михайловского сада, поднесенными мне в дар, глотая слезы невесть откуда взявшимися из моих всегда сухих глаз и тупо смотрел в окно. Проплыл длинный бетонный забор, на нем аршинными буквами было написано: «Алик, Марат, Вася, пейте, падлы, а я всегда с вами с выпивкой и закусью». А дальше проносились сначала знакомые места, а потом места иные.

* * *

 В первый раз я его встретил.

– Ну что, пишешь? – спрашивает.

– Пишу, – отвечаю.

– Ну, пиши, пиши, – говорит, – а я помолчу.

 Во второй раз встретил.

– А теперь молчишь? – говорит.

– Молчу.

– Ну, молчи, а я попишу.

 В третий раз встретил.

– А теперь пишешь или молчишь?

– А теперь пишу и молчу.

 Больше мы с ним не виделись.

Приобрести книги

Бориса Сергуненкова 

График работы:
Пн-Пт с 9:00 до 18:00
Сб-Вс с 10:00 до 17:00