Официальный сайт писателя Бориса Николаевича Сергуненкова

Весна

Весна

 

Глава первая

 

     Мне кажется, что все мои беды оттого, что меня убедили или я сам себя убедил в том, что я ничто, малость, плох во всех отношениях, что я страшусь себя, вижу себя неловким, бесталанным — хороши только другие. И лес мой плох, и дни плохи, и рот, и волосы. Раз мое, значит, никуда не годится. А живи рядом со мной какой лесник и будь он, как я или даже хуже, и он бы мне казался верхом совершенства.

     Трудно понять себя, еще трудней отважиться сказать, кто ты есть, такой ты или этакий. Сейчас я говорю, что я себя принижаю, и это плохо, мне не нравится, а через час буду возвеличивать, буду с горячностью утверждать, что я самый прекрасный человек на свете, и буду считать, что это тоже плохо. Найти бы такую меру, когда можно было бы не возвеличивать себя и не уничижать, а жить ровно, как живет дерево или день. Или и у дня бывает такая промашка, что он то поднимается на цыпочки, то падает на колени? Мал я или велик? Как было бы хорошо, если бы меня этот вопрос не интересовал совершенно, а то можно подумать, что от него, оттого, мал я или велик, мир разрушится. Но, видно, человек не может не думать, мал он или велик. Он думает так, он думает иначе, взгляды его круто меняются и ни на чем не могут остановиться. Отчего это происходит? Оттого, что себе не доверяю, оттого, что разделил лес надвое и себя надвое и попеременно становлюсь то одним, то другим? То я малый лесник, а лес велик? То я велик, а лес мал? Я не хочу быть ни малым лесником, ни великим. Я хочу быть таким, каков я есть, но как я могу быть таким, как я есть, ни малым, ни великим, если передо мной лес, а он велик и мал? Это только кажется, что лес велик, иногда он сжимается до размеров маленькой комнаты в коммунальной квартире, до размеров макового зернышка. Но и эта комната тогда велика. Так и я - и мал и велик? Откуда рождается чувство малости, не лес ли его рождает, не я ли его породил своими размышлениями?

     Вначале я был как чистый лист бумаги, ни плох ни хорош, ни мал ни велик, ни бел ни черен. Потом все качнулось во мне в сторону, я стал и мал, и велик, и бел, и черен. Потом я стал только мал, плох и черен. Глядишь, дойдет и до того, что я буду только велик и прекрасен, как бог. Но, возможно, кончится тем, что я буду плох и черен.

     Зима приносит мне ум, она заставляет меня размышлять, задает вопросы, она меня умаляет или, наоборот, возвышает? Я чего-то страшусь, я плох, недоволен собой, я - мал. И только лес меня успокаивает. Зима отнимает у меня половину мою, великое, и оставляет малое, и я становлюсь малым? Я ничего не знаю, я только знаю, что зима приносит мне эти вопросы и я хочу на них ответа. 

 

     Ветка качнулась, разгрузившись от тяжести снега, а я подумал, что она вздрогнула, меня испугавшись. Но видел я, как снег упал, значит, качнулась от облегчения. Но подходил я к дереву с суровым лицом и, что еще более важно, с таким мрачным настроением, что не могла она меня не испугаться. Успокоился на том, что решил, что она от тяжести снега качнулась и оттого, что меня испугалась.

 

     Не вижу леса не потому, что глаза слепые, а потому, что лес на меня не смотрит, не нравлюсь я ему. Или что-то нашел он во мне подозрительное, или рожа ему моя не подходит: нос не прямой, волосы поредели, глаза не того цвета. И отворачивается от меня. А что отворачивается? Ну, не красавец, сам знаю, но и не урод! Не хром, не слеп, не горбат. А был бы хром или горбат, значит, можно было бы от меня отвернуться? Немилосердно это как-то получается. А может, совершил я какой перед ним проступок и за грехи мои он наказывает? Возможно, что и так, но как тогда узнать, за какие? У меня их тысячи, всех не искупить, что же, я так и буду жить леса не видя, и он будет прятаться от меня, как первая красавица, недоступен и холоден?

     Нежелание жить у меня не от житейских неурядиц, не от холода и зимы. Еще не ведая умом, я захотел жить, и тут же у меня возникло нежелание жить. Теперь все, что придет ко мне, будет двойственно: жизнь породит смерть, а красота - уродство, добро - зло, а нежность - жестокость. На одно лишь я уповаю, это останется неизменным - желание мое быть с лесом. И знай: если ты скорбишь духом, это происходит не оттого, что ты плох, изжил себя, у тебя нет энергии, напротив, ты полон сил, ты энергичен, ты прекрасен. Есть у тебя всегда что-то такое, что всегда выше плохого и хорошего, желания и нежелания. Что это, я не знаю, могу сказать, даже не ощущаю, даже не верю, забываю, лишь иногда угадываю, но оно есть.

     Откуда берутся самоубийцы? От нежелания жить? Ничего подобного. От страстного желания жить, мучительного, неутоленного, не терпящего никаких проволочек. Но жизнь им не дается. Выходит, это только кажется, что грех в унынии, в нежелании жить, - он в жажде жить? Грешно как желать жить, так и не желать? Человек жаждет жить, и он становится убийцей или самоубийцей.

     Лес, травы жаждали жить и убили себя до весны. Я отделался меньшим и даже, может быть, необходимым злом, но иного пути у меня не было. Я говорю не об убийстве физическом, а о духовном перерождении. Но разве я переродился? И не такой, каким был?

 

     Кто сильней, я или смерть? Кто тут победитель? Что я должен делать, побежденный ею? Жаловаться на свою судьбу, плакать, стонать? Ходить до весны, до своего пробуждения, мертвецом, не чувствуя ни природы, ни жизни, ни леса? Ох, ох, горько мне! Недоволен я собой. Но и доволен. Почему? Потому что понял, что я умер, принял все-таки свою смерть и не сопротивляюсь, а это уже много. Теперь мне будет легче с ней бороться. Главная сложность не в том, что ты смерть одолеть не можешь, ты одолеть ее можешь, есть такая сила, способная одолеть смерть. Сложность не в том, что есть у человека силы, не подвластные ему, а в том, что не знаешь их имени, не видишь их. А коль назвал имя, считай, что ты ее одолел.             

 

     Я жив, а был мертв. Я чувствовал в себе какую-то мертвечину, стесненность, скованность, закрытость и прочее, но я это относил не к смерти, а к жизни. Я страшился отнести это к смерти. Отнесешь к смерти, и сам себя убьешь, - думал я. И спрашивал жизнь: почему? И она мне, естественно, ничего не отвечала. Было бы в высшей степени странно, если бы она, жизнь, дала мне ответ. Спрашивал я не ее, а смерть. Она ответа не давала, и я стал уже разочаровываться не только в жизни, но и в себе. И туг меня осенило: что я, дурак, делаю, кому вопрос задаю? Ведь я обращаюсь не по адресу, к смерти нужно обращаться, а не к жизни, и она все скажет. И точно. Едва я ее спросил, как она мне тут же ответила.

     Можно подумать, что зима ко мне пришла только сейчас, а до этого я все еще находился во власти осени. Я умирал. Я думаю, что я пока еще и сейчас умираю. Когда же умру окончательно? Весной? А зима будет для меня порой медленного угасания, осенью? В таком случае можно было бы сказать, что я живу как бы замедленной жизнью, опаздываю на один срок. В лесу осень, я же жил летом, теперь зима, а у меня осень? Ждать ли в таком случае прихода весны, если с ней придет моя окончательная смерть? Тут поневоле задумаешься. Но почему, собственно, и не ждать? Или я трус и боюсь смерти? Или она что-то дикое, страшное? Она, конечно, дикое и страшное, но не настолько, чтобы ее не принять. Придет, и примем, и не будем отказываться, как не отказывались от жизни (отказывайся не отказывайся - все равно придет).

     Плохо то, что не подступиться к ней. Не удивительно, что я хочу все время спать, что хандрю, ною, равнодушен и невозмутим и никакие красоты меня сейчас не удивят, самая божественная красавица стань передо мною - и я ей не возрадуюсь. Все это, конечно, плохо, и в другой раз я бы основательно себя поругал за то, что опустился так низко, но за что ругать? И виноват ли я в чем? Как говорят, против рожна не попрешь. Зима, смерть - этим все сказывается. Значит, нужно нести свой крест и не роптать.

     Странное дело, как только ты соглашаешься с этим, к тебе приходит прекрасное настроение, как будто смерть - это так же хорошо, как жизнь, как будто ты не хандру принял, скуку, недовольство, сомнения, а благодать на плечи взвалил, розу понюхал. А скорей всего так: жить и умерев можно. И нужно. И это меня радует. Выходит так, что жизнь больше, чем смерть, и даже тогда, когда ты умер и тебя нет на земле, а есть о тебе одно воспоминание, некая бледная тень, дух незримый, ты все равно живешь, как одуванчик летом, что распушился и жил много дней, сорванный и брошенный детьми на дороге. Прими смерть, прими, - говорит мне сердце, уговаривает, - жить иначе все равно невозможно. Не принимай, - говорит другой голос, - ведь это смерть к тебе пришла, а не случайный прохожий воды попить. Принять смерть не мудрено, а как снова на этот свет родиться?

 

     Неподалеку от кордона в старом блиндаже у оврага живет лиса. Я часто вижу ее следы в поле, у стога сена, где она охотится на мышей, у речки, где ищет тетеревов, на лугах. А недавно повадилась она ко мне на кордон. Утром встану, выгляну на крыльцо, а тут след лисы и отметина на самом краешке крылечка. Я обескуражен. Как мне принимать сей знак? Обижаться или обрадоваться? С одной стороны, вроде бы ничего плохого в этом нет - пришла, оставила свою метку, и нет ее. Что сделала плохого, чем оскорбила? Или уголок крылечка не для того существует, чтобы на нем отмечать свои следы? Но, с другой стороны, уголок-то крылечка не ее, а мой, я сам при желании могу тут отметиться, а не отмечаюсь, и потом, как у лис, не знаю, а у людей не очень принято оставлять отпечатки подобного рода. Ну пришла бы, ну, побывала в гостях, если ей уж очень захотелось, сообщила какие новости, а уж свой груз оставила бы где в другом месте. Вовсе не обязательно приходить к приятелю в гости, чтобы мочиться у него на пороге.

 

     Голова в тумане, как будто заморожена, недавно были большие холода, и вот ее прихватило. И весь я заморожен, как земля. Горько мне от этого, живой человек, а мертвый, как будто цел, невредим, а ни рук не поднять, ни ног. Смерти своей не пугаюсь, что мне ее пугаться, если я мертв. Будь я живой и умирал, тогда другое дело, тогда мне было бы жалко расставаться с жизнью, тогда бы я цеплялся за нее, но умерший, что он чувствует, что ощущает? Он мертв, этим все сказано. Впрочем, хоть он и мертв, он не бесчувственная же деревяшка, он и старое помнит, и новое ждет. Но помнит без сожаления, но ждет без волнующих и тревожных сомнений, он знает — придет. Одно ему трудно: быть мертвым и иметь этот длинный зимний день, и хоть не настолько трудно, что ложись и помирай, а все же невтерпеж. Как будто в какой-то постоянной готовности находишься, как солдат, или пожарник, или мать у колыбели. Чуть стихнут морозы, чуть солнце вспрянет, зажурчат ручьи, заблещут воды, потеплеют ветры, оттает земля - и тут же рванется к свету зеленый стручок, ни на секунду не задерживаясь. Будет ли он сомневаться, идти ему или не идти, стрелять или не стрелять вверх? Таких сомнений он не знает.

 

     Я делаю что-то, дрова рублю, в обход хожу и как будто ничего не делаю. Душу в работу не вкладываю. Ругаю себя и не ругаю. Причина понятна - зима. Пришла она в лес, пришла и ко мне. И было бы глупо ругать себя за лень и вялость. Или в лес зима прийти может, а к тебе ей прийти нельзя? Но почему, когда была осень, говорил: нет у меня осени, а есть весна? Там я не хотел жить осенью, бодрился, молодился, а тут скис, и зиму, как смерть свою, принял. Наверное, и там, в осени, мне только казалось, что я не принимаю осень, что молод и до осени мне далеко, а был я в ней угрязший по уши и тогда, когда пел гимны своей молодости, доживал последние дни. И смерть была у порога. Я себя обманывал и обманул. Хорошо, что я тогда об этом не знал, а знал бы, сколько ненужных слез я бы выплакал, сколько стенаний вырвалось бы из моей груди! Жалко расставаться с жизнью (еще бы не жалко!), жалко покидать этот мир, пусть он и глуп, и несовершенен, и дрянной, и соседи тебе не нравятся, и прыщ на носу вырос, но, когда расстался с жизнью, перешел через порог, чего тебе жалко, какие ты слезы льешь? А никаких. Потому что ты ничего не потерял. Или, умерев, ты потерял жизнь? Но ты живешь. Солнце? Но оно светит, хоть и не так ярко, как летом. Больше того, у тебя есть то, чего осенью, летом не бывало. У тебя есть надежда и вера в жизнь, что придет весна и ты оживешь. А как приятно и прекрасно надеяться, верить и ждать. Поистине, это лучшее, что может быть в человеке.

 

     Если что и вспоминать о зиме, то толстые бревна, двуручную пилу, себя с пилой, склоненным над бревном, пиликаешь это бревно туда-сюда. Странно, но, несмотря на свою красоту, зима, оказывается, как смерть, безлика, она, правда, не так ужасна и страшна, как смерть, но не потому ли, что к зиме мы привыкли, а к смерти не можем привыкнуть, да и когда к ней привыкать - сегодня пришла, сегодня и нет тебя. И все-таки не только бревно я помню, и двуручную пилу, и себя, склоненного над бревном, - такое приходит на ум сразу, видно, врезалось сильнее, а вспоминаю я и лыжные походы в лес, и замерзшую реку, и бульканье воды подо льдом на порожистых местах, и следы зайца в огороде, выдру, тихо согнутые от снега коромысла берез, лунные ночи, искры снега под ногами, точно ты идешь по звездному небу, жаркую грудь снегирей, встречающих бледное от морозов солнце. Значит, и в зиме есть какая-то прелесть, и человек находит в ней прелесть. Это важно понять для чего? Для того, чтобы не совсем нам отвергнуть зиму.

 

     Устав от нежелания жить, от отчаяния, я бы в один прекрасный момент согласился умереть, наложив на себя, грешного, руки, или внушил бы себе мысль о ненужности, никчемности своего существования и, думаю, не сделал бы ничего сверххудого. Худое бы я, конечно, сделал, грех и непростительная вина - покуситься на свою душу, и никто тебя в этом не оправдает. Но не сделал я бы этого не потому, что тебе нет прощения, а потому, что, наложив на себя руки, ты будешь продолжать жить и кольцо твоих отчаяний и ужасов будет сжиматься все сильней и сильней. Обманчива подобная видимость освобождения. Тебе кажется, стоит тебе полоснуть ножом по горлу или набросить на горло петлю, и ты избавился от всех бед и влетел в обитель рая вкушать незримые плоды. Будь этот путь верен, сколько бы страждущих безумцев каждый день полосовало себе горло и уходило туда. Однако ничего подобного мы не замечаем, мы видим, что люди мучаются, страдают, переносят лишения, но идут, но бредут, но шагают, добираясь до мучительного освобождения иным путем. Близок путь к смерти и далек к жизни, и, как он ни далек, мы за него хватаемся и призываем к себе.

 

     Обманчивы спокойствие и безмятежность зимнего леса. Кажется, он спит, он тих, он, как колода, бесчувственный, в золотой сон погрузился. И будет спать в этом сне до весны. Как бы не так. Именно в зиму он страдает больше всего. Он переживает, что он мертв, что не цветет, не растет. Но разве кто требует, чтобы он цвел? Или солнце его к этому призывает, или луна торопит? Никто его не торопит. А меня торопит. Кто? Жизнь, я сам, люди, лес. Может, лес не страдает, только я один страдаю, стоит он себе и горя не знает. А мне не заснуть - вот потому я и страдаю. Как бы ни говорил, что я смерть принял, как бы смерть ни умолял прийти, а до смерти моей далеко и слова о смерти - это только слова и ничего больше. Вот когда умру, тогда я действительно буду мертв, тогда и смерть ко мне придет. Трудно быть живым и в то же время считать себя мертвым или быть мертвым, а считать себя живым, - тут какое-то противоречие, большое и серьезное. Пока не кончится зима - так мне и страдать, и не разрешить его? В лесу зима, и у меня должна быть зима, а я жив, я не умер, не уснул. А откуда мне известно, жив я или умер? Может, я давно в покойниках хожу и в земле мои кости гниют. Мало ли мы знаем ходящих, глядящих и прочих мертвецов, которые давно умерли и сгнили, а все по земле бродят. Полон свет этих красавцев.

 

     Меня ждет весной встреча с одуванчиком, и я мысленно прокручиваю эту встречу. Я вижу его у дороги, у колодца, у кордона, на лугу. Вот он далеко, так далеко, что отдельного цветка не видно, а желтеет вся семья - маленький желтый туман стелется над зеленой травой. А если одуванчики еще дальше, то и тумана не видно - ничего не видно, одна только мысль об одуванчике в голове. Вот цветок совсем рядом, я вспоминаю, как разглядывал его раньше, как подходил близко и уходил далеко, не специально разглядывал, а идешь по дороге - почему не поглядеть? Мне кажется, я сейчас в своем воображении вижу одуванчик еще явственней, чем в жизни, стань он сейчас передо мной, и я бы остановился и глядел на него, нюхал бы его острую горечь, он бы волновал меня, как близкое присутствие девушки. Я вспоминаю все случаи, когда рвал одуванчики или обращал на них свой взор, то от нечего делать, то вообще неизвестно почему.

     Конечно, всех встреч с одуванчиками при самом горячем желании не припомнишь. Сколько их попадалось? Может, и не тьма, но и не один, не десяток-другой, а сотни, и каждый был по душе, от каждого остались добрые воспоминания, чувство признательности за ласку, за привет, каждый живой стоит перед глазами, когда на самом деле его давно нет, во всяком случае рядом нет. То, что они уходят, меня не огорчает, я радуюсь будущей с ними встрече. Рады ли они встрече со мной? Мне хочется думать, что рады.

 

     Морозы, и неуютно мне от них. Как ни стараюсь я принять зиму, а душа ее не приемлет. И холодно мне, и зябко, и ватник тесен, и спина болит, и сапоги кажутся тяжелыми. А на дворе что? Воздух тяжелый, мороз, метель - нигде ни сесть, ни остановиться - беги, как голодный волк, и бегу своему радуйся.

     И не голоден я вроде, и хлеб у меня пока есть, и вода в колодце, а оттого что зима, хлеб несытным кажется и жизнь сиротской. Видно, недостаточно крепко я на ногах держусь, что одно только явление зимы меня наземь сбивает.

     Будь я барин, богач, имей тулуп донизу, валенки, еду пожирней да погуще, сани с лошадьми, теплую лежанку, которая никогда не остывает, бабу под боком, может быть, я тогда зиме радовался. Мне же зима своей лютостью дух перебивает и студит все внутренности. От зимы я скукоживаюсь, угнетаюсь.

 

     Плохое настроение, а точнее, состояние, от меня зависит. Зима прекрасна. Ай да зима, чудо как хороша! Я плох. Но и плохой я не настолько плох, чтобы клеймить себя и пинать ногами или сказать зиме: уходи! Сказать бы сказал, да уйдет ли? В том, что уйдет, я глубоко сомневаюсь. Если можно было бы так сказать себе, каждый бы говорил и прогонял плохого, а хорошего привечал, но он сидит, ты его гонишь, а он не идет. Да еще развалился, ногу на ногу назло заложил, чаю, кофе требует, музыку ему включи, книгу хорошую дай. На этой постели, скажет, я, братец, спать буду. Люблю спать на мягком. И займет твою единственную постель, а тебя на пол положит. Эту книжку я сперва почитаю. Возьмет у тебя книжку и будет читать, и получать от нее удовольствие, давиться смехом или исходить слезами, а ты сиди у окна, гляди в лес и соображай, чем бы тебе заняться. А почитав книгу, отложит ее в сторону и скажет: что-то проголодался я немножко. Ну-ка сообрази поесть. И ты соображаешь. Пока он сидит, развалившись в самодельном кресле, ты бежишь за водой, чистишь картошку, топишь плиту, варишь, кормишь его, поишь, ухаживаешь за ним, как за грудным младенцем, - ты весь к его услугам, в его распоряжении. (И счастлив, что у тебя хоть кто-то есть.) Кажется, где тут логика? Остановиться бы, посмотреть спокойно со стороны, да и заявить категорично: а ну-ка, почтенный, убирайся отсюда на все четыре стороны. Не лакей я тебе и не слуга, и ты не барин, чтобы я тебе прислуживал. Но ты прислуживаешь, сгибаешься в три погибели, а он фанфаронит, фордыбачит, ходит важный, как гусь. И ты, ко всему прочему, еще доволен таким положением. Стал бы он собирать свои манатки, ты закричал бы: не уходи, останься со мной навеки. Впрочем, кричал бы ты или не кричал, этого я не знаю. Предполагаю.

 

     Услышал слабый ропот и огляделся: откуда бы голос? Поле голое вокруг, нет ни деревьев, ни кустов. И тут заметил слабую травинку. Она-то и трепетала при виде меня. Отошел на шаг. Трепещет. Я дальше посунулся. И тут не умолкает. Обошел ее стороной. Шапку снял, чтобы лучше слышать. А она хоть и тихо, но лепечет, и трепет ее в снежном поле слегка раздается. Что за наваждение! Неужто я какой страшный зверь, что при виде меня травинка трепещет? Ушел совсем и долго в ушах ропот травинки слышал. Весь день он меня преследовал. Как остановлюсь, ухо к тишине пристрою, слышу травинки голос. Так по сей день он в моих ушах и остался жить. Да и почему бы ей не трепетать? Не зверь, возможно, но и не ангел.

 

     Помню, как в детстве бабушка варежки связала, а мне до сих пор тепло. И если зимой не ношу я никаких варежек и в метель, и в мороз хожу с голыми руками - это не оттого, что денег у меня нет или времени съездить в город и купить рукавицы, и совсем уж не оттого, что рукавиц этих нет в продаже, их в магазине полно, а оттого, что тепло от бабушкиных рукавиц мне и сейчас руки греет.

     Тогда скажут мне: почему ходишь в брюках, почему не ходишь без них? Ведь и штаны тебе когда-то покупали в детстве, да не одни, а несколько? (Сколько их было, я счет потерял.) Почему же они тебя не греют, а как только износились старые, ты тут же покупаешь новые? Я и сам этого не знаю и удивляюсь. Видать, бабушкины варежки оказались долговечнее иных штанов.

 

     Зимний день, он приходит к тебе и ласкается, как прирученный зверь или ребенок. Кто его не замечал! Он ласков, он обихаживает тебя своим душевным расположением, игрой, и ты его обихаживаешь, и, кто дарит ласки нежней, не понять. Но, конечно же, он. Трудно представить, чтобы ты дал много, а он поскупился. Он дает, а ты скупишься - так будет точней. Ничем он не примечателен и повседневен, как бывает обычный зимний день в три часа пополудни. Тот же тихий свет, неяркий и краткий, струится по лесу, те же ели и сосны смотрятся сквозь морозную поволоку, тот же снег на дороге, на поле, на ветвях дерев; белесое небо; хилые облачка, просвечивающие синевой; тусклое солнце на закате и снегирь на ветке, ярче, чем солнце; безветрие; бревна, привезенные на машине и сваленные второпях; сани; топор, прихваченный инеем. Ничего нет в этом ласкового, если смотреть отдельно, ни небо, ни бревна, ни топор тебя не нежат, не обнимают, а если взять во внимание мороз, так он скорей колет и режет, чем гладит. Картина привычная, кажется, с детства, была она вчера и завтра простоит - столько в ней незыблемого, вечного и даже тоскливого. А все вместе рождает ощущение, будто тебя этот мир поцелуем увенчал. Чмокнул в лоб - и ты отмечен. И не то мне радостно, что отмечен, а то, что ласку в зимнем дне вижу.

 

     Каждый шаг я готов петь здравицу в честь природы: зеленой сосне в снегу, инею на ветвях березы, мерзлому полю, распушившейся иве. Нет, кажется, в мире такого предмета, которому бы я не поклонился с благодарностью и не воспел его. Какой-нибудь навоз, березовую опухоль и ту воспринимаю. И это меня не злит, а раздражает. Ну, можно обрадоваться утру, можно поприветствовать солнце, можно открыться в любви к сосне или мерзлому полю - выбор на вкус, а он у человека велик, противоречив и непонятен. Утро ты поприветствовал потому, что без этого как-то и день начинать не хочется. Солнце поздравил - как не сказать ему несколько слов, работяге? Иву полюбил - и тут твои симпатии и чувства понятны. Не возражаю против восхваления и всего остального - вьюг, морозов и метелей. Но если рассуждать так, неужто нет в этом мире таких вещей, которые не только восхвалять, но и пугаться и бежать от них нужно, которые приносят смерть, разруху, разрушения? Вот и кажется мне, что восхваление мое и любовь есть не истинное восхваление и любовь, а некое ложное чувство, говорящее скорей не о любви, а о равнодушии. Или о любви к себе, а не к деревам и снегам. Но может быть и так, что чувства мои вполне серьезны и искренни и устойчивость их предполагает во мне в будущем жестокую хандру и ненависть ко всему тому, что я сейчас прославляю.

 

     Серенький зимний день, серое небо над тобой, как брюшко зайца. Оно вроде все и белое, но серит, и не в глазах, а на самом деле. Но не только то, что белое, кажется серым, а и черные деревья, и изба, и дальний еловый лес, который в обычные дни от густой зелени черен, как головешка, теперь размяк, посерел и в серости, своей растворился на горизонте. Кажется, все в природе победила серость, меня одного ей не одолеть. Не успела, или сама не взяла для равновесия, или я показался ей недостойным.

     Бодро утром вскочил с постели, бодро затопил плиту, поел и теперь бодро гляжу на окружающую меня природу. Вот, мол, она сдалась, а я не сдамся! Но серость мягка, она не давит, не печалит, но и давит, и печалит своею мягкостью, и опутывает, завораживает своей добротой. И сам ты постепенно проникаешься этой серостью. И тебя уже не видать. Крикнуть бы: где ты, ау! А тебя нет.

 

     Упрям я и зол на морозы. И чем больше злюсь, тем больше упрямлюсь. Но поупрямлюсь - и задумаюсь: а нужно ли упрямиться? Но кто на такие вопросы даст ответ? Говорят, одуванчик один раз в году отвечает. Да где сейчас найти одуванчик? Цветет-то он летом, в июне. Пошел на лыжах на луг, где летом рос одуванчик, - может, он сейчас мне, мертвый, что-нибудь брякнет? Не дожидаясь лета. Снега на полях еще много, земли не видно, и только память моя отмечает место, где рос одуванчик. Вот я, кажется, стою над ним. Прислушался. Слышу легкий шаг ветра над шершавым снегом, слышу такое же легкое попискивание мыши в норе под снегом, сразу и не разберешь, то ли снег скрипит, то ли мышь усердствует, слышу громкий, как пушечный выстрел, чих зайца на другой стороне леса, слышу дыхание вороны, сидящей за моей спиной на сосне. А это что за шум, неясный и туманный, тише самого легкого дыхания ветра, тише писка мыши и скрипа снега? Уж не одуванчик ли голос из-под снега подает? Напряг я уши, вслушиваюсь. Нет, это береза, нагревшись на солнце, грезит молодым весенним соком: как придет срок и оттает земля, хлынут из черной земли в белые стволы соки, зазеленеют листья. Забыл я про голос одуванчика, вспомнил, что весна на носу. Дотерплю до лета, а там и узнаю, злиться мне на зиму или нет.

 

     Встретил в лесу птичку кругленькую, толстенькую, как картофелина. Я подошел к ней, а она меня не боится, не улетает, кажется, я бы руками мог ее взять, так близко она меня к себе подпустила. И оттого, что встретил я незнакомую птицу, или оттого, что птица оказалась дружелюбна, не испугалась меня и не улетела, как обычно улетают все птицы, даже вороны, которые меня знают как облупленного, не подумала, что я сделаю ей вред, стало мне радостно и легко. Я даже прослезился от радости. Как приятна доверчивость птиц! Ты ее не знал, никогда не встречал до этого, встретишь, не встретишь еще - неизвестно, но сейчас встретил, зла на нее не держишь, напротив, душой расположен к ней, и она это понимает и принимает и тоже, может быть, рада, что ты доверчив, не побежал от нее, в кусты не спрятался.

     Стоял, глядел на нее и запоминал, какая она есть, чтобы потом спросить у знатоков орнитологов, что это за птица, и не было у меня в голове мыслей поймать ее или, пуще того, убить. Недолго длилась эта мирная сцена. То ли подвинулся я к ней ближе положенного, то ли ей любопытство мое надоело, но она вмиг вспорхнула и улетела. А может, и сам я ее вспугнул или испугался неосознанно, не желая слишком длить эту невероятную встречу. Если бы все птицы не боялись нас, как не боятся домашние куры и гуси, принимали из рук корм, лезли в глаза, путались у ног, — это было бы так оскорбительно, так обидно! Но, с другой стороны, разве не обидно, что они нас боятся, как злодеев каких, как разбойников, покушающихся на их души? Обидно.

 

     Не люблю зиму уже за одно то, что ношу сто одежек. Тут и майка, и рубаха, и свитер, и штаны, и телогрейка, и шапка, и еще уйма тряпок, и сапоги какие-то тяжелые, и шарф, и прочее. На все, чем тебя наделила природа, надо что-то надевать: на голову, на руки, на ноги. Есть ноги - надевай на них сапоги, валенки. Голова - надевай шапку. Руки - цепляй рукавицы. Ходишь в одежде, и так ты укутан, так скрыт от чужих глаз, что задайся вопросом: где ты? - и не найдешь себя. Шапку найдешь, валенки, тулуп, а естество твое спрятано, его не видно, будто и нет его. И оттого не удивлюсь, когда на вопрос: кто это идет? - ответят: шапка, валенок. Это и в самом деле шапка идет или валенок. А человека тут нет.

     Люблю лето, тепло, когда нет на мне этих проклятых тряпок или когда их самое малое число —одна, две, и они легкие, как перышко, как пух, и не медведем ты кажешься в них, не валенком, не овцой, а птичкой, когда все в тебе открыто и вырывается наружу, соприкасается с воздухом, с дождем, с землей. Ноги - с землей, лицо - с дождем, плечи - с ветром. И, глядя на тебя, говорят: вон ноги идут, голова идет, руки торопятся. Весь ты тогда открыт, и одежда твоя - воздух, тебя окружающий, лес, небо, ветер, горы, да майка, да трусы, да и они так легки, что кажется, сотканы из ветра, из неба, из воздуха.

 

     День солнечный, светлый, чистый, блаженный день. Куда ни посмотришь, все тебе нравится. Посмотришь на сосну - сосна стоит прекрасная. И зелень ее хороша, и ветки, и ствол, как колонна, поддерживает холодные небеса. Глянешь на ель - и она не уродина. Стоит остроконечная гора и полнеба собой занимает. Выйдешь в поле, и тут хорошо, ладно. Куст бузины невелик, да великолепен. Ветки упругие, крепкие, разросся бойко - как на него не любоваться? Кустик полыни сохранился между камней с осени. Кто же ему не рад? Трепещет он, помертвелый, над морозным дневным жаром, и весело тебе от общения с ним. Поле на обзор великое, а все в нем малое: трава, кустики, деревца, все к земле жмется. А в лесу на шаг не глянешь свободно, чтоб взглядом не уткнуться то в ель, то в камень, то в пень, то в край соснового бора. И только в небо большое все уходит: деревья, поля.

 

     Если из всех дней в году выбирать самый светлый, то это будет зимний день. Почему? Потому что он в то же время и самый темный. Светел день весной, светлее этой поры, кажется, дней не бывает, - солнце висит в вышине и освещает землю, сверкают воды, тающие снега, сверкают глаза у молоденькой девушки, сверкает лезвие твоей лопаты в огороде. Зимой что сверкает? Разве что снег. Солнце низко цепляется за дальний лес и оторваться от него не может. Свет вокруг не столько бел, сколько розов, румянятся небо и сосны.

 

     Сегодня в окошко заглянуло солнце в первый раз после зимы и оставило на стене след. Пока я его заметил, поохал об этом событии, и охал недолго, с какую-то секунду, его и след простыл - убежало солнце, но что-то крепкое во мне перевернулось. Я тотчас подумал: конец зиме. Нет ее, не было и никогда не будет. Где там! В окно виден густой воздух от мороза, а чуть нос высунул на крыльцо - и зябко мне стало, и холодно, и в обход нет охоты идти. Сидел бы целый день в избе, грелся, да разве усидишь? Ногам и телу хорошо, а душе скучно, тесно ей томиться в избе, погулять хочется. Так бы и оставил свое тело на кордоне, а душу гулять отпустил, пусть она, резвая, бегает по снежному лесу, мороз ей не страшен, рыхлый снег не глубок, - набегается и вернется, кто ее украдет? А вдруг отпустишь, а она, от радости по обретенной свободе, унесется куда, в какие дальние веси, и не вернется, потеряется в дремучих лесах, или какой охотник ее поймает, подстрелит да в сумку спрячет? Нет, уж как не хочется выходить в лес, а придется. Собирайтесь-ка, ноги, руки, лучше нам померзнуть, повязнуть в снегах, пострадать, а душу не отдадим!

 

     Были легкие зимние облака, даже не облака, а пыль снежная, поднятая с полей и сверкающая на солнце. Было солнце, легкий морозец, и я впервые увидел ту весну, которую люди называют весной света. Света прибавилось не только утром и вечером, его стало больше и днем. И в полдень, если небо чисто, свет сияет повсюду, и все-таки зима есть зима. И хоть светло кругом до горизонта, остается в тебе ощущение, что светла только одна часть неба, южная, а северная темна, что день в свой самый светлый миг, когда он озаряет освещаемую часть мира, разделен на две половины и граница проходит посередине неба. Стоишь ты в одной половине - ты в дне стоишь и свету радуешься. Стоишь в другой половине - ты находишься в ночи. Это состояние полно веселых и тревожных чувств: какая часть неба тебя захватит - темная или светлая? И от такой раздвоенности небо зимой кажется низким, маленьким, съежившимся, как спущенный мяч. Это летом оно широко и высоко, звенит, как колокол. Глядишь в небо, ищешь ту, противоположную ей, светлой половине, часть и не находишь - так далеко она отдалилась, ушла.

 

     Не по холоду определяют зиму, а по тому сроку, когда она является, приходит. Будь зима жарче африканского лета, а коль ее срок настал, то ее срок настал, а не чей-нибудь другой. Не бывает после лета весны, а после осени лета. Вся тайна в строгом чередовании времен года, смерти и рождений. Если дерево родилось и обросло листьями, и они должны у него пасть, то они упадут, а случится это весной или летом - нам нет никакого дела. Пусть падают летом, если им так нравится, а растут зимой; но, родившись, они должны умереть, а умерев - родиться. Оттого что дерево должно родиться или умереть - вот отчего приходят времена года: весна, осень, зима, лето.

 

     Вот облаками загромоздило, заложило небо. Вот стушевались краски в лесу. Не блестит снег, не играет на солнце ручей. Нет для глаз голубизны и синих далей. Упирается взгляд в лес, в облака, в пень у дороги - нет ему нигде выхода. Не тенькают синички, не капают капли с крыши, не гуляет солнце по полям, сорока стрекочет, и тонет ее крик в сером тумане. Где яркая зимняя зелень сосен, оттененная снегом? Она черна. Где мечты о весне, о лете? У кого, в какой голове они возникнут в такой день? Разве что у вороны, от врожденного чувства противоречия. У нее всегда не как у всех. Где мысли о зиме? И их нет. Что же тогда есть? А ничего. Серая, волнующая душу облачность на небе, через которую не пробивается солнце, несколько часов светового дня, ноль градусов тепла и столько-то дней до весны. Не зима, но и не весна. Предвесенье.

 

     Чем ближе к весне, тем свободнее бьется сердце. И, выходит, я был прав, и отчаяние мое - это дань зиме. Это не мое отчаяние было, а зимы, она его на меня навесила, и я нес его на своих плечах. Не попади я в ловушку, не уподобься лесу, и я бы пережил зиму беззаботно, не ощущая тяжести. Но тогда я бы не имел лета, осени, весны, не радовался бы им, не переживал бы вместе с ними веселые праздники и грустные дни, свою юность и свою спелость, и что бы я из себя тогда представлял? Конечно, тяжела пора отчаяния, нежелания жить, страх смерти наваливается на тебя, и давит, и тянет в могилу - все это так, но ощущать снова рождение, радость быть молодым, ребенком, липким листком, ощущать свет, лето, любовь, любить свою осень, - боже, какое это счастье - жить! Ради этого я готов принять сто раз смерть и зиму.

 

     Вышел ночью на крыльцо и звук живого снега услышал. От тумана, от тепла, от лучей потеплевшего солнца ожили снега, задышали. Как тих, как робок их вдох и выдох, за стуком своего сердца не различишь. Звезды в небе, двигаясь по своим кругам, и те издают больше шума. Несмел говор снегов, кратковремен и скоротечен. Бьется он где-то между жизнью и смертью, то глянешь - и снег один видишь, то утром проснулся - где он, снег? Вместо снега на земле прошлогодняя трава. А снег ускакал, как конь, как золотой сон детства. Бросишься ему вдогонку, а тебя трава молодая обступает, зелень. Ты за снегами побежал, а зеленое лето встретил. И не досадно тебе за такой обман, да и обмана ты в этом не видишь; за чем побежал, за тем и прибежал.

 

     От шоссе к кордону у меня две главные дороги - одна идет по лесу, темная дорога, другая, светлая, петляет по опушке. У этой дороги одна сторона касается высоких сосен, густых зарослей рябины, другая - открыта для поля. Дорога светла, обращена на юг, и я ее люблю и предпочитаю первой, особенно весной. Тут, от безделья, разумеется, и для того, чтобы разогнать зимнюю застоялость и лень, я устраиваю мастерскую. Я леплю снеговиков. Скульптор из меня никудышный, плохой. Смысла, как требуется в таких случаях в работе, я не ищу, и фигуры мои не несут никакой идеи. Это не какие-то осмысленные фигуры, а, скорей, слепленные глыбы снега, которые мне приятно гладить рукой. А от глажения они, естественно, меняют формы и обретают замысловатые очертания. Когда я занимаюсь подобным творчеством, мне важно не фигуру вылепить, мне важен сам процесс глажения рукой по снегу. Я глажу снежную бабу, и мне время от времени кажется, что я таким образом выражаю свое отношение к природе, к зиме, к миру - я их глажу. Ну когда, в каких иных случаях можно так предметно выразить зиме или весне свою любовь? Высказать ее словами? Это прекрасно. Но слов можно нагородить короб, и потом, никто еще из влюбленных не ограничивал свои чувства одним словом. Движение, поступок - может, и не больше, но обнаженнее, откровеннее слова. Я глажу свое рукоделие, и мне кажется, что в причудливых изгибах, которые выходят из-под моей руки, есть какой-то смысл: они выражают мою любовь к природе, к лесу, ко всему живому на свете. Мне даже кажется, что самое чистое проявление любви - нежное поглаживание. И будь я художник, умей лепить людей, снежная баба от моих рук вполне бы ожила, почувствовав ласку, но я не умею лепить людей, да, выходит, и не хочу, и потому она не оживает. Да и кому на свете будут нужны мои уроды! Они еще долго будут стоять на дороге, плоды моей нежной любви, пока не расстреляет их весеннее солнце и они не пропадут, не растают. Но дело сделано - я любил их, я ласкал, нежил, совершал этот таинственный танец, а кого любил, кого ласкал, кого нежил - это ли интересно?

 

     Хороша весна и прекрасна, а что-то в ней тебя не устраивает. Ты знаешь, что это, может быть, твоя последняя весна, будет иная, а такая уже не придет, но ты говоришь: будет еще и такая. И хоть сладок приход новизны, но и расставание со старым огорчительно. А между тем старое уже не придет. И нужно ли, отбросив его, устремиться к новому или немножко подождать, принимая и то и другое, и если от чего отвыкать, то постепенно? Этого я не знаю. У меня есть сотни готовых рецептов на одно и на другое. Я могу сказать, что нужно сделать так, а потом скажу иное, могу даже поступать и так и этак, но мне важно знать, где мой верный путь. А точнее, я знаю, что со старым у меня покончено, но новое я принять не в силах, и вообще, может быть, не приму никогда, - вот я и даю себе отсрочку, надеясь, что со временем, коль я не могу, оно поможет мне. Можно и не отчаиваться, но в какой степени себя понуждать? У тебя нет настроения, ты себя понуждаешь, ты отчаиваешься? Важно себя знать - какой ты, на что способен, - найти себя в лесу. Найти себя - это и значит найти себя в лесу. А до этого он для тебя потерянный. Не лес искать для себя, а себя в лесу. Или не себя в лесу искать, а лес в себе? Что тут вернее? Нашел себя, и ты уже знаешь, как определяться.

 

     Едва отпустила зима, и я уже заслюнявил, заохал, заквохтал, соками любовными истекаю и без меры восторжен. Чувствую в себе восторг, а опыт говорит: главное - мера, успокой, утихомирь свое сердце - добром это не кончится. Люби - кто этому враг, кто не позволяет, но люби спокойно, мудро, не разрушая себя ложной взвинченностью. Поверь, в каждой любви есть ненависть, и имей ее, и держи в уме и в сердце, а то, что любовь выше ненависти, - это уже дело десятое. Так я сам себе говорю, уговариваю, убеждаю, и убедил бы, если бы мог, но сердце, но чувства как убедить? Ты думаешь одно, а сердце твое приказывает и убеждает: чушь это все про ненависть. Есть любовь - и люби, и живи любовью, если тебе живется и любится, до самых последних дней своей жизни живи, а если умрешь, то не от любви, а оттого, что жить без любви не сможешь, что уйдет она от тебя. Сам ты ее никогда не оставишь.

 

     Чему радуюсь? Тому, что есть ноги и они ходят, есть руки, глаза, уши, сердце, радуюсь дню, ночи, радуюсь встрече с другом, радуюсь тому, что могу радоваться. С чего у меня такая жеребячья прыть? С какой такой молодецкой удали восторг? А не от удали это и не от восторга, а от страданий, боли, от стольких дней зимы, холодов, тьмы, страха. Сколько я перестрадал, перемучился за эти долгие осень и зиму, сколько раз умирал и был близок к смерти - кто об этом знает? кто свидетель? Разве что солнце, видевшее меня мрачным. Или сорока, сопровождавшая в пути. Или сосна, мимо которой я проходил каждый раз лесом. Но что они могут знать и видеть? Кто когда заглядывал в чужую душу без страха ошибиться? Нет, это не жеребячья прыть, не безумная радость - радуюсь, мол, и все тут, - а радость весны, освобождения, радость, последовавшая от гнета, от страданий, и чем она меряется: тем ли, что ты пережил плохого, силой твоей улыбки, светом ли после перенесенного мрака? Вот если так посмотреть, наверное, иной покажется эта радость, хотя, если говорить откровенно, радость всегда и всюду одинакова, от радости ли она идет или от горя.

 

     Ранняя весна переносится еще тяжелее, чем зима. В зиму сидишь в холодной избе, мерзнешь и терпишь неудобства, знаешь, терпи не терпи - все равно холод будет. Зиму как должное принимаешь, хоть и не хочется. А в весну нетерпение твое, ожидание, обиды нарастают, ты уже о тепле думаешь, о солнышке, а тебя каждый день морозы душат. Думаешь: вот завтра капель, вот солнце будет. Но не будет его ни завтра, ни послезавтра. В самый солнцепек в середине дня капнет с крыши с десяток тощих капель, на южных склонах оврагов солнце и ветер подлижут, подберут снега, очистят словно рубанком, синичка оттенькает за окном несколько едва слышных песен - и на этом весна кончилась. Все тут обманчиво: и солнце, и дали, и запах ветра, и мутное волнение в крови. Размечтается тебе в полдень: ах, весна наступила, - и ты в фантазии своей уже чертишь цветущий луг, травы, ручьи, а к вечеру, глядишь, и снег зарядил, и морозы, и быть им еще много дней. Конечно, хорошо, что весна собой поманила, кому еще, как не ей, тебя манить, но и тяжелая эта штука - возвращаться обратно из весны в зиму. Иной раз наслушаешься пения синиц, и вдруг побежал. Десять минут бежишь, и двадцать, и уже бежать тяжело, дух спирает, и не знаешь, куда бежишь, а кажется тебе, что бежать нужно, словно кого-то выручить из беды должен или встретить за углом. А потом вдруг поймешь, отчего бежишь, - это весна тебя поманила и бросила. Пока она манила, ты бежал за ней, а бросила - остановился. Стоишь в недоумении и ругаешь ее: долго она будет заниматься обманом? Долго ли будешь, глупец, простодушно верить ей? Как милостью своей, она тебя одарила десятком капель. Так будь доволен и этим.

 

     Только после того, как пройдет время и ты переживешь нечто с тобой случившееся, ты поймешь, что с тобой было, и, чем тяжелей и ужасней события ты пережил, тем ужасней они тебе теперь кажутся. Что я пережил за свою первую половину года? Можно много удивляться и ужасаться, но все удивления и ужасы не раскроют и малой доли того, что было со мной. Даже сейчас, по прошествии всего этого. Осень я еще любил, и она была мне близка. Но особенно досталось мне от зимы. Как я выжил, как остался собой - этого я не понимаю. Умом понимаю, умом все можно понять, а сердце понимать отказывается. Я это говорю не для того, чтобы сетовать на судьбу, чертить злые картины жизни, разбудить жалость к себе и выставить себя эдаким молодцом. Какие я картины ни рисуй, а молодцом я себя в них не вижу. Не был я молодцом, да и не о молодце тут речь. О том, какие испытания приходят на долю человека и как труден его путь. Так же как я любил жизнь в ту пору, так же я ее потом ненавидел. Как кричал лесу «люблю», так и орал ему «ненавижу», и что делал с большей страстью и убеждением, до сих пор не знаю.

     Тяжко досталась мне эта зима, так тяжко, что вторую такую я уже вроде и не хочу, и надеюсь, что она больше не придет. Как я буду жить в дальнейшем, как представляю свой земной путь без зимы - сказать трудно. Скажу: не хочу ее больше. И она уйдет? Не придет? И снег не ляжет на землю, и не дохнет с севера холодный ветер, не нагрянут на леса морозы? Трудно себе представить лес без зимы, еще трудней - как я смогу уйти от морозов.

     Что же не кричал, когда мне было тяжело, не звал на помощь? Где мои вопли, стенания? Где слезы и ужасные картины страданий и бед? Почему я их не нарисовал? Их нет и теперь уже не будет. Не орал, потому что от природы самолюбив, не звал на помощь, потому что некого было, -  кого дозовешься в лесу в зимнее время - рысь да волка? Да от них не много помощи возьмешь. Да и самому хотелось испытать такие трудности. Не показал слез - с детства не умею плакать, - хотя, если посмотреть внимательней, кое-какие слезы пролились. Не рисовал картин ужасов, но и на это есть причины, - не люблю я ужасы, не верю в них, а люблю прекрасное. Для верности, для правды, для дела, конечно, нужно было кое-где сгустить краски, немного бледными они получились, - напустить побольше черноты, но сейчас я, чтобы не вводить людей в заблуждение, заниматься этим не хочу.

 

     Вечер. Солнце зашло, и небо темнеет, тающие снега потемнели, и стволы деревьев на фоне темнеющего неба пропадают, смываются. Вечер, переходящий в ночь, красив, и я гляжу на лес, и надо мной небо, и на небо глянуть хочется. И чем больше гляжу на лес, тем больше на небо глянуть хочется. Но я думаю: лес красивее, буду глядеть на лес. А между тем понимаю, что в это время на небе такая красота живет и, поскольку я не гляжу на нее, пропадает. Терпел, терпел, а потом не вытерпел и посмотрел. И правда, красотища: небо темно, а звезды светлы, и, когда ты глядишь на все это, в душе какая-то особая расположенность рождается к этой красоте, да оно и понятно, какая красота может быть выше красоты вечного неба? Но гляжу на небо, а сам о лесе начинаю думать: как же мне без него быть, как на него не смотреть? Вырвал бы эти глаза, забросил бы один в небо, другой в лес - нате, ешьте, сказал бы им, наедайтесь до отвала, только больше нет сил терпеть эти мучения.

 

     Солнце, как дерево, и вширь и ввысь растет. Давно ли в этот час сумерками лес томился, а сейчас он полон солнца, лежит солнце на ветках деревьев, на стволах, примостилось на краешке мертвой травинки. Войдешь в сосновый бор, солнцу не удивишься, - какой бор живет без солнца? - оно его обогреет, оно и опалит. Войдешь в ельник - и там светло. И непривычно тут солнцу, и ели неловко себя при нем чувствуют, вроде как стесняются, да что делать, если весна и солнце растекаются по лесу, как река. Выйдешь в поле, а солнце, кажется, все в лесу осталось, в поле его нет. Да и самого поля нет. А что же есть? А пустота какая-то огромная, где ни земли, ни неба не видно, бездна перед тобой. Она-то и зовется полем. Стоишь и ногу боишься двинуть дальше. А вдруг и в самом деле бездна и, ступив в нее, провалишься? Да что там провалишься, - уже провалился, уже ступил.

 

     Смотрю в окно на куст бузины - и смотреть на него не хочу, и не смотреть жаль. На него не смотреть - на что еще смотреть? На лес? Он, конечно, прекрасен, но разве сейчас сравнится с кустом? На снега? Они хороши, но и им далеко до куста. На унылую и голодную ворону? На нее-то меньше всего смотреть хочется, хватит, насмотрелся. На сосенку, на березку, что стоят поодаль от леса? И на них смотреть бы рад, да смотрел. Не сравнятся они с кустом бузины. Вот он, куст, стоит передо мной, серебряный, золотой, бриллиантовый, смотрю на него, на обыкновенный куст бузины, и краше его ничего в мире не вижу, да и нет ничего краше.

 

     Жизнь наедине с природой сделала меня переборчивым, и я день ли, вечер приму не каждый. Принять-то я его, конечно, приму, куда денешься, если он приходит, не выпихнешь обратно в сени, на крыльцо, не закроешь перед ним дверь - и не в силах это сделать, да и дверь у меня всегда настежь, - а неудовольствие свое, если мне какой день и не понравится, выскажу. Каждый день я, как новый костюм, примеряю: и покрой его посмотрю, и как сшит, ладен. Иному дела нет, какой день придет, нырнет он в него, как в июльскую речку, хорош ли, плох - все сойдет. Я не таков. Мне подай такой, чтобы был как с иголочки. И если у него одна часть будет хороша, а вторая подкачает, не приглянется, мне этот день даром не надо. Что я, враг самому себе - таскать неугодное? Чтобы все смеялись? Уж я выберу себе день, чтоб он мне понравился и по вкусу, и по цвету, и по восходу солнца, и по его закату, и по теням от деревьев, по запаху земли, по легкому движению ветерка. Посмотрю, каков он у реки, каков на поле, хорош ли у болота. Справедливо считаю, что если его принимать, то не безобразника, не уродину, чтоб не скучно с ним было, но чтоб и не закрутил бы он голову своей суетой. Чтоб и ободрил, и приласкал, и солнцем поприветил, и ветром обдул. Не привередлив я, но и не желаю, чтобы он хмур был, мрачен, холоден ветрами, зол морозами, да кто в наше время дни для себя выбирает?

 

     Лежу в избе и не воспоминаниями детства занят, не разбором обид по службе, не подсчетом, сколько у меня денег осталось, сколько хлеба, сахара, доживу ли до очередной зарплаты или не доживу, не с родственниками веду очередной семейный письменный спор, не о девушках гадаю, не рисую прекрасных картин будущего, не разрешаю проблем человечества, а ощущаю лес. И нет его рядом с тобой, не видишь ты его, и навиделся за день достаточно, крепкие бревенчатые стены тебя от него спасают, и темнотой ты от него огражден, а не спасен, не огражден, лезет он к тебе через бревна. Да что бревна. Кожа, последнее убежище мое, охранительница драгоценного сосуда, и та как бы рассасывается, и я не просто лежу обнаженный, а освежеванный, прикасаясь голыми нервами к лесу, траве, кустам, деревьям. Сладки ли эти объятия? Ужасны и нестерпимы.

 

     Луна в облаках. Такая чудная картина, что, кажется, будешь помнить ее и через сто лет. Но помним ли мы когда такие ночи? Может, одну ночь и помним, но две, но три - вряд ли. День еще подержим в голове, месяц, а через год пролетит какой-то невидимый ветер и выветрит ее навсегда. Память, что была ночь, останется, а вот какой была эта ночь - не сохранит. Жалко мне этого? Ни капельки. Радостно? И радости я не ощущаю. Все равно мне, какой она была, важно, что была. За всю свою жизнь столько лунных ночей увидишь, что при всем желании не вспомнить. Но что значит - не сохранит? Конечно, не сохранит вид бега этих облаков, быстрого света луны, очертаний облаков, какие они были, на что похожи: на собаку, на девушку, на крокодила. Но и сохранит, отпечатает в памяти так крепко, что, кажется мне, буду лежать я мертвый в земле, а облака эти будут жить в пустых моих глазницах.

 

     Солнца уже столько, что его больше, чем тьмы, его достаточно, чтобы растопить все снега. И утром, и в полдень, и в вечер в лесу полно света, и сам день как светлый золотой шар. Ты идешь и держишь его на ниточке, а он рвется ввысь, и ты его отпускаешь, и он летит и пропадает в вышине.

     Вот и еще один день оторвался, и мне не жаль его, потому что он улетает в вышину неба, в глубину неба, а прилетает в твое сердце.

 

     День прошел, а ничего от него не осталось - ни радости, ни печали, ни тревог, ни сожалений. Пришел он из глубины бытия и укатил бесследно. И утро было добрым, и полдень славный, и вечер хорош, солнце гуляло по небу, облака теснились на горизонте, ветер реял над лесом, блестели снега и истончались влагой - все было в нем, все явилось для полноты ощущений: свист синицы, карканье вороны, звук падающей капли с крыши. И вот итог - пустота. Но для кого пустота? Для тебя. Это ты умудрился прожить день, не перечувствовав ни страданий, ни радости. А утро, разве оно не радовалось, когда занялось над лесом, а солнце не страдало, падая за край ельника на западе, а облака не печалились, уносясь за горизонт, ветер не сокрушался, гоняясь по открытым пространствам? Утро радовалось, солнце страдало, ветер сокрушался, все в лесу жило полнокровной жизнью и не могло не жить, ибо ничто не приходит сюда бесследно, как и не уходит.

 

     Пришла весна, не успели растаять снега и зазеленеть леса, а я смело гляжу вперед, хотя дальнейших для себя событий - умру ли, буду жить - не представляю. Но теперь они меня не интересуют. Не потому не интересуют, что я пренебрежительно к ним отношусь или они мне безразличны, а потому, что любые они для меня хороши. А точнее, я твердо знаю, что буду жить, живой или мертвый. Осталось за малым - убедить себя, что жить живым все-таки лучше, чем мертвым. И я думаю, за этим дело не станет.

 

     Дни теплые, а ночи морозные. Днем капель с крыш, тенькают синицы, тают снега, лужицы и ручейки на дорогах. Ночью лед под ногами, жесткий, ломкий и скрипучий снег, спекшийся в корочку от дневного солнца, и тоже хорошее настроение. И днем, и ночью теперь я одинаковый - природа разная. Но эта разность не вносит какой-то дисгармонии, разлада, напротив, несет мир и покой, она каким-то чудесным образом соединяет две несоединимые половины: тепло и холод, день и ночь. Кто их соединяет - я или весна? Я бы сказал - я, ведь у меня хорошее настроение, но это было бы заносчиво и нескромно. Сказал бы - весна, но уверен, она тоже откажется. Я и весна - это, я думаю, нас удовлетворит обоих.

 

     Одинокая капля сидит на ветке бузины. Я приблизил к ней свое лицо и увидел себя и весь отраженный в ней мир: лес, деревья, березу. Ни в луже, ни в речке, ни в озере столько не увидишь. Нужно быть таким маленьким, как эта капля, чтобы вместить в себя весь этот мир. Представляю, как висит она ночью и отражает небо, и звезды сходятся к ней, к этой крохе, пусть не они сами, пусть их отражения, но как прекрасна эта способность маленького храбреца вбирать в себя большое. Поддался искушению и слизнул каплю языком, проглотил мир. Хожу счастливый - тут она, во мне. Рукой щупаю живот. И страх меня берет - не дай бог забеременею!

 

     Днем, есть ли солнце, нет, - тепло, и лишь ночью - морозы. Земля, где уже открыта от снега, то замерзает, то оттаивает. Так и меня то в жар бросит, то в холод, то светел я, то грущу, то ожившим кажусь, то мертвым и никак не могу найти в себе постоянства. Но, может, и не нужно его пока искать и терпеть перемены, как земля; перетерплю, набегаюсь из стороны в сторону и успокоюсь и в своей успокоенности найду постоянство. Стану невозмутим и вечен, как лето. Только эта мысль и утешает меня и заставляет терпеть страдания. Придет ко мне счастье, не обойдет стороной. А не то стану столбом посреди двора и буду стоять день и два до тех пор, пока не найду себе опору. Пусть меня ругают, пусть выгоняют из лесхоза - брошу все заботы о лесе, откажусь от еды, от питья. Буду стоять, - не человек, а квартальный столб на просеке. Будет сыпать на меня снег и лить дождь, лиса, что живет по соседству, придет и отметится, ворона посидит в задумчивости, тюкнет раз-два клювом, попробует на крепость мой черепок и улетит, туристы начнут дергать меня и щипать- я не шевельнусь, даже приезд директора лесхоза не замечу - столб на то и столб, чтоб стоять и не двигаться. Обопрусь о свой собственный стан, замру, задеревенею и уж тогда окончательно избавлюсь от перемен.

     Оделся потеплее, вышел во двор, стал, стою, минут пять постоял, на небо глядя, в правом боку у меня зачесалось. Как тут не почесать, если хочется? Почесал в правом, захотелось почесать и в левом. Почесал и левый бок, обижать ли его? Постоял еще минут пять и стоял бы долго, да вспомнил, что на плите картошка варится. Картошку никак нельзя оставить без внимания, чуть на плите передержал - какой в ней вкус! И водяниста она, и вязка, как мыло. Я же рассыпчатую и сухую люблю. Пришлось в избу бежать, спасать картошку, а великое свое стояние оставить до другого раза.

 

     Шел по полю, опустился в низину и набрел на туман. Был с полем, а остался один. Не принимать же туман в напарники? Но почему и не принять? Он меня обволакивает, обласкивает, обольщает, мой милый туман-обольститель. Мое дело - принимать его любовь или нет. Приму - значит, мы с ним в дружбе, пусть он играет со мной в прятки. Не приму, обозлюсь - и тогда проваливай он от меня поскорее. Принял. Был с полем, а стал с туманом. Любил поле, а теперь люблю туман. Предмет любви не слишком надежен, сегодня он здесь, а завтра улетел, да и материальности в нем никакой, ни руками потрогать, ни приласкать. Вошел в туман, окунулся в эту любовь. Вышел - и остался туман позади. А мой путь по дороге вверх.

     Проклятая человеческая природа: кажется, все у меня есть, сыт я, одет, обут, свободен, в лесу бездорожье, и ход туда порубщикам и браконьерам закрыт, легко у меня на душе, сплю и золотые сны вижу - словом, во всем получаю полное удовольствие. Кажется, живи себе век и не печалься. А пройдусь немного, и грызет меня какая-то тоска. Какая? Начнешь в ней разбираться и увидишь, что печали-то никакой нет, просто забыл ты, что счастлив, из памяти это у тебя вылетело, вот оттого и чело свое нахмурил. Хорошо, если сразу разберешься, тут и печаль свою отбросишь. А если сразу догадаться не сможешь, то и ходишь мрачный, озабоченный день, и два, и неделю, и давят тебя тоска и страх, как перед страшным судом, перед всечеловеческой катастрофой, как будто ты все беды на себя взял и несешь. А ты в это время ничего не несешь. Ты легок как пух, как перышко, ты свои заботы раздал. Напишешь для памяти на руке или на клочке бумаги: «Я счастливый», — глянешь, прочтешь в мрачный день и вспомнишь, что печалиться тебе нечего. Бегай, пляши, забавляйся, как ребенок. На один день этого хватит, а на другой ты опять про свое счастье забыл: надпись на руке стерлась, клочок бумаги потерян.

 

     Говорил: «зима», «смерть», «нет сил жить», казалось мне, что тяжелее часа для меня нет и не будет. Но вот пережил зиму. И что же, рад я? Пляшу и бегаю по лесу от счастья? И бегаю, и пляшу, и радуюсь весенним ручьям и своему счастливому настроению, но иногда вдруг на меня испуг найдет. Дали синие, поля зеленеют, леса листвой бархатятся, и я полон соков и сил, а у меня руки опускаются. Не хочется мне жить уже не оттого, что холод и мороз, от зимы, а от весны, от хорошей погоды. То, зимнее, отчаяние ты легко переживаешь, жить ты не хочешь, сил у тебя нет, а ты за жизнь цепляешься. И чем крепче она тебя бьет, тем злее, решительнее ты отстаиваешь себя. Весеннее нежелание жить губительней. Ты желаешь жить - и умереть стремишься, ты рад жизни - и ты ее не желаешь и сам же от нее бежишь. Как тут себя защитить, как отстоять от этих неумолимых, тайных, губительных для человека сил? И нужно ли? От зла защищать себя нужно, а от добра? Если оно тянет тебя в бездну неумолимо, и сладко тебе от этого и страшно, и крикнуть тебе людей на помощь хочется, и промолчать, забиться в уголок, побыть в уединении, не спугнув тишины. Ты и жить хочешь, и умереть стремишься, и ждешь, - что же в тебе возьмет верх?

     И погружаешься ты в нее, в эту бездну, и умираешь. Не от холода умираешь, не от болезней и лишений, а от тепла, от солнца, от полноты жизни, от весны, от здоровья.

 

     Возбуждаюсь я и от слов, и от людей, и от разговоров, брани, похвалы - безразлично. Пусть кто мне слово сказал - и я ночь не сплю, все думаю над этим словом. Сказал он «здравствуй», «да», а я думаю, что бы это значило? И так это слово поверну, и этак, и на свет посмотрю, и на вкус попробую. Звучат во мне слова, как сверчат кузнечики в поле. И думать я о них не хочу, а все равно думаю. Пересечет ворона мне путь, я в остолбенении, никак в себя прийти не могу: и весело мне и грустно, и плакать, и смеяться хочется, и бежать куда-то норовлю. А куда, и зачем, и отчего, собственно? Оттого что ворона в лесу повстречалась. Давно с кумушкой не видались. А если она догадается мне в придачу к своей персоне звук свой подать, карканье, тут меня совсем кондрашка прихватит, деревенею я и падаю в оцепенении, разум исчезает, я проваливаюсь в какой-то дивный сон, испытываю страшное, неизъяснимое блаженство, а после жестокую муку.

 

     Ошибаются, когда думают, что человек умирает от пассивности, от нежелания жить, от бессилия и болезней. От нежелания жить и болезней он, конечно, умирает, но трудно представить смерть как некое пассивное времяпрепровождение: ты лежишь колодой, ни рукой пошевельнуть, ни ногой, ни один мускул у тебя не двинется, и тут происходит смерть - ты умираешь. Для прихода смерти нужна такая же сила, как и для жизни, если не больше. Человеку только кажется, что в нем нет силы жить. Не будь в нем силы для смерти, он бы никогда не умер, жил бы и тысячу, и миллион лет, и мы бы встречали на дорогах глубоких старцев, которые родились раньше неба и гор и бессмертнее самой вселенной. Но в том-то и хитрость, что человеку от природы дана вместе с силой жить и сила умереть и, когда приходит смерть, он умирает от этой силы. Конечно, бывают разные обстоятельства, бывает насильственная смерть, мы же говорим о смерти рядовой.

 

     Встал вчера у горбатенького ручейка у дороги, и шевельнулось что-то в моем застывшем сердце, екнуло. Слабо шевельнулось, едва екнуло, я даже не понял, что со мной случилось, пока у ручейка стоял. А как отошел, ночь пролежал на левом боку, продумал, так сразу догадался - это жизнь ко мне пришла. Робкая, слабенькая, тощая, как прутик ивовый, как жердинка, как ручеек этот весенний. И пока день стоит и солнце вверху - ручеек чуть бежит. Придет вечер, падет солнце, ударят морозы - и ручеек замерзнет, застынет. Но это уже последний мороз.

 

      Как же я теперь, вновь рожденный, буду смотреть на цветы, на травы, на лес и леса? Как буду удивляться небу, и буду ли? Как буду ходить, есть, разговаривать, болеть и плакать? Не уйдет ли от меня что-то такое, о чем я буду нестерпимо жалеть и желать? Буду ли смел, не побоюсь ли порубщиков, не отнимет ли у меня судьба разум, смогу ли я отличать день от ночи, ночь от дня? Буду ли весел, бодр, свеж, деятелен? Буду ли дурен, груб, беззастенчив, упрям? Бегать по травам, любить - я хочу, чтобы это осталось. Жалеть, сострадать - и это не хочу терять. Удивляться, страдать - пусть не покидают меня и печали. Но что же ты тогда потеряешь, что приобретешь? Ничего ты не потерял, ничего не приобрел. Ты остался такой, какой ты есть. Ты жизнь потерял, и ты ее обрел.

     Может, я буду глядеть на цветы и не радоваться им, а плакать? Или буду не охранять лес, а жечь и губить? Девушек не любить, а ненавидеть? Может, я буду все делать наоборот и там, где нужно делать добро, я буду делать зло? Ничего я сейчас не знаю. Мне достаточно знать, что я родился, что жив и все у меня впереди. Нет, я обманываю себя: все я знаю - что буду делать, а что нет, я вижу себя и свой путь в самых мельчайших подробностях, но говорить об этом не намерен.

 

     И день открыто небо, и второй, и третий, и звезды горят ярко, и ты, войдя со двора в избу и ложась спать, еще видишь их перед глазами, и странное чувство не покидает тебя. Кажется, словно тебе не хватает чего-то - туч, облаков не хватает, чтобы они закрыли небо, и ты бы не чувствовал себя каким-то незащищенным, неукрытым. Но что за странная фантазия может быть в голове! Когда это люди считали, что тучей или облаком можно укрыться в постели? И для чего у меня есть одеяло! Пусть оно худое и не очень греет - я укрываю им ноги, натягиваю повыше на грудь до самого подбородка. Как мне ни холодно, я никогда не прячусь под одеяло с головой - не люблю дышать спертым воздухом, - так что наружу высовывается одна моя голова. Тихо лежу и засыпаю. И досадно мне, что небо открыто, и я лежу под ним в чем мать родила, и стыну, и мерзну, и весь открыт для чужого глаза.

 

Глава вторая

 

     Апрельский дождь, апрельская сырость, обложили небо весенние облака, ночью шел дождь, плакала за окном весна, а я не спал и прислушивался к ее плачу. Но почему она плакала? Что ее тревожит, что беспокоит? Или кто обидел? А никто не обидел. И почему обязательно нужно кого-то обижать, чтобы он плакал? Разве не бывает слез без обид, не плачут иногда оттого, что просто хочется плакать? Весело на душе- это ведь и грустно тоже. Тем более что плакала-то не на глазах, не на людях, плакала, когда все спали, и своим плачем никого не побеспокоила, а легко отрыдалась сама - прошелся темной ночью светлый дождь, а утром утерлась и утешилась. Видно, причина тут проста. Уж больно радостная пора весна: всё оживает, все раскрывается - и травы, и деревья - и жизнь впереди ожидается прекрасная, много дел, много мечтаний. Как будто стоял человек, стоял и вдруг взял, да и тронулся. Куда? Бог весть. Не от скуки пошел и не оттого, что стоять ему надоело, а потому, что зовет его дорога и сулит счастье. Почему бы тут не поплакать, не освободиться от застаревшей тяжести. Отрыдался, как умылся, - и все прошло. Да и нелегкая судьба ее ожидает. До осени, до зимы далеко - сколько дней пройдет, не вечно ей быть молодой, явится на какое-то мгновение, украсит землю и уйдет навсегда. И никто ее не вспомнит, никто не попросит остаться, а попросит, так что от этого толку. Жизнь жестока: пришла - уходи, не задерживайся, дай и другим прийти. А она такая красивая, юная, чистая, зиме ли с ней равняться, но это пусть они спорят между собой. Стесняется девица своих слез, стесняется красоты, чистоты, стесняется всего, что потеряет и о чем жалеть будет, когда потеряет. Стесняется себя. Вот дура. Пусть плачет. И утешать ее не буду, не буду говорить ободряющих слов, раскладывать все по полочкам: это так, а это сяк, это, мол, оттого, а это от сего, что происходит, а что не кончается. Все равно не поймет. Да и слезы эти живые, от любви, оттого что зреет душа, от великого торжества жизни. Пусть поплачет, и посильней. Похлюпает за окном, погундит, и не могу я спокойно смотреть на слезы, и хочется утешить, и удерживаю себя. Не в свое дело лезешь, парень. За все не отплачешься. Не мешай ей в этом удовольствии, потому что иногда и слезы - радость.

 

     Ночь близкая к рассвету. Открою глаза, погляжу в темное окно, и, если на дворе не очень темно и если поднапрячься вниманием, можно увидеть в окне черную ветку сосны. Не столько увидеть, сколько угадать, что она тут. За долгое время, за все ночи и часы лежаний и спанья в постели ты привык к ней, так оглядел и принял в себя, что нам с нею уже не расстаться. Пусть ее сломает сильный западный ветер, пусть сам я срублю сосну топором, чтобы не заслоняла свет, пусть наступит такая ночь, что в темноте ветку не разглядеть, как ни старайся, - я все равно ее увижу на своем законном месте и не удивлюсь как какому-то чуду: мол, пропала и явилась. Чудо есть чудо, и, конечно, когда сломанная или срубленная ветка вдруг опять явится на прежнее место, можно принять ее появление за нечто невероятное: мол, судьба сбросила ее на землю, а она строптивничает, проявляет характер, идет вопреки высшему промыслу, пусть знает, кто она такая и где ей надлежит быть, и не вздорничает, не упрямится. Но, сто раз ломай ее ветер и секи топор, она вернется туда, где была. Такая непокорность судьбе сосновой ветки меня озадачивает, я вижу в этом кощунственную дерзость. Я готов уговаривать ее не идти против судьбы и покориться, я готов сделать все, чтобы заставить ее не маячить за окном, - все мои старания будут тщетны. Да и откуда у меня взялась такая уверенность, будто я смогу убедить ее что-то сделать?

     И если когда-нибудь, не сейчас, а в необозримом будущем, случится несчастье и в один прекрасный момент мир полетит вверх тормашками, в какую-то гибельную катастрофу, и кто-нибудь из уцелевших в этой катастрофе будет выискивать причину всеобщей гибели, он может смело ее найти: она в дьявольской непокорности ветки сосны, не пожелавшей оставить меня одного, даже в противовес высшему промыслу. Собственно, великие катастрофы всегда и происходят из-за таких малых причин.

 

     Скажу не хвастаясь - жизнь приучила меня к деликатности. Я стараюсь жить так, чтобы никому не мешать, но, кажется, в своем усердии чуточку перестарался. Если я чихаю в пути в лесу, то стараюсь своим чихом никого не потревожить, не напугать. Если я прыгаю через ручей, то и здесь не гремлю, не топаю ногами, а все совершаю тихо, как будто не зверей или людей я боюсь напугать, а самого себя. Если ем на кордоне, то хоть и один за столом сижу, а не чавкаю, не сербаю, не шумлю ртом и носом, не испускаю дикие и якобы помогающие еде звуки, а ем неслышно, опрятно, как мышь, как и подобает сидеть и есть в порядочной компании. Сплю и укладываюсь для лежания так, чтобы случайно во сне не захрапеть, как дикий стреноженный конь. Словом, я культурный и воспитанный человек: смеюсь -не гогочу на весь лес, плачу в тряпочку, втихомолку. Я веду себя так тихо, что если кто имеет не очень чуткие уши, то, прожив со мной по соседству, не заметит, что я живу, а посчитает, что давно умер. Я сдерживаю свои страсти. Звери этого не хотят делать. Чихнет лиса, и я слышу ее чих на весь лес, хоть беги и говори ей: «Будьте здоровы, сударыня». Пройдет в ночи табунок лосей мимо кордона - и мерзлая земля задрожит, так они стараются копытами в землю ударить. Прыгнет заяц в поле, уж на что легок, а и тот словно коровья лепешка на землю брякнется. А уж как есть начнет, обгладывать осиновую корочку, тут наслушаешься за ночь такой музыки, такого беззастенчивого чавканья, сопенья, причмокиванья, такой аппетит этот чавкающий заяц нагонит, что терпишь-терпишь, а потом не выдержишь, встанешь с постели в середине ночи и давай шарить сам в темноте по пустым кастрюлям. А уж про храп я и не говорю. Да и какой зверь или птица не храпит. Судя по выражению глаз - ворона, но и она в иную ночь такого храпа напустит, что деревья гнутся. И смеются лесные звери и плачут громко, не таясь. Может быть, и таятся - кому охота свою печаль на вид выставлять, - да все равно получается у них громко, громче, чем у меня. И я ругаю себя за свою деликатность и говорю: зачем она? Коль ты один, ничего не стесняйся: веди себя как хочешь, кто увидит, услышит?

     Проснулся утром, зевнул, отверз свою пасть и застыдился. Показалось мне, что солнце осталось недовольно моим поведением. Было утро чистым и вдруг нахмурилось, пришли тучи и закрыли от меня солнце. И правда, каково ему смотреть на зевающего невежу. До вечера ходил с опущенной головой, себя ругая.

 

     Шла весна, а я, как Фома неверующий, ее отвергал и говорил: не пора, будут еще морозы. Вот когда будет пора, тогда и повеселимся. И что же? Не веселился, когда пришла весна, не веселюсь и сейчас. Не оттого не веселюсь, что недоволен ею, а что раньше не веселился, когда она только что появилась. Вот когда мне надо было разгладить свое лицо, улыбнуться, сказать ей доброе слово. А я отвернулся, не замечал, сделал вид, что не заметил. Никак себе не могу простить такого пренебрежения. И понимаю, что весна на меня не в обиде и моя угрюмость ее не оскорбит, а все равно как-то неловко мне в душе и чувствую себя скверно. Хотя бы слегка головой кивнул в знак приветствия, и то ладно. Так нет, сделал вид, что ее не существует. И хоть был я прав, и действительно были морозы, и до весны было далеко, чувствую я себя предателем, что не поддержал ее в трудные минуты. Мрачен хожу, угрызаюсь совестью: недостойный я человек. Она, весна, светла, а я мрачен, черен.

 

     Деревья стоят мертвые, без листьев, но скоро весна вдохнет в них жизнь. А пока птицы обпархивают их ветки и пением своим, своим присутствием, танцем, скитанием по ветвям как бы призывают их к пробуждению. Музыка - вот что первое после света является в период пробуждения. Так и я сегодня - спал и вдруг перед самым утром райскую песню услышал и в дремоте подумал, что восстал я из мертвых и слышу пение не иначе как райских птиц из небесного сада. Скоренько стряхнул с себя сон, протер глаза, выглянул в окно. Что же я увидел? Ворону. И услышал ее карканье. А это наверняка не к добру.

 

     Говорят, что зимой, когда падает на землю снег, покрывает ее, он прячет землю от позора. С этим, конечно, можно согласиться. Но что же тогда получается весной, когда снег растает и земля опять становится как бы голой? В одном случае земля покрывается и спасается от позора, в другом - открывается и предстает как бы в своем бесстыдстве? В это трудно поверить. Да и не встречал я что-то охотников, которые бы по пришествии весны и таяния снегов, глядя на обнаженную землю, стыдливо потупляли глаза или раздраженно тыкали в нее пальцем - вон, мол, она, бесстыдница! А между тем мне приходилось видеть очень ярых сторонников целомудрия. Но и они и пальцем не тыкали, и глаз не опускали. Случалось, конечно, и тыкали, и глазa опускали, но кто возьмет на себя смелость их осудить? Тыкали-то ведь не от прихоти и безделья, а по справедливости, полагая, что надо тыкать. Да и как тут не ткнуть, не отвернуть глаз, если лежит она перед тобой, полная греха и святости, соблазняет неокрепшую душу, не желая прикрыться. Я бы в таких случаях не только пальцем тыкал и глаза потуплял, я бы вообще выколол их, чтобы не смотреть на эту бесстыдницу, - да что же мне делать в лесу, став слепым, если и зрячий я плохо со всем управляюсь. Пальцем-то тычешь, а приходится смотреть.

 

     Весенние облака взгромоздились на горизонте. Их так много и они гак тяжелы на вид, что кажется, не падают они на землю оттого только, что, упади из них хоть одно, и расколет оно землю своей тяжестью - облака выше и тяжелее самых высоких гор. Земля против них кажется нежной, хрупкой, она страшится и трепещет угроз, и страхи ее вечны. Почему? Потому что грозные облака никогда не упадут на землю и тем более не расколют ее. А уж если упадут, то не тяжелые, а легкие, трепетные, добрые, оживят на земле каждую травинку, напоят поля и леса. Отчего же так получается: вид у них грозный, а сами они светлы и добры? Не светлы они и не добры, а злы и угрюмы. Блуждают они по небу, но не блуждать же им вечно. Вот и падают они вниз и из тяжелых превращаются в легкие, а расколи, растопчи они землю, куда им тогда падать?

 

     Жду, когда соловей запоет у ручья. Что ж, прихожу к ручью, стою и прислушиваюсь, не подаст ли он голос. Нет, этим я не занимаюсь, да и в лесу еще кое-где лежит снег и природе не до соловьиного пения. Просто даром времени не теряю. И пока лес молчалив и не наполнен звуками перелетных птиц, я готовлю себя к встрече. Услышать щебет дрозда или скворца приятно и радостно, песнь соловья, как острый нож, ранит сердце, и не каждый способен ее выдержать. Для меня песнь соловья и высшая награда, и тяжелейшее наказание, и, когда он поет, заливаясь, сидя на ольховом кусте, и звуками его песни оглашается окрест земля, нет для меня в мире ничего прекрасней и ужасней. Я боюсь не выдержать его песни и, как от сладкого яда, умереть.

     Как же я себя от такой смерти охраняю? За месяц, за два до того, как запоет соловей и выдавит из себя свою первую ноту, я только и занимаюсь тем, что слушаю карканье ворон. Не скажу, что их арии мне приятны, больше того - я их терпеть не могу. Их звуки на меня действуют, как красная тряпка на быка. Находись я в самом прекрасном расположении духа, плавай в волнах небесной гармонии, стоит мне услышать легкий звук вороны - не карканье, а слабый намек на него, - и меня мигом бросает в ярость и дрожь. Я выбегаю из избы, грожу вороне кулаками и насылаю на нее страшные кары. Сказать по правде, ее не очень беспокоят мои угрозы, и это еще больше выводит меня из себя. Тогда я бегаю за вороной от одного дерева к другому, бессильный унять ее нежные переборы, и вороне, глядя на меня, наверное, кажется, что я от злобы слегка тронулся умом или вышел поразмяться от безделья. Теперь, в ожидании соловья, я становлюсь образцом терпения. Ори ворона во все горло, надрывайся, глотку свою луженую порви - я с места не сдвинусь, не шевельнусь, я злой мысли о ней не подумаю, не то что слово бранчливое скажу, я звуки ее буду воспринимать не как звуки ада и предвестие смерти, а как райскую песнь, несравнимую с песней соловья. И хоть мне, прямо скажем, дается нелегко принимать подобные признания, я терплю, выжидаю своего часа.

     Чего я этим достигаю? Когда прилетает соловей, я готов к его песне. Я настолько привык к карканью вороны и даже убедил себя, что это божественная музыка, что никакие соловьи мне теперь не страшны. Принимал я худое, почему же мне теперь не принять и хорошее? Послушаешь соловья, и все опять становится на свои места: я любуюсь прекрасным и не принимаю плохого. Страдает тут только ворона, она озадачена, почему я вдруг меняю гнев на милость? Но это уже не моя забота.

 

     Звезда отражалась в реке, а я стоял на берегу спиной к темному лесу и глядел в холодную воду, и путь мне предстоял домой по ночной дороге. Здесь были река, бег воды, звезд отраженье и я, остановившийся у воды и не желающий уходить от реки. Там будет черная дорога и голые ветки над головой, выбоины, лужи, запах сырости у болота, мой разгоряченный бег и желание скорей прийти на кордон и завалиться спать. Ночная дорога редко сладка. За день шатаний по лесу ты устал и совершаешь последний бросок к плите, к постели, к родному порогу. И оттого эта дорога кажется тебе и длинной, и короткой, и в то же время она для тебя не длинна и не коротка, потому что ты бежишь и забываешь ее и в памяти твоей она не остается, а в то же время никак добежать не можешь. Стояние же у реки и коротко и длинно, но на другой манер. Тут и мало стоишь, а кажется, что стоишь вечность. Бег реки и стояние ее на месте удлиняют время и укорачивают. К тому же здесь я стою лицом к свету, а двинусь - пойду в темноту. Зачем я остановился, зачем задержался у реки и простоял здесь вечер? Что я выглядел, что обрел? Глухую ночь, и дальнюю дорогу, и расставание с рекой, с которой мне не хотелось расставаться, но не стоять же мне до утра точно километровому столбу, отмеряющему бег реки и течение звезд на небе. Это без меня измерят. 

 

     Поражает меня неизбежность, с которой приходит весна или лето. Кажется, чему тут поражаться? Было бы удивительней, если бы весна, заявив о своих правах, взяла бы и удалилась, не появившись больше совсем; или лето, пригрев и приласкав нас своим теплом, вдруг неожиданно исчезло, словно куда-то провалилось. Много провел я зим, весен и лет, и такого еще никогда не случалось. И вместе с тем каждый раз, когда приходит та или иная пора, ты в сомнении, в ожидании: придет или не придет? И когда все-таки приходит, то радуешься. Чем это объяснить? Я думаю, природа, как и человек, подвержена колебаниям, у нее есть сомнения. И, когда приходит та или иная пора, она, природа, сомневается - быть ей или не быть? Вопрос на поверхностный взгляд, может быть, не такой важный, а между тем имеет свою сложность и запутанность. Ведь давая добро «быть или не быть» той или иной поре, природа как бы обязуется дать ее во всей красе. Без всяких издержек и церемоний, а это не всегда получается. Вдруг где-то что-то забарахлит, что-то закапризничает, а то и вовсе выйдет из строя? Как тогда отвечать? Есть в природе, в лесу какая-то дотошливая пунктуальность, - назовем ее справедливостью, - какая-то узость, не широта взгляда. Уж если она, природа, сказала «да», то и гнет все время туда и не желает задерживаться, не то что остановиться. Скажем, идет весна и вдруг задержалась. Нам-то что до этого? Пусть хоть вовсе не приходит. Мы не очень загрустим. Не придет весна, придет зима, лето, осень на худой конец. Хоть что-нибудь да будет. Что же ей так стараться и быть, чтобы обязательно быть, упорствовать чрез меру своих сил? Мы без весны проживем. Значит, не для нас она старается, а для себя? Себя тешит, а получается - нас.

 

     Трудно сосредоточиться и начинать эту жизнь сначала. Ты думаешь - ты в счастливых пеленках лежишь, с тебя и взятки гладки, тебе легко. Как бы не так. Главное только начинается. Счастливое детство, о котором вспоминают как о потерянном рае, оставим позади, начинаются самые обыкновенные будни, соль и пот и все прочее, что в таком случае прилагается, и мне трудно понять, почему это называется новым рождением, новой жизнью, если старого в ней хоть отбавляй. Вероятно, я бы хотел, чтобы ко мне явилась благодать и я бы как ухватил ее за хвост, так и не отпускал - всем бы она мне пришлась по душе. Но в том-то и дело, что благодать к тебе как бы пришла и ты ее вроде и держишь, и не отпускаешь, а глянешь порой - в руках ничего нет, пусты руки. Тут каждый раз приходится ее ловить и, не отпуская, оставаться с пустыми руками. И в самом деле - где она? Или ты можешь держать этот день, эту весну, не отпуская? День бы, пожалуй, и не отпустил, если бы было за что его удержать, волосы бы он какие имел, руки, ноги. А то ведь что делаешь? Станешь посреди поля, руки пошире расставишь, хочется тебе день удержать, а он мимо тебя, как вода сквозь пальцы, уходит. С утра стоишь, заряженный верой: мол, сумею удержать. И к полудню такая уверенность возрастает, а потом что-то происходит в этом непонятном для меня механизме, и, несмотря на то что ты держишь день, сумел ухватить, он от тебя уплывает, клонится к западу и исчезает во тьме.

 

     Земля волнует всегда, но особенно когда лежит она голая, без зелени, без снега, где вспаханная, а где не тронутая плугом. Снег с нее только сошел, а зелень вырасти не успела. Прибились и поникли с зимы нескошенные желтые травы, тут найдешь все полевое разнотравье, не успевшее истлеть: полынь, зверобой, ромашку, тысячелистник. Трава сухая и от сухости пыльная, поднесешь к ней спичку - и она вспыхнет, загорается как порох. Снег и зелень воспринимаешь как одежду земли, а тут она обнажена. И неважно, что это не девушка, не женщина, волнение при виде такой земли ощущаешь все равно как при виде девушки: она стесняется, боится, стоит перед тобой, возбуждает в тебе живые чувства, доступна и свежа.

     Вышел в поле, лег на землю, захотелось понежиться с ней. И на один бок лягу, и на другой перевернусь, а она никак меня не принимает: и холодна, и сыра, и могильным запахом отдает. Весь в земле испачкался, а удовольствия никакого не получил, наоборот, неловко, что валялся на земле, как конь перед дождем.

 

     Если меня тяготит какой-то день и я мрачен хожу и неприкаян, то не потому я этот день не принимаю, что холоден он, сыр или ветрен, что грязь на дороге, дождь или еще что-нибудь в этом роде, а потому, что я его до конца не принимаю. Скажем, дождь, тучи, ветер принял, а вон ту маленькую тучку, что, не разразившись, ушла, не принимаю. Ругаю ее и кляну. Ей и жить-то в моих чувствованиях, может быть, минуту-другую, улетит она, скроется за край леса и исчезнет бесследно, и думать я о ней забуду, так что, кажется, какое мне до нее дело, есть она или нет, чтобы силиться принять ее или не принять, а я упорствую в своем желании ее принять, и, чем сильнее упорствую, тем хуже у меня это получается. Вот она уже наполовину за край леса ушла, вот и вторая половина умчалась и только маленький хвостик остался, вот и хвоста никакого нет, а ее место заняла другая туча, и больше и мрачней; и я должен бы ту тучку забыть, а об этой думать, а я все ту вспоминаю. И не потому вспоминаю, что забыть не могу - так она мне понравилась или не понравилась, - а потому, что до сих пор никак не принял. И час пройдет, и другой, кончится дождь, выглянет солнце, лес заулыбается, заискрится на свету и на солнце, и тебе бы стоило, глядя на это, посветлеть, а ты в мрачном настроении пребываешь, и все из-за той самой тучки. И почему ее не принять? И так трудно ее принять! И не потому трудно, что оставила она тебе что-то особенное, в особый мрак загнала своим видом, а от малой твоей душевной расположенности, от несвободы, скованности, неумения этой тучке открыться, как открываешься ты всему другому. Слов нет, черную тучку трудней к себе допустить, чем светлый день, но и она вполне в тебя поместится, если ты сумеешь себя для нее открыть. Главное, впустить в себя тучку, чтобы она в тебя вошла, а не по небу сиротой болталась. Впустил и принял. И пришла к тебе вместе с ней благодать.

 

     Все в этом мире перемешано - на дворе весна, а у меня лето. Все у меня есть, и ничего мне не надо. Надо мне утро? Оно рано проснулось и глядит в окно. Полдень? И он стоит у порога. Вечер? И он, усталый, есть. Чего у меня нет? Чем я недоволен? Солнце ли, хмарь, ночь ли, день - у меня на душе всегда солнце, а это и есть то, что я называю летом. И я тороплю задержавшуюся весну: ну беги, шепчу, беги скорей, мне пропустить тебя не жалко, я сам - лето и хочу слиться с летом. И оттого что я не слит с летом, что в лесу весна, а у меня лето, мне тягостно, досадно, торопливо. И я думаю: будет лето, и я наконец заживу не торопясь и не запаздывая, в унисон с каждым днем, с каждой летней ночью. Вот только буду ли я тогда жить, не сольюсь ли с природой окончательно, останется ли от моего человеческого облика что: нос, глаза, рот, ноги, губы, - не истончусь, не исчезну, не прекращу ли свое земное существование, не испарюсь в невидимый дух? Как буду тогда витать над своими лесными угодьями, как есть, пить, разговаривать с соседями? Вопросы, конечно, и для меня несколько праздные, но и не праздные, ибо что-то должно же произойти, если оно произойдет, и почему эта перемена не должна меня интересовать? Но может, и не исчезну я, а произойдет некое чудо, не чудо, а нечто рядовое, обыденное, но такое, до чего ты никак додуматься не можешь и не додумаешься, хоть думай еще тысячу лет, до чего и другие не додумались, что лежит рядом, настолько рядом, что его никогда не взять. И духа никакого не будет, и все останется на своих местах, и с носом я своим не расстанусь, и с глазами (по правде сказать, зачем мне с ними расставаться, если они мне не надоели?), и будешь ходить такой, какой есть сейчас, и в то же время такой, каким себя не видишь. Вырастут ли у тебя крылья и ты будешь порхать над полями, как бабочка, или станешь червяком и начнешь ползать по земле - все это будет тебе не в тягость, а в радость, в счастье, в умиление, в доброе и стройное правило, в трезвость, в неяркость. Когда бы ты вписался в этот мир так, чтобы он тебя целиком принял, не притесняя ни малой малости и никого не обижая? Какая это будет жизнь, что я буду тогда собой представлять? Буду ли продолжать охранять свои леса или перейду на охрану других, сохраню ли любовь в своем сердце, страдание и сострадание, способность мыслить, чувствовать, ощущать, радоваться птицам - я не знаю.

 

     Ушел к соседу Ивану в гости и сижу у него, досыта наговорившись. Гляжу в сторону своего любимого леса, и хоть я сейчас от него далеко - все равно близко. Это потому, что я гляжу в его сторону. Будь я рядом с ним, а гляди не на него, я был бы от него так далеко, как бывают далеки от нас, живых людей, покойники. Они вроде и рядом, можно потрогать их лоб, руки, уши и убедиться, что они тут и никуда еще не ушли, но кто может назвать то количество километров, которое их отделяет в данную минуту от нас? Сто, тысяча, миллион? Я думаю, такого смельчака не найти. Взгляд человека и, разумеется, зверя может приближать любой предмет, если ты на него смотришь с желанием, пусть хоть он очутится на краю земли, в тьмутаракани, в преисподней. Ты на него смотришь с любовью, и неважно, какое расстояние вас разделяет, - он к тебе приближается. Ты его не хочешь, ты на него не глядишь - и он от тебя удаляется до такой далены, что его не существует вовсе. Поэтому непонятны мне путешественники и изгнанники, болеющие ностальгией и рвущиеся на родину повидать клочок родной земли. Мне понятна их горечь разлуки с родиной, непонятны стенания. Погляди в ту сторону, где лежит милый твоему сердцу край, пожелай его хорошенько увидеть, и ты его увидишь. Только не очень старайся при этом, чтобы от усердия не перенести свои желания в сон. Начнут они во сне появляться, картины родной природы, - бугорок над рекой, куст картошки в огороде, гнилое крыльцо, - и заказывай гроб - ты погиб. Тут тебе уже никакое глядение не поможет. Да и откуда спящему человеку знать, в какую сторону ему глядеть, где тут север, а где юг?

 

     Весна разнежила меня, стал я ленив и лень свою оправдываю. Говорю: столько времени было холодно, снег, метель, стужа - и вот наступили прекрасные дни. Имею ли я право несколько дней пожить как трава, побездельничать? И голос мой при этом вопрошении крепнет, набирает требовательных тонов и слегка повышается, и сам я становлюсь серьезен и в свой вопрос вкладываю такую страсть, как будто я наконец добился аудиенции у самого бога и требую у него дать ответ: долго ли будет бедствовать и находиться в темноте бедное человечество? И чем меньше я имею права на подобное безделье, тем звучней и требовательней мой голос. Потому что кто же имеет право на безделье? Я говорю: пожить как трава. Но и трава трудится и вкалывает, бедняга, за свой рабочий день столько, сколько иной трудяга не вкалывает. Нет трав бездельниц, лежебок, лодырей, вертопрахов. Есть травы-работницы, травы-труженицы. И наша им хвала. Не трудись травы в поте лица, и человек бы не трудился, и существовал бы мир в том виде, в каком мы его сейчас имеем?

 

     Весна совершенно меня влюбила в себя, дик я, необуздан, все спокойствие потерял, которое приобретал с таким трудом. А хвалился, что крепок и обрел крепость навечно. Где же она, твоя крепость? С первым легким дуновением ветерка разлетелась. Удивителен человек! Кроме напыщенности и тщеславия что у него есть? Слабость одна и податливость к злому. Но как тогда быть, как жить, если отринуть эту весну и одновременно ее принять? Одной рукой отпихнуть, а другой прижать. Тут нужно и крепость иметь не мою, и особый образ жизни. Запереться в избе, в монастыре, стать монахом, послушником, а не лесником, умертвить свою плоть, поститься, дать обет целомудрия. Закрыть глаза, заткнуть уши, чтобы ничего не видеть, не слышать, да только зачем они тогда, глаза? Почему я так говорю? Разрывает меня весна, волнует, тревожит, создает в душе разноголосицу, а я ее не хочу. Мне покой дай. Мне весну дайте такую, чтобы я глядел на нее и радость получал. А я вместо этого в страстях разрываюсь. Думал, придет весна, а я посмотрю на нее строгим оком, как бы со стороны, как бы даже и не посмотрю вовсе, а легкий взгляд кину: мол, кто это там ползет через мой луг? Принимать гостя или отказать? И если не очень приятный гость, то и отказаться от встречи, сбежать в лес, пока он меня не видел. Думал еще: придет она, а я на коне. Все ее страсти, борения - это ее удел, а меня это не касается, я чист, тверд, спокоен, я умер и в новую жизнь вступил, и добро и зло уже как бы не для меня существуют. Пошумит весна, пожурчит, поволнуется, а мы на нее свысока посмотрим.

     Не получилось. Закрутила она меня, и хоть сопротивляюсь я отчаянно, ругаю себя и кляну, хоть не поддаюсь ей, но, чувствую, меня она занимает, перетягивает на свою сторону. И не удивляюсь, если совсем перетянет. И забуду я свои прежние заслуги, стану как весна, весной стану. И настолько мы будем с ней одинаковы, что сольемся в одно и будем в то же время как бы раздельно. И когда спросят: где весна? - я на нее покажу и на себя: тут она. А может, чтобы не смущать людей таким ответом, чтобы не путались они в нашем разнобое, я покажу им одну весну, а о себе умолчу, или скажу о себе, а о весне не скажу. Или, если очень дотошный найдется вопрошатель и потребует точного ответа - скажи ему и непременно объясни, почему это так, а это этак, где то, а где это, - я ничего ему не скажу, я просто исчезну с его глаз на день, на час или на пять минут, а то и на вечность, на сколько это понадобится, и тогда он увидит одну весну и успокоится.

 

     Если бы человек родился зимой и зима бы длилась непрерывно, много лет подряд, то, глядя на голое дерево, человек бы никогда не догадался, что оно мертво до весны, что придет весна и оно оживет. Природа устроена так хитро, что, глядя на зимнее дерево, ни за что не подумаешь, что ему предстоит еще жить. Напротив, скорей придет мысль, что оно прожило свое и теперь высится в лесу мертвым трупом и только сильный мороз не дает ему разложиться.

     Сегодня подошел к дубку, листьев на нем еще нет, и почки не набухли, и тронул я дубок рукой, слегка нагнул, и он заупрямился, вздрогнул, качнулся стройно, как будто я человеческое тело тронул, полное жизни и сил. И отошел я от него давно, и к другим деревьям прикасался, а ощущал его неожиданную для себя упругость, как будто я и в самом деле, трогая его, хотел удостовериться, что он мертв, и, почувствовав жизнь, удивился, как чуду. Как будто я человека тронул, желая убедиться, жив ли он, и он ответил мне на вопрос удивлением.

 

     Весной и осенью ты дышишь воздухом жизни и смерти, ты вместе с кислородом и разными лесными частицами вдыхаешь частицы жизни и смерти. Осенью ты больше вдыхаешь частиц смерти, а весной - частиц жизни. Вот отчего так сладок и удивителен воздух весной и осенью. Ты с наслаждением вдыхаешь и тот и этот, и если один тебя волнует и страшит, то другой волнует и радует. Летом ты пьешь только воздух жизни, зимой - только воздух смерти, - вот отчего ты их не замечаешь, при всей своей свежести и ароматах они все-таки кажутся обыденными, не горячат крови, не тревожат. Они скорей ублажают тебя и успокаивают, и ты к ним привыкаешь. Конечно, и тут есть свои достоинства: то вдруг почувствуешь запах медуницы и накатит на тебя сладкая истома, то запах молодого папоротника, разгоряченного солнцем, защекочет тебе ноздри, то малина обласкает тебя, как самая нежная девушка, но это, если посмотреть строго, будут не запахи лета, а медуницы, папоротника, малины, это они своим существованием напоминают нам о себе, о своей жизни, смерти, а не лето.

     Весной же и первые листочки у деревьев, и набухшие почки, и оттаявшая на косогоре земля источают ароматы, и тающий снег, и ручей в овраге, и подснежник - все, как зимой, так и летом, заявляет о своем существовании, и мы бы вправе сказать, что и весна не имеет своего запаха, а состоит из запахов воды, земли, трав, но это будет неправда.

     При всех весенних проявлениях отчетливо угадывается запах самой весны. Он состоит не из отдельных благоуханий, не из запахов травы или деревьев, а живет сам по себе, и, кто уловил этот запах, тот уловил истинное дыхание весны.

     Лично я, когда вдыхаю его, теряю рассудок. И думаю: есть ли что-либо прекраснее, сильнее его? Ты вдыхаешь его, ты вдыхаешь свою смерть, жизнь, ты смерть и жизнь пьешь одновременно, ты пьешь напиток бессмертия, а это дано только богам.

 

     Ветка рябины была мне на пути, я ее отвел в сторону, и она больно ударила меня по лицу. Я обиделся. Во-первых, отвел в сторону я ее нежно, уважительно, не грубо отстранил, а деликатно, а во-вторых, кто же бьет своих? Прочитал я ей небольшую мораль. Вернулся, опять прошел мимо, опять отвел ее в сторону. На этот раз она меня не ударила, но - упруга, дерзка, чувствуется, как в ней кипят страсти, и отчаянно сопротивляется моей руке. Не держи я ее так крепко, и ударила бы она меня не раздумывая второй раз, не считаясь с моей моралью, с доводами. Я еще ей кое-что сказал. И третий раз прошел. Упрямства и дерзости у нее не убавилось. Крепка она и стоит на своем, точно камень, хоть и слаба на вид, податлива. Я еще хотел постоять и сказать ей несколько умных слов, но тут пришла мне в голову мысль: не трачу ли я бесполезно время, смогу ли переубедить упрямицу? Потрать я на нее все самые умные мысли мира, и я ее не смогу переубедить, ибо она права, а я нет. Оставил ее и отступил.

 

     Казалось бы, ну что стоит взять и согласиться с тем, что есть весна? Так нет, не принимаешь ее, кажется тебе, что этого мало, и оттого страдаешь. Страданием окрашена моя жизнь, а с какой стати, собственно? Что мне надо и зачем бы мне страдать? Горы золотые, реки молочные? Я совершенно спокойно удовлетворяюсь тем, что есть. Значит, не удовлетворяюсь, а обманываю себя, говоря, что удовлетворяюсь. Значит, что-то мне надо. А может, мне действительно надо золотые горы? Может, я без них жить не могу и только от стеснительности перед собой отказываюсь? Может, это тайная и единственная моя мечта - заполучить золотые горы, а там хоть трава не расти? Но если хорошенько подумать, зачем мне горы, да еще золотые? Или мне места в лесу мало, чтобы размять свои ноги, или есть тяга посредством гор, поднявшись на них, возвыситься над окружающими, чтобы, достигнув снежных, недоступных, ослепительных вершин, приблизиться к небесам и с горной высоты обозреть этот грешный мир? Ну, горы принять можно, куда ни шло. Но зачем мне горы золотые? Что мне с золотом этим делать? Сидеть, как скупец, над сундуком, ощущая власть денег? Но во власть денег я не верю и ее не признаю. Телец златой не моя стихия. Спору нет, богатство хорошо, но благоприобретенное. Погоня же за драгоценным металлом есть суета и недостойна уважающего себя человека. Пусть занимаются этим люди, которым вечно чего-то недостает.

     Мне не нравится мое страдание. Я хочу быть ровным, спокойным. Но может быть, это и есть самое прекрасное из того, что я могу предложить своей собственной персоне, мои горы золотые? Казалось бы, проще простого с этим согласиться. Кого страдание не украшало, не облагораживало? А я стыжусь его, своего золота, бегу от него и, какие мне горы нужны, не знаю.

 

     Не знаю почему, но мне всегда приятно увидеть солнце в листике травы. Наверное, потому приятно это увидеть, что листком, пронизанным насквозь солнцем, ты сам видишь себя в это время, чувствуешь теплоту солнца и его свет. Наверное, в этот момент, когда ты смотришь на лист травы, просвеченный солнцем, ты действительно светел и чист.

     Сколько раз замечал: стоит мне посмотреть на листок травы в солнце, и я, какой бы ни был хмурый, озабоченный, сразу веселею, умиляюсь, жизненные заботы покидают меня, я как будто в какую-то страну попал, в иную стихию погружаюсь - в море, в детство. Я не думаю, не страдаю, не переживаю, я, как травинка в поле, расту под этим небом, взрослый мужик, я и в самом деле, наверное, в это время становлюсь травой или листом, только это не видно ни мне, ни со стороны.

 

     Есть в весне какое-то бесстыдство. Особенно я ощущаю это, когда придет теплый день, а я заберусь в лес, подальше от случайных людских глаз, выберу поляну поглуше, разденусь и стою на солнце раздетый. Кажется мне тогда, что и лес стоит раздетый. Я стою и боюсь лишнего шороха: вдруг случайно какой прохожий забредет, увидит меня и испугается? И думается мне, что и лес, так же как я, прислушивается к шуму перезимовавшей листвы и травы: не идет ли кто, не заметил ли кто его голого тела? Но мне кажутся напрасными его страхи. Обнаженность леса, весны никто не замечает. Люди, одевшись в одежды, и весну одели и теперь, глядя на нее, не испытывают никаких неудобств. Оно и понятно. Ни зимой, ни осенью, ни летом я не разоблачаюсь и не стою в лесу нагишом. Это я позволяю себе только весной. Пока меня никто за этим странным занятием не застал, но сам-то я прекрасно вижу, что совершаю нечто неприличное, постыдное, а не каюсь, не стыжусь и продолжаю свое дело. Оттого мне кажется, что весна бесстыдна. Я, если пройдет человек, или птица какая пролетит, или бабочка, застесняюсь и скоренько одежду на себя напялю, чтоб позора моего не разнесли. А она и стесняется и не стесняется, и боится и не боится. И, увидев кого, одеваться не станет, так и будет стоять в своей красоте, выставит напоказ свою наготу, чтобы влюбить в себя, очаровать. И берегись тогда странник, подпавший под ее чары!

 

     Желтые листья дуба висели всю зиму и только теперь опадают. Есть разница между падением листьев осенью и весной. Осенью лист падает, потому что умирает. Кончается его жизнь, и его клонит к земле. Он умирает сам, по своей воле, и никто его не заставляет. Весной листья падают, потому что их подпирают другие. Молодая жизнь рвется на волю и требует себе дороги. Какая смерть лучше, та или эта? Я думаю, обе они хороши, раз на смену старому приходит новое. Можно было бы, конечно, осудить листья дуба, что они упали не осенью, по своей воле, а задержались до весны и, как бы сознавая свою обреченность, не пожелали подчиниться судьбе, а воспротивились ей, решили продлить свою жизнь до тех пор, пока их не вытеснят новые. Но если смотреть с этой точки зрения, то так ли уж стоит их за это осуждать? Почему в этом нужно видеть только дурную сторону? А вдруг они остались не потому, что захотели продлить свою жизнь за счет других, а не поверили до конца в приход новых, вот и висели до весны. Весна пришла, полезли из почек новые листья, и старые уразумели, что бояться им нечего, свет на них не кончился, жизнь продолжается, а значит, они могут спокойно отлетать. И они отлетают. И не останется на дубе ни одного желтого листа, как бы он ни хотел остаться. Да он и не хочет этого. Висеть на дереве или гнить в земле - ему уже, по-видимому, все равно.

 

     Майский жук полз по стволу сосны, был он красив, крупен, и меня разобрало искушение взять его и засушить, чтобы при случае похвастать знакомым. Я держал его двумя пальцами за спинку, а он теребил ногами, пытаясь освободиться. Потом я отпустил его. Жук отполз от меня немного и остановился, чтобы отдышаться, оглядеться, успокоиться. И вдруг я услышал приятный, особенный запах леса, какого давно не слышал - потерял и искал. Я различал в этом запахе запах сосновой коры, на которой сидел майский жук, запах редкой травы у подножья этой сосны, запах вершины дерева, его хвои, обдутой ветром, запах сухого сучка, застрявшего в боку ствола; я задышал глубоко, как давно не дышал, я увидел перед собой картину леса, как если бы из человека превратился в жука или еще в кого, - новыми, обновленными глазами, как если бы томился сто лет в темнице и потом выпустили меня на волю. Я говорил себе: лови этот миг, скоро он опять убежит, и надолго. Мир был так прекрасен, что еще немного, и он бы стал бестелесен, невоспринимаем органами чувств. Вот что мог наделать со мной один отпущенный на волю майский жук.

 

     Спору нет, приятно прийти в лес и сорвать в нем цветок или ветку душистой черемухи. Зачем тогда и приходить в лесные угодья, если ничего не брать? Но еще приятней ничего не рвать, а с чем ты пришел, с тем и уйти, ничего не поломав, не попортив, не потревожив. Увидел душистый ландыш, понюхал его, поглядел, если он тебе очень нравится, - и шагай смело дальше - за то, что ты его не сорвал, не пнул ногой, не тронул, он на тебя не будет в обиде. Увидишь в зарослях папоротника ежа с ежихой - можешь поздороваться с ними, если ты воспитанный и учтивый человек и считаешь, что с незнакомыми в лесу необходимо здороваться первым, как с соседями по квартире, можешь уступить им дорогу, а можешь не уступать, а идти своей, благо твоя дорога с их никогда не пересечется и тебе не придется усиленно работать локтями, чтобы отстоять свой путь. Услышав щебет дрозда на рассвете, можешь принимать это за добрый привет твоей особе, а можешь считать, и вполне справедливо, что твоя персона все-таки не имеет никакого отношения к дрозду и его песне, что дрозд поет, был бы ты тут или за тысячу верст отсюда, жил бы или давно умер, что старается он сам по себе и для себя или своей драгоценной супруги, что сидит рядышком на ветке, и тебе вовсе не обязательно на этот птичий эгоизм обижаться и в злобе палить в него из ружья.

     Конечно, можно приходить в лес и уходить с охапкой ромашек, рвать цветы клевера, одуванчика, плести из них венки и короновать себя или своих подруг и друзей, как неких венценосных особ, ловить ежа и давить змею палкой. Но лучше ничего этого не делать. Но что же тогда делать, ведь делать-то что-то надо? И что унести из леса? Если ты вместо убитого дрозда унесешь с собой его песню, вместо охапки ландышей - их запах, вместо воза черемухи - ее запах, схватишь ее нетленную неуловимую красоту, которая не дается в руки, которую можно унести только в сердце, в памяти своей, - я думаю, ты возьмешь значительно больше, чем можно взять, сорвав все одуванчики на свете, убив всех дроздов. Вопрос только в том, как это неуносимое взять и унести в своем сердце.

 

     Проснулся на рассвете, еще темно, а лес полон птичьих песен. И подумалось мне вдруг, что я умер и птицы отпевают меня. Потрогал себя, пощупал - вроде живой. И тут вспомнил, что весна пришла и птицы поют, ее приход оглашая, прославляя жизнь. И стыдно мне стало, что принял я восславление жизни за ее отпевание, птичью музыку весны на свой счет. Но потом мысль так повернулась: а что было бы, если бы ты или кто из твоих друзей на самом деле сегодня утром умер и пели бы птицы? Ради чего они пели - приход жизни прославляя или уход ее оплакивая? Я думаю, ни один человек в мире не смог бы ответить мне на вопрос.

 

     Почки уже раскрылись, но листьев нет, и черный лес позеленел без листьев. Трепетна эта зелень леса и непостоянна, с каждым днем она набирает свой темп, и оттого, что она непостоянна, она трепетна. Это еще не зелень, а тень зелени, ее робкое о себе напоминание, не голос, а шум, невнятное бормотание.

     Тают бедные снега, сочатся, источаются влагой. Теперь редко, только где-нибудь в густом ельнике да в какой глубокой яме, набредешь на снег. Лес чист, сух и от сухости, когда идешь, трескуч. Вдоль дороги в канавах полно чистой, отстоявшейся воды, а на дне канав лежат прошлогодние, черные листья. Земля с зимы пропитана водой, вода будет держаться в ямах долго.

     Кажется, ничего нет на свете чище весенней воды в луже и, думается мне, целебней. Если действительно есть на свете живая и мертвая вода и это не обман и не выдумка, не какая-нибудь дикая аллегория, смущающая современные скептические умы, то она есть только в этих лужах весной. И я бы рад набрать ее полную бочку и оживлять кого по усмотрению, да, не надеясь на себя, на свои знания, на то, правильно ли я сделаю или нет, не натворю ли где ошибок, оживлю не того, кого нужно, от мыслей своих отступаюсь.

     Удивительный в эту пору получается оптический обман. Ты глядишь на дерево вблизи - ты зелени на нем не замечаешь. Ты глядишь на него издали - и зелень видна. Наверное, подобные необычности закономерны в природе, и, когда ты слышишь какой-нибудь парадокс, говорят тебе на черное - белое или малое называют большим, а далекое - близким, не кажется тебе все это нелепым вздором, чепухой, игрой ума, а кажется чем-то истинным и верным.

 

     Вороне - верной моей спутнице зимы, весны, лета и осени, - вот кому хотелось бы мне спеть хвалебную песнь. Все остальные птицы хороши и достойны прославления, один в них недостаток вижу - непостоянны они. Полгода ведут они со мной дружбу, а полгода прошло - глядишь, улетели, даже не знаешь куда. Что же касается вороны, то она как сидела на ветке сосны зимой, так и сейчас на ней сидит и сидеть будет, пока я жив буду, пока будет расти лес, и никакие душевные волнения, никакие земные бури ее не сгонят. Иной раз думается, что она от неподвижности окаменела - так терпеливо, так долго сидит она и в жару, и в метель. Имея такую верную спутницу жизни, жаловаться мне грех. Да я и не жалуюсь, а если когда и поплачусь немного, то кто этого не делает? Живому ли человеку не плакать, не говорить об отчаянии, о смерти, не пугаться ее, не страшиться и не радоваться жизни?

     И хоть я ее не слишком люблю, ворону (на это есть много понятных и непонятных для меня причин), я думаю, что со временем вся моя любовь достанется ей. Верность должны мы поощрять, терпеливость и верность.

     Ну а как же лес, как же распорядимся любовью к нему? Или на старости лет предпочтем ворону? Может, потому и сидит она на сосне, и выжидает, и ждет своего часа, когда придет ее срок и она прикоснется ко мне своим жарким, испепеляющим поцелуем?

 

     Вчера ночью подошел к одной сосне, прижался к ней щекой, и вдруг волнение явилось в груди. Стоял, обняв дерево, и сердце сильно билось оттого, что сосну обнимаю. Обнимал бы какую девушку, такого не чувствовал, а то, что дерево обнимал, волновало меня необычайно. И так во всем. То, что с людьми говорю, с самым умным человеком беседу поведу, услышу его полезные советы, узелок тайны распутываемый, - это меня не тронет. А заговорю на речке с уткой, с одуванчиком, с бабочкой, с тетеркой - и беседа их для меня - сладкое занятие. Сплю с девушкой - сон с ней как обычное времяпрепровождение. Сплю с днем, с ночью, с деревом, с луной, с облаком - и чувствую в душе жар и трепет, и унять их не могу. Встречусь в лесу с человеком - и встрече рад, но встречусь с рысью, с зайцем, с лисой - и рад вдвойне. Хочется мне от радости умиляться и плакать. Осуждаю себя за подобные порывы: как же так, говорю, зверя, растение возвеличиваешь, а человека принижаешь, не человек ты, а полчеловека. Осуждаю, а ничего поделать с собой не могу. И не хочу скрывать, что чувствую, лицемерить. Пусть я буду не прав, пусть осудят меня за мое еретичество и легкомыслие. Я соглашусь с этим. Но пусть голову мне отсекут, я все равно буду твердить свое. Наверное, не следует быть ко мне слишком суровым. Возможно, я одичал, живя в лесу, в одиночестве, отвык от людей и оттого лес принимаю ближе к сердцу. Это не значит, что я против людей, что вероотступник, что готов предпочесть лес людям. И я могу общаться с людьми, веселиться на пирушке, но пир среди трав и цветов для меня веселее.

 

Глава третья

 

     Почки на деревьях зашевелились, и ветки у деревьев слегка зазеленели. Но до зелени еще далеко, недели две пройдет, прежде чем деревья прикроются листьями, а может быть, наоборот, они разденутся и обнажат себя? Привычно сравнение: мол, деревья оденутся в платье. Но какое же это платье, если оно чувствительнее любого участка тела? Когда деревья одеваются в листья, мне кажется, что они кожу с себя сдирают, чтобы острей чувствовать этот мир, чтобы жить в нем, любя и ненавидя, а не стоять истуканами. Прикоснулся к молодому листу, тронул его и почувствовал, что ему больно. Наверное, без этой чувствительности невозможно ему связь держать ни с солнцем, ни с луной.

 

     Синица тенькала с утра, но откуда она взялась, голубушка, если в лесах, в полях уже давно журчит жаворонок, в лесу поют дрозды, а в скворечнике на кордоне прочно обосновалась пара скворцов? Что ее запоздалое пенье, если весна пришла и прошла и, того гляди, вот-вот лето нагрянет? Зазевалась она, что ли, в своих ежедневных хлопотах и прозевала весну? Проспала, сидя на ветке? А может, глядела на нее и не верила в весны приход? Верить-то верила, что придет, без этого никак нельзя, да думала так: когда она придет - неизвестно, а пока ее нет. И дождалась, когда весна кончилась. И чтобы теперь подтвердить ее приход, выдавила из себя запоздалое слово, как будто, не подай она голоса, и весны не будет.

 

     Проснулся и обнаружил на голове сосновую ветку и испугался. Боже мой, началось! Уж не стал ли я сосной, как предполагал раньше, не полезли из моей головы ветки? Смотрю: ноги, руки - все цело и на месте, но и ветка с хвоей тоже есть. То, что я остался человеком и не превратился в дерево, меня обрадовало. Но вот вопрос: а ветка зачем на голове? Конечно, ветка не рога, чтобы ходить отмеченным, но и она вроде бы мне не нужна. Я-то к ней могу отнестись спокойно, пусть хоть целый куст растет, да что люди скажут, увидев меня с веткой на голове? Что они подумают обо мне? Ведь, пожалуй, засмеют, а то поймают и посадят в клетку и будут показывать меня, как некое заморское чудо, рассматривать, изучать - словом, своим существованием я буду обогащать науку. Но если и не поймают, если оставят в покое, каково мне с этой веткой жить? Хорошо, если останется маленькая, а если начнет расти и разрастется в ширину и высоту, почему бы ей не расти, - и увязну я в ней, как в чаще, в буреломе, и не смогу выбраться оттуда? Конечно, с одной стороны, я не против: если хочется ей расти, пусть растет, я даже рад буду, если она вырастет, - все какую-то пользу людям принесу, свежего воздуха наработаю, а если посмотреть с другой стороны, то хлопотно и накладно таскать мне на голове дерево. Долго я перебирал свои мысли и в конце концов согласился - раз ветка есть, пусть она будет. И когда я с этим согласился, вспомнил, что ветку эту я вчера в лесу подобрал - кто-то сломал ее и бросил, - а когда ложился спать, у головы положил на кровати. А я уж подумал, что она из головы моей выросла. Обидно.

 

     Почему мне нравится это утро? Конечно, оно мне и само по себе нравится, но я думаю и так: раз есть это утро, значит, есть еще и другие утра. И если мое утро не очень мне нравится, чем-то оно не вышло - то ли роса слишком холодна, то ли солнце запоздало, то ли ветер сильно задул и туч больше, чем надо, нагнал, и оттого в лесу сумрачно и неуютно, - мысль, что где-то есть другие утра, ясные, светлые, с приятной росой и точным восходом солнца, меня радует настолько, что и мое серенькое и неудачное утро кажется мне теперь намного лучше, а если говорить прямо - совсем прекрасным, так что и холодную росу, и солнце, и разгулявшийся ветер, и тучи я теперь воспринимаю не как наказание на мою голову, а как драгоценный подарок.

 

     Можно падать в нравственном отношении, лгать, тщеславиться, злиться, а можно просто глянуть в окно, увидеть солнце, дерево, улыбнуться ему - и ты уже пал. Или увидеть ромашку в поле, березку на ветру, колодец, ворону в полете, дятла, на свою руку обратить взор, сделать шаг. Любое движение, взмах руки, любой взгляд - это уже падение. И выходит поэтому, что каждый день я падаю, и нападываюсь за день в яму величиной с бездну. Когда же я тогда поднимаюсь, и поднимаюсь ли я вообще, падая весь день? Тогда же я и поднимаюсь, когда падаю, потому что глядение на солнце - разве это не подъем? Вид на лес, на поле - это ли не блаженство, не радость? Но если я, глядя на солнце, поднимаюсь, как же я тогда, глядя на него же, падаю? Утром, глядя на солнце, я поднимаюсь, вечером, вместе с ним, падаю.

 

     Цветок, дерево, камень живут не день, не два, не сто лет и не тысячелетие, не от мига, когда они появились на свет, до полного своего уничтожения, а вечно. Скажем, я запомнил и полюбил одуванчик, что рос на опушке у куста малины. Могу ли я сказать, что прожил он одну весну? Он будет жить ровно столько, сколько буду жить я, и, кто знает, может, останется жить и дальше в памяти и в сердце моего сына, внуков, друзей, знакомых? Прошла весна, умер одуванчик, а я держал его в своей памяти - так он мне был мил - и забыл.

     Как-то иду по опушке, гляжу, а он опять живой, цветет. Из памяти я одуванчик выбросил, а он опять на опушке зацвел.

 

     Зеленый лист и голубое небо. Сколько раз приходилось мне видеть подобную картину, и никогда я не мог равнодушно на нее смотреть. Всегда это сочетание листьев дерева и дневного синего неба волновало меня необычайно. Причину своего волнения я вижу вот в чем. Каждый раз, когда я гляжу на лист и небо, я вижу не отдельно зеленый лист и отдельно голубое небо и не сочетание их вместе: я вижу голубой лист и зеленое небо. Точней, в листе я вижу небо, а в небе - лист. Тогда кажется мне, что в каждом листе размещено небо, а небо есть один огромный лист, висящий на дереве. И чем голубей мне кажется лист и чем зеленей небо - тем радостней у меня на душе. Для большей точности можно даже сказать, что лист как был, так и остается для меня тогда зеленым, а небо голубым, но в то же время я вижу лист голубым небом, а небо зеленым листом. Как тут этому не радоваться! От такой картины, такой красоты вообще можно с ума сойти, от радости свихнуться и быть блаженным до конца своих дней. И если это со мной не случается, то только потому, что трезвость ума мне необходима для того, чтобы рассказать об этой красоте.

 

     Сколько ни живешь на земле, а всегда бывает радостно ощущать, что что-то впереди тебя ожидает. Плохо, когда тебе кажется, что ничто не ждет тебя впереди. Но вот пришла весна, и сердце мое опять робко забилось, и я, как отрок, как младенец, жду, начал ждать. Чего я жду? Точного дать ответа на этот вопрос я не смогу. Могу сказать с полной уверенностью, что жду я не счастья, не любви, не богатства, не славы, даже не битв и не геройских дел, хотя что касается последнего, то я всегда их хотел, геройских дел, и желал для себя и сейчас желаю. Жду одного - чтобы жизнь продолжалась, потому что я верю, что вместе с ней придет и то, чего я захочу. Почему я сейчас не хочу счастья, славы, геройских дел? Потому что ожидание новизны жизни выше всех других ожиданий. Тут ничего не надо желать. Желания ушли, ты ими полностью насытился. Не удовлетворяя, ты их все удовлетворил. Самое трудное, на мой взгляд, пережить жизнь.

 

     Меня тогда интересует работа и я ею загораюсь (понятно, что, при всей своей самой горячей любви к лесу, я не всегда работаю в охотку), когда, делая одно какое-то дело, я, по подобию, представляю, что делаю и другое. Сажаю я сегодня на гари семена сосны. Солнце, тепло, прекрасная погода. У меня в руке мешочек с семенами. Я стою на коленях перед взрыхленным квадратиком земли. Взял горстку семян из мешочка, кинул в землю, нежно прихлопнул ладонью - и дальше, к следующему квадрату. Весело ли мне эту работу делать? В общем-то, особой скуки я от этого занятия не ощущаю и не берусь утверждать, что оно хуже или лучше иного - рубки просеки или чистки гари. Песни в компании распевать, или анекдоты рассказывать, или лежать на печи и плевать в потолок иной раз, безусловно, приятней. Не скажу, что, кидая семена в землю, я слезы лью, не скажу, что и пляшу от радости. В один квадрат набросал семян - это даже забавно как-то, торжественность момента тебя забавляет и приподнимает, два десятка, три десятка квадратов ладонью пристукнул - куда ни шло. Но когда в твоем мешке миллион семян, а вырытых квадратов так много, что от них рябит в глазах, и солнце сверху дышит яро, а от непрогретой земли несет холодом, когда ладонь от прихлопываний как бесчувственная деревяшка, и колени истерты до крови, а спину, как ни старайся, не распрямить, и день огромный - от зари до зари сколько рабочих часов уместится в нем, - тогда, пусть не осудят меня строго, не очень-то веселит меня такая работа, если не проклинаешь ее почем зря. И это было бы так, и было бы очень грустно и несправедливо, не будь одного спасительного обстоятельства: если бы не моя способность представлять, что, делая одно, ты делаешь и другое.

     Что же я представляю, когда сею по весне сосновые семена? Тот момент, когда я, отобедав, лежу на своем ложе, или, натрудив свои руки и ноги, отдыхаю, или, встретив давнего друга, веду душевную беседу? Ничего подобного. Я представляю, что, сея семена сосны на гари, я сею семена добра и любви в этом мире, и едва я себе такую картину представляю, как нудная и надоевшая мне работа не кажется уже такой нудной, в меня вливаются новые силы, мой дух крепнет. Я готов тогда ползать и обхлопывать своей ладонью весь мир. Больше того. Не знаю, отчего это происходит, но я тогда совсем не вижу себя лесником, сеющим сосны, хотя мне и хочется себя им видеть. И гари не вижу, и пустых квадратиков земли, и леса вокруг. Я представляю себя тогда эдаким великим сеятелем добра. И не смущает меня мысль, что я лесник, не беспокоит, что я нахожусь на гари, что предо мной пустой квадратик земли, а в руке мешочек с семенами. Как будто это все не так, ничего этого нет: ни леса, ни квадратов, ни сосновых семян. А есть человечество, мир, семена добра и любви. Тебе дана способность сеять разумное, доброе, вечное. Будешь ли ты жаловаться на скуку и боль в пояснице?

 

     Когда раскрываются на деревьях почки, я ловлю себя на мысли (или чувстве?), что мне каждый листик хочется поцеловать. И я бы делал это, если бы имел на это право. Но кто мне его дал, и почему, собственно, я должен осквернять своими устами эти нежные создания? Конечно, я худого им не хочу, и поцелуй мой, награди я им листья, ничего плохого не сделает. Но что я за властелин такой, отвоевавший себе право лобызать каждый листок? Или лес - мой гарем, где я распоряжаюсь, как мне хочется? Повторяю, будь моя воля, я бы целовал по весне каждый листок, так он свеж и юн и полон очарования, но я знаю, что кроме меня есть еще любители целовать листья: солнце, ветер, утренняя и вечерняя зори, ночь, день, туман, взгляд прохожего, звезды...

     Я почему еще говорю о том, что по весне мне хочется целовать клейкие листочки? Мне кажется, что они меня хотят целовать и целуют, едва я пройдусь по лесу. И тут возникает, на мой взгляд, несправедливость. Если предположить, что я их хочу целовать все, то сделать это мне мешает сознание, что есть еще другие целовальщики. И мне отказано в этом. А если они хотят целовать, то им дозволено - целуй столько, сколько хочешь! И они целуют и зацеловывают меня так, что я начинаю сердиться на них, недоволен. Конечно, если бы каждый лист вздумал запечатлеть на мне свой поцелуй, то что бы от меня осталось? Одна дыра. К счастью, я не настолько прекрасен, чтобы они стремились ко мне с объятиями. Поцелует один листок, поцелует другой, и на том спасибо. А я уж раскричался- все хотят меня целовать.

 

     Вечером глянул окрест - один куст зазеленел, второй, третий, радостно мне, что кусты расцвели, я о них забыл, я никакого участия в их судьбе не принимал - они сами о себе позаботились. Я понимаю, что мысли мои вздорные, ничем помочь кустам все равно я бы не смог, но то, что они раззеленелись без моего участия, мне приятно и радостно. А вдруг случилось бы так, что все это зависело от меня: что им в сегодняшний день зазеленеть надо, а я о них в суете и спешке позабыл или о других кустах подумал - слава богу, их у меня в лесу не считано, - и, оставшись в сиротстве, не зная, что делать, что бы они делали? Терпеливо ждали своего часа, когда я обращу на них свой взор? Пусть бы я обладал волшебной властью, и глаз у меня был самый ангельский, и мой призыв к жизни сулил одно сплошное счастье, даже тогда' самая маленькая забота о себе была бы для кустов полезнее и важнее, чем мой взор. Конечно, и он что-то делает, чему-то помогает, содействует или скорому росту, или медленному прозябанию, но деяние его чисто символическое. Потому что прозевай я, проспи весну хоть одного куста, не дай ему зазеленеть, а погибнуть в бесплодном ожидании - и как мне тогда уберечься от сурового суда природы?

 

     Почему я говорю, что по весне родился? Потому что вижу в себе перемены, стал другой. Себя не тороплю и других тоже. Раньше что делал? Придет весна, пригреет солнце, явится в лес нега и благодать, а я сижу на завалинке и не вкушаю эту негу, не сосуществую с солнцем, с листьями, с ветром, а тороплю их - скорей да скорей. А почему тороплю? Хочу, чтобы они подольше задержались, остались. Открыто задерживать их мне стыдно, вот я и придумал уловку, говорю им: торопитесь, как бы насильно их выпроваживаю, назло гоню, чтобы они возмутились и назло мне остались. А выходило наоборот - я торопил весну, торопил цветы цвести, и они торопились. Я хотел на них злом подействовать, а они, простодушные, принимали мое гонение за чистую монету и уходили. Вот и получилось: не успеешь оглянуться, глаз на одуванчике подержать - а где весна, где лето? Отшумели, отскакали, унеслись, как табун диких необъезженных коней. Только горький привкус пыли остался.

     Теперь сижу и не тороплю весну, и не задерживаю. Даю ей полную свободу. Пусть, как хочет, так сама собой распоряжается: хоть стремглав ко мне бежит, хоть, прильнув к плечу, на вечный миг остановится. Странно, непонятно, необычно мне такое состояние, не улавливаю я, отчего оно и почему. Но и рад я ему. Выходит, весну, лето не нужно обманывать, они, как дети, воспринимают все буквально. Скажешь ты: торопитесь - и они поторопятся. Скажешь: останьтесь, задержитесь - и они задержатся. Скажешь: останьтесь навсегда - и они навсегда останутся.

 

      Грустно мне не только весной, когда природа расцветает, все куда-то торопится, спешит, а ты стоишь на месте; или осенью, когда падают с деревьев листья и по самому естеству положено грустить; грустно мне не только тогда, когда встречу несправедливость, увижу срубленную сосну или раненого лося - тут, как ни береги свое сердце, сама душа требует грусти. Грустно мне не только от разлуки, несбывшихся надежд, прошедшей молодости, угасшего дня, наступившего лета или будущей зимы - вся эта грусть понятна, было бы скорей непонятно, не приди она ко мне. Но вот когда я прохожу мимо луга и вижу зеленый листок травы, отчего мне тогда, при виде него, становится грустно? И не веселые чувства этот зеленый и бодрый листок во мне вызывает, не радость, перемешанную со слезами, не дикий и буйный восторг, а грусть, и я, как старая и пожившая на этом свете кляча, глядя на листок травы, грущу. Почему я грущу, когда встречаю старого друга, когда исполняются мои мечты и надежды, когда я начинаю день и до вечера еще далеко? Я так сильно тогда грущу, что, кажется, ничего во мне, кроме моей грусти, не осталось и не будет уже никогда. Хорошо, что это проходит. Погляжу на траву, погрущу - и отойду, забуду, а забыв, развеселюсь. Обрадует меня вид сороки, сидящей на суку, сломанная ветка березы, сумерки уходящего дня.

 

     Приглашаю к себе в гости солнце. Как я это делаю? Утром просыпаюсь, встаю, пока темно, и, выйдя на крыльцо, солнце на востоке встречаю. Приглашаю луну или месяц - тут все наоборот: рано спать не ложусь и жду, когда луна из-за леса выглянет. Приглашаю к себе одуванчик. Выхожу на луг и иду туда, где он цветет. И он предо мной появляется. Приглашаю речку, облако, ветер, тропинку, куст бузины или малины - и ни разу не случалось, чтобы я хотел кого увидеть, а он меня нет. Приглашаю звезды: ночью не сплю, голову запрокину, в темное небо всматриваясь. Приглашаю лису или лося - с ними, конечно, нужно больше повозиться, поуговаривать, поупрашивать. Но и у них общительный и сговорчивый характер. Поупрямились - и согласились. Порыскаешь по лесу день-другой, глядишь - и на лису, на лося набрел. Приглашаю к себе зяблика, ворону, сосны, осень, речку, дроздов, вечерний закат, снег, туман, осеннюю рябину. Кто ко мне не приходил, кто отказывался?

     Приглашал сегодня ночь, а она не шла. И свет вечерний стоял нестерпимо долго, и солнце за лес не садилось, и дрозды на верхушках сосен не умолкали, и я усталый от ожидания ночи, лежал в постели и вздрагивал от каждого шороха: не идет ли? Да так и заснул, ее не дождавшись.

 

     Как у старика, ночью ноют ноги, и я уже знаю, будет непогода. Боль не сильная, но неприятная, и, потерпев немного, я говорю ногам: хватит, поныли и перестали. Но, пока они меня не измучают, не перестанут. Не соглашайся я с ними, что на смену придет плохая погода, доказывай, что все будет наоборот, тогда другое дело, пусть бы они меня совсем доконали, я бы слова им не сказал. Но я соглашаюсь с ними, и оттого, что, несмотря на мой покладистый характер, они меня допекают, мне обидно, досадно. А то вот возьму да и буду нарочно твердить, что будет вёдро, зная, что будет непогода, - как им тогда придется, что будут делать? А то и на самом деле усомнюсь, что будет непогода, и поверю, что будет вёдро, - что они на это скажут? Не век же им ныть, когда-нибудь и они устанут, и нудение костяное я перетерплю. А вдруг и в самом деле, страстно пожелав ясный день, я, назло своим больным ногам-профессорам, его призову, и он придет, как мне, а не им хочется. Прийти-то он придет, да только в природе ничего назло не делается. Вот если я от добра его пожелал бы, тогда другое дело.

 

     Порвал брюки и хотел идти в лес в драных штанах, да взял иголку и основательно зашил дыру. Хоть и не в люди я иду, отправляясь в обход, а стесняюсь я леса не меньше людей. Иной человек едва придет в лес, едва скроет его от людского взора густая чаща, тут же чувствует себя свободным от всяких цепей условности: сморкается, стреляя из ноздри в землю, чешется неприлично, раздевается догола, будто его никто не видит и лес не в счет, а уж перед собой что стесняться - весь я тут, какой есть. Я же на людях веду себя гораздо развязней, чем в лесу. На людях я и высморкаться могу, и почесать то, что чесать неприлично, и зевну, и хрюкну от удовольствия, если у меня такая возможность представится, и выругаюсь, ни к кому не обращаясь. В лесу же я тих и смирен, как овечка. Я на каждом шагу извиняюсь и кланяюсь: простите, извините, я вас не обидел, я на вас не наступил? Я здороваюсь с каждой былинкой, с людьми я никогда не здороваюсь первым, да и вторым здороваюсь неохотно и не всегда. Я предупредителен, учтив, вежлив, галантен, как кавалер. Я весь - внимание. Какое уж тут ходить в драных штанах! Это для меня все равно что для другого прибыть к даме сердца в кальсонах. Собираясь в лес, я одеваюсь и принаряжаюсь, как девица на бал или перед свадьбой, и умоюсь, и волосы гребешком расчешу. И уж если, с кем того не бывает, случится нужда и дернет меня нелегкая где-нибудь в лесу высморкаться без платка или сказать вслух грубое слово, я краснею, как школьник, переживаю свой позор, и кажется мне тогда, что тяжка моя вина и нет мне оправданий.

 

     Береза распустила листья и залепетала поутру. Стояла зиму без листьев и была мертва. Язык, слово, звук - вот что дает березе жизнь. Теперь стоит она, стоязыкая береза, и наговориться за долгую зиму не может. И утром слегка шумит, и в полдень перебирает листья, и ночью в своем разговоре не умолкает. Так и я, намолчусь, сидя на своем кордоне, а выйду на люди, и никому слова сказать не даю, захвачу нить разговора и стрекочу, как сорока, и пою, и шумлю не хуже березы. Кажется тогда, что у меня во рту вместо одного сто языков. Уж меня собеседник обрывать начнет, уж поглядывает искоса, уже все говорят, стараясь не слышать мою болтовню, я, пока не выговорюсь, не умолкну и, слушай они, не слушай, буду говорить. Чувствую, что нехорошо поступаю, что и другим надо высказаться, да где тут удержаться, язык сам молотит, словно колеблет его какой-то сильный и протяжный ветер.

 

     Как бы ты ни был близок к дереву, кусту малины, к траве, если ты живешь в избе за четырьмя бревенчатыми стенами, ты все равно от них далеко, как если бы ты находился за тысячу километров или вообще тебя не было. Видеть лес, сидя у окна, или, не видя, представлять в своем воображении - это равносильно тому, что ничего не видеть, хотя иногда такое видение прозорливей и острей любого. Видеть лес вблизи, сидеть рядом с деревом на расстоянии протянутой руки, ощущать шептание трав, щекотание трав возле уха, слегка тронуть пальцем распустившийся колокольчик - вот близость, которая так близка, что приводит меня в волнение, в смущение. Только при близости с человеком испытываю я такое же волнение. Идешь по дороге, поглядишь на лес и задрожишь вдруг всем своим существом - так на тебя вид этого леса подействует, точно был он до этого лесом, а стал и лесом и человеком, живую душу обрел. Увидишь зверя, птицу, и с ними происходит такое же превращение, видишь в них не только зверя или птицу, но и человека. Поглядишь на небо, и оно открывает тебе свои новые черты, - человека в том небе нет, не видишь ты там ни руки, ни ноги, небом оно было, небом и останется, а в то же время есть в нем и человеческое - все человеческое: глаза, уши, нос, брови, но они или иные, чем у человека, или их не видно.

     Приближение к дереву, к траве, к земле в этом отношении благостно и опасно. Прекрасно оно тем, что открывает для тебя много новых друзей, которых ты раньше не имел, а опасность заключена в вопросе: как к ним относиться? С тех пор как ты увидел в них человека, с тех пор и отношение к ним меняется. Ты теперь не можешь их не замечать, быть равнодушным или грубым, сказать, например, небу: мне на тебя начхать, обругать, быть с ним неучтивым, - ты должен к нему относиться, как относился бы к самому себе или к своему знакомому. А это на первый взгляд кажется диким и противоестественным. Что же, мне скажут в ответ, целовать это небо, просить у него прощения, здороваться, объясняться в любви, спать с ним как с любимой женой, в жарких объятиях?

 

     Утром проснулся. Где ж твое карканье, ворона? Молчание кругом, и тихое утро наступает. Что ты поведаешь мне сегодня нового? Может, задержалась где за каким занятием? Полежал, подождал - не слышу ее карканья. Уже все бока пролежал - не каркает ворона, а я от упрямства не встану, пока не каркнет. А потом думаю: что же получается, так весь день пролежу, из-за нее на работу не выйду. Негоже это. Надоело лежать. Встал. Оделся. А сам прислушиваюсь. Сороку слышу, щебетанье дроздов, а вороны нет. Или ничего нового на свете не произошло? Или не случилось ли с ней беды? Как я теперь без вороньей сигнализации проживу? Вышел. Глянул по сторонам - все в лесу новое: и цветы, и облака на небе. А там и ворона сидит на суку целехонька и молчит. «Что же ты не кричишь?» - обратился к ней с упреком. Посмотрела она на меня с презрением.

 

     Люблю весну, и так ее люблю, что боюсь себе и другим признаться и вслух произнести это слово. Вдруг скажешь - и любовь превратится в свою противоположность, в ненависть? Люблю весну и от любви к ней - как истукан. Всего она меня испепеляет, остается одна головешка.

     Прекрасны все времена года, но весна из них самая прекрасная. Хороши осень, зима, лето, и лучше их нет ничего, но весна еще лучше. Впрочем, так, кажется, не бывает. Не люблю весну, ненавижу ее и ненависть к ней высказываю вслух, хотя никто меня за язык не тянет, - пусть она превращается в свою противоположность, в любовь. Но бывало ли когда так, что ненависть превращалась в любовь? Не люблю весну, и ненависть испепеляет меня, как головешку, и нет у меня никаких к ней чувств, и весь я внутри опален, обожжен, сожжен. Я мог бы сказать вдобавок, что весна самая отвратительная пора года, и я клянусь своей головой, что это так, что она безобразна, грязна, лжива, подла, но, сколько бы я этого ни говорил, все равно она будет прекрасна.

 

     Сидеть среди трав и деревьев, глядеть на зелень, видеть туман над рекой, быть непосредственным свидетелем бега облаков по небу, - что может быть прекраснее для тебя, человек, и что есть на свете прекраснее? Я бы цепями себя приковал, чтобы глядеть на это каждодневно, и эти цепи, эта неволя были бы для меня самым сладким наслаждением. И кажется, что сложного, иди и смотри, кто тебе мешает, кто не дает, запрещает? Слава богу, пока еще за гляденье на лес ни денег не берут, как в кино или в театре, ни в тюрьмы не сажают. Гляди в свое удовольствие. А между тем далеко это не так. Денег, правда, не берут и в тюрьмы не сажают, но постепенно человек отрывается от своего любимого занятия и скоро забудет, что есть лес, и потеряет его в своей памяти. Кто же это делает, кто отрывает его, где живут и прячутся эти разбойники и злодеи? А нигде не живут и не прячутся. В самом человеке живут, в нем и прячутся. Человек стремится к природе, он сам себя от нее отрывает. И если сейчас он стремится к ней слегка, то отрывается от нее слишком сильно, и я не удивлюсь, если лет через сто найдется ребенок, который не будет знать, что такое одуванчик или гора, небо. Не знать, на мой невежественный и слишком субъективный взгляд, что дважды два - четыре, - это еще не беда, не знать, что такое гора или одуванчик, - это беда пострашнее. Но не буду вороной каркающей. Буду верить, что будут знать и что такое одуванчик, и что такое гора. Потому что если ребенок не будет знать, что такое одуванчик или гора, или то и другое, что же, в конце концов, он будет знать?

 

     Люблю, когда за зеленью листьев, за стволами деревьев, за пышной шапкой кустов что-нибудь да виднеется, синеет или голубеет: небо, море, небольшая поляна или далекий горизонт. Что там - ты не знаешь, да тебе и не важно знать. Важно то, что что-то виднеется, синеет. И ты знаешь, что в любую минуту ты сможешь направиться туда и дойти до конца. Впрочем, что это я говорю - до поляны, до моря дойти можно, но разве можно дойти до края горизонта и, тем более, до края неба, которое чаще всего ты и видишь в лесу? Но почему и нельзя? Или когда ты дошел до края леса и перед тобой открыт горизонт, разве не до края горизонта ты дошел? Или ты дошел до края поля, а перед тобой небо, - не до края неба ты дошел? Ты дошел до края не леса, ты дошел до края неба - так я понимаю и принимаю синеющий кусочек неба в зелени дерев. И думаю, что не ошибаюсь. Небо, оказывается, гораздо ближе, чем мы предполагаем. Оно рядом с нами, оно у самого края земли, и мы частенько затрагиваем его головой, особенно когда подпрыгиваем вверх, чтобы сорвать ветку, или выходим на поляну.

 

     Чем опасно раздеваться в лесу? Кажется, что когда ты раздеваешься, то и деревья, и травы, прежде бывши одеты, раздеваются вместе с тобой, на тебя глядя, и, раздевшись, набросятся они на тебя с неутоленной страстью и погубят. И тут, чтобы спасти себя от неминуемой гибели, важно одно - приходить к ним с чистой душой, с чистыми мыслями. Если ты пришел в лес с чистой душой, если ты светел в своих желаниях, как луч солнца, и чист, как лесной ручей, ты можешь спокойно разоблачаться до последней части своих одежд, не заботясь о последствиях. Никто тебя не тронет, и сам ты не наскочишь ни на кого, не побежишь закусив удила, словно тебя укусила бешеная собака. Тебя хоть на раскаленную сковородку клади, хоть пытай, хоть миллион давай, ты останешься чист и спокоен. Ты пришел в лесные чащи чистым и смиренным, помышляя о высоком, - кто тебя испачкает? Кто в грязи изваляет? Вот если ты пришел туда с грязными мыслями, с желанием, с которым приходят только к падшим, тогда не ропщи на лес, не обвиняй его, тогда ты получишь то, что хотел, но в грязи ты пришел, в грязи и останешься. И не ругай, что лес, мол, тебя соблазнил, а как это случилось, не понимаешь. И уж тем более не обвиняй его в низких поступках, в разврате, в измене, а то и в легкомыслии, да и не требуй чего-то сверх меры, того, что тебе самому не дано. Получай то, что хотел, и умолкни. И, уходя, благодари его за то, что получил.

 

     Я заметил, у дерева, у цветка есть дни особого расположения и особенных неудач. Цветет одуванчик, и за все лето нет в нем ничего заметного, как на него ни глянешь, он всегда одинаков: строен, желт, пушист. И только в один день прекраснее, чем в иные дни: и пушистее и желтее, и стройнее. Глянешь на него, случайно идя по лугу, и не одуванчик перед тобой, а огненный шар -  столько в нем мощи, красоты, что кажется не цветком нежным, а великим светилом, дающим жизнь всему живому на свете. Угадать этот день, а точнее, миг, невозможно, тут нет какой-то известной периодичности, когда это случится - сегодня или завтра. Для человека этот цикл неведом, но он есть, и я готов головой поручиться, что подобный расцвет, взрыв, вспышка происходят не просто от случая к случаю, а имеют свои причины и срок. Таким же образом есть день или миг для цветка, когда он выглядит так плохо, что, мне кажется, еще немного - и он умрет. Я бы даже сказал, если бы мне поверили, что, по мне, он тогда хуже, чем мертвый, - так скорбен и невзрачен он на вид и так на самом деле дела его плохи. Самое в этом удивительное, что день на цветок никак не влияет. День может быть мрачный, холодный, ветреный, дождливый и навевать нам уныние и скорбь, а одуванчик будет наперекор ему веселый и жизнерадостный. И наоборот, день может быть солнечный, полный тепла, а одуванчик скукоженный, чахлый. Люблю дни, когда вижу одуванчики в их праздничной мгновенной красоте, когда сияние исходит от них. Не люблю дни, когда встречаю одуванчики в их несчастье. Мне хочется тогда им помочь, но как это сделать? (Правда, миг этот быстр, ты глядишь на цветок - и он бледен, ты глянул - и он расцвел.) И тогда я хожу по полям и подмигиваю им, и улыбаюсь, и подбадриваю, и кажется мне, что от моих подмигиваний и подбадриваний им становится легче, веселей.

 

     Дойдешь до границ обхода, выглянешь из окон своего леса, а там лес чужой. И ходить ты в нем можешь, и клюкву рвать, песни петь - никто тебя не разругает, не выбранит, да сам ты стесняешься. Стоишь и думаешь: входить или не входить без разрешения? Но где тут дверь, в которую нужно стучаться? И кто, бегая ко лесу, спрашивает лесника, можно ему войти в лес или нельзя? Раз есть лес, значит, есть право войти в него. Отними это право, и лес для человека исчезнет навсегда. Так-то оно так, да только какой ты младенец - заперли тебя в клетушке-обходе и других рассовали по соседству, ты и сидишь, и стесняешься нос высунуть, а для истинного леса где граница, где лес чужой, свой? Значит, ты не в истинном лесу живешь.

     Потрогал ствол сосны, истинный он или нет? Вроде истинный: холодный, шершавый, отломил кусочек, попробовал на зуб, тут и запах смолы почувствовал, и свежего дождя, и запахи лесных трав, зацепившихся за ствол дерева, кажется мне, что и лисой тут слегка пахнет, и спящим вереском, не раз и ты проходил мимо этой сосны, и частичку тебя она на себе оставила, дыхнул, и дыхание твое есть, хоть и эфирно, невесомо, да прилипло, не отдерешь, - все как есть на этой сосне реально. И к другой сосне подошел, и ее потрогал и понюхал, лбом постучался для верности, как какой баран, - есть она или нет? Но и легких боданий мне хватило, чтобы убедиться, что лес реальный, все тут стоит без подвоха.

 

     Увидел молоденькую сосну, и захотелось мне перед ней покрасоваться, показать, какой я прекрасный. Сделал умное лицо, опустил голову ниц, стал разглядывать подснежник. Сколько в цветке лепестков, какого строения, как будто его ни разу не видел; смотрел на подснежники, и неловко самому было: ведь не из интереса я на него смотрел и не от добрых чувств, а чтобы сосне понравиться, показать, какой я прекрасный, умный, внимательный, озабоченный делом лесник, на каждый подснежник обращаю внимание. И грустно было, и смешно от такого старания. Ну, понятно, перед девушкой какой себя показать, перед отцом, матерью, перед начальством, перед ребенком. На худой конец можно даже перед вороной покривляться. Ей все равно, она тебя лучше видит. Но притворяться перед сосной - бессмысленное занятие. И если она и впрямь поверит в мою хорошесть, не будет ли мне совестно?

 

     Когда я плох, расстроен, разбит, мысли тяжелые меня беспокоят, не худо, чтобы избавиться от них, занять чистоты и ясности у дня, у утра. Что я временами и делаю. Но вот что меня смущает. Имею ли я на это право? Не много ли отнимаю? Есть ли у этой чистоты предел? Поскольку если допустить, что беру этой чистоты не только я (не один я такой умный!), а многие, то не разберут ли все, не растащат ли утро на куски, как вкусный пирог? И что другим тогда останется?

     С одной стороны, можно подумать, что чистоты этой полно и никогда ее не убудет. Но я склонен думать, что если и нет ей предела, то суть не только в том, что ее не исчерпать, а в том, что люди, взяв чистоту, тут же ее и возвращают, удвоенной или утроенной. Так происходит и со мной. Если я занял у дня или утра хорошего настроения, то что я с ним делаю? Прячу в сундуке, коплю, как скупец, хмурю лицо, хожу недовольный? Я улыбаюсь солнцу, траве, букашке, если они рядом со мной, улыбаюсь тому же утру, и трудно предположить, что они относятся к моей улыбке настороженно или с пренебрежением — мол, мы ему дали, а нам не надо. Они, как и я, берут от меня, хоть и заняты своим делом, хоть у них и своего хватает. Иногда мне кажется в зряшной своей фантазии, что мое веселое настроение им тоже помогает, что они, как и я, могут быть и грустными, и расстроенными, и недовольными собой, и неоткуда им взять бодрости, кроме как от меня. Но я понимаю, что это не так, что это только моя распустившаяся фантазия так говорит.

 

     Бабочка сидела на одуванчике, а потом полетела. Я протянул к ней руку: ну-ка, лети ко мне! Она в сторону, за кустики, за деревцо, и скрылась в одно мгновение. Догонять я ее, разумеется, не стал, и обида за невнимание меня не разобрала, а подумал я, что есть, значит, у нее поинтереснее дела, субъект, к которому можно спешить. И она к нему спешит. Я ее за это не осуждаю. Но могла бы и ко мне прилететь. Не часто я обращаю внимание на бабочек, не часто и мысль приходит их к себе пригласить, и уж если пригласил я ее, так чего кочевряжиться, не жизни же я от нее требую, а лишь со мной побыть немного без ущерба для тех, кто ее ждет и к кому она стремится.

 

     Когда ты живешь в лесу один, и каждую весну при тебе рождаются листья, и каждую осень опадают, и ты замечаешь это чередование с убийственной точностью, нет ничего удивительного в том, что рождение и смерть ты готов приписать не природе, не дереву, не лесу, не перемене времен года, а себе, поставить себе в заслугу. Случись так, что в какой-нибудь год не народится новый лист весной или в какую осень не упадет с дерева, и тогда можно было бы допустить, что не твоя тут вина, а природы. Но где, когда случались подобные весны, чтобы не рождались на березе новые листья или старые не падали по осени? Я что-то такого не припомню. Напротив, каждый год и то, и это совершается регулярно, без промедлений. Конечно, времена года делают великую работу, вынуждая листья и травы нарождаться или умирать, но и твое присутствие здесь не бесполезно. Никто никогда не видел, да и вряд ли увидит, чтобы человек по осени ходил по лесу и отрывал от веток листья, равно как весной тянул молодые листочки за уши, вытаскивая их из почек. Но, думается мне, вовсе не обязательно тянуть и рвать листья. Это труд грубый, и его можно предоставить природе. Труд более возвышенный - любить и желать жизни этим невинным существам, листьям, или презирать их и тем самым насылать на них смерть. Ты мог бы сказать, что нет здесь твоего участия, но ты-то есть, ты ходишь по тропам, касаешься глазом голых веток, думаешь о лесе, вечером уходишь от него в избу, утром приходишь, ты его любишь, ты желаешь ему жизни, ты его от себя не отпускаешь, ты намертво с ним связан. Отсюда я вывожу, что ты есть причина и весны и осени в лесу.

 

     Отцветает рябина, еще вчера белые ее цветы пожухли, потускнели, повяли, мелкие, с крупяное зерно, лепестки устилают под рябиной землю. Угасает жизнь в рябиновых цветах, умирает. Кажется, нужно бы рыдать и плакать, но никогда я не видел ни одного плачущего по падающим рябиновым лепесткам. Цветению их радуются, к смерти безразличны или относятся так, словно врут цветы, обманывают, требуют соучастия, а сами в нем не нуждаются. И тем самым вводят людей в заблуждение. Глядя на них, люди как бы говорят им: нет у вас смерти, не умираете вы, и мы не будем о вас плакать. Ошибочное заблуждение - есть она, смерть, и цветы рябины, отживая свой век, уходят. И мы не оплакиваем их уход по равнодушию своему, от черствости сердца. Что же, так и не оплакивает их никто и уходят они от нас без проводов, никем не отмеченные? Не бывает так в мире, чтобы кто-то ушел бесследно. Кто же тогда их оплакивает? Дожди, туманы, росы.

     Ночью шел дождь, и я, лежа в избе, слышал его. Ворчал он за бревенчатой стеной и рыдал по рябиновым цветам, как плакальщица. Такую тоску он на меня навел своим искусством плакать, что и меня под конец разжалобил, и я, вдруг охваченный каким-то смутным жалостливым порывом к умирающим рябиновым цветам, рыдал, уткнувшись в подушку, не спал. И только к утру успокоился.

 

     Когда приходит ночь, я не в ночи себя ощущаю, хоть и окружают меня и лес, и тьма, и бледный месяц вылазит на небо, я не в ночь, как в воду, погружаюсь, я нахожусь с ней как бы рядом: вот ночь, а вот я - стою, или сижу, или лежу напротив нее. И такое странное тогда у меня чувство рождается, будто она, ночь, - это только то, что передо мной, а что сзади, того я не вижу, не знаю - ночь ли там, или день, или еще что. Тогда мне кажется, что ночь приходит и уходит, как человек, есть у нее, как у человека, ноги, руки, и я могу, здороваясь с ней, протянуть ей руку, а могу обе, могу по-дружески похлопать ее по плечу, а могу погладить по волосам, могу обнять, лаская, а могу и заупрямиться. Я прекрасно понимаю, что ночь - не человек и тем более не девушка, и я не обманываю себя, принимая ночь за девушку, я просто тогда не вижу разницы между ночью и девушкой, для меня они едины, и стань они рядом - ночь и девушка - я их не различу. Ничего удивительного в том, что, видя в ночи девушку, я в иное время вижу все наоборот, в девушке - ночь, и, когда какая девушка заявится ко мне на кордон в гости, вглядываюсь в нее, словно в тьму египетскую вглядываюсь, пытаясь определить, где месяц, где звезды.

 

     Гляжу на лес, и кажется мне, что нет у меня ни ног, ни рук, ни головы, ушей, носа, рта, а есть глаза, верней, один только глаз. Вперился он в зеленую стену и оторваться не может. Да и зачем мне руки-ноги, если стоит мне глянуть на лес, на что-то зеленое, дерево или куст, и я конченый человек, я готов глядеть на них хоть день, хоть год, в этом глядении себя забывая. Нет у меня тогда сил ни есть, ни идти, ни стоять, ни думать, ни переживать сердцем, а хватает меня на одно глядение. И чем больше я гляжу, тем больше хочется. Не заставляй я себя по долгу службы бегать по кварталам, не держи в руках топора и лопаты, не вари еды для поддержания боевого духа, не отваживай сердца для битв с порубщиками, и, кто знает, не отвалились бы тогда у меня все органы за ненадобностью, не исчез бы рот, не отпали бы, как осенние листья, уши и нос, не убежали бы сердце и легкие, не ушли руки, ноги и не превратился бы я в один огромный глаз, глядящий в этот мир? Да, может, так уже оно и случилось.

 

     Жду свидания с утром. Сижу на кровати, босые ноги свесил, руками голову охватил и ожидаю. Время вроде бы и быть утру, но я четко знаю, что и рановато немного. Точней, оно могло бы и сейчас прийти, могло бы и запоздать - на то и на другое у него есть свои причины. Не двигаюсь, не шелохнусь и шума ни в лесу, ни в избе не слышу, лишь тяжело вздыхает от моей тяжести кровать да шуршит слежавшаяся солома в матрасе. Будь утро пораньше, будь ночь поглубже, я бы мог сказать, что ничего я не жду, а сижу просто так, страдая от бессонницы. Будь чуть позже, наступи утро, и я бы тоже не говорил, что я жду утро, даже если бы оно пришло. Сказал бы, что оно явилось. Но на таком перепутье, когда и ночь кончилась, и утро не наступило, тем и занимаешься, что ждешь его, как бы ты себя ни уговаривал, ни убеждал, что сидишь просто так, от нечего делать. Твердо знаешь, придет утро, грянет рассвет, поднимется солнце - и ты стряхнешь свою дремоту, расслабленность, оживишься, задвигаешься, засуетишься, пойдешь к колодцу за водой, начнешь колоть дрова, захочется тебе выйти на крыльцо посмотреть на просыпающийся лес, услышать пение птиц, понежиться под лучами встающего солнца, ступить на землю, на росистую траву, пройтись, пробежаться по ней отдохнувшими за ночь ногами. А сейчас ты сидишь недвижно, даже глазами не ворочаешь, даже языком лень тебе пошевелить. В окне летняя ночь. И сквозь толстые стекла ярко светит звезда. Я весь напрягаюсь, я еще в дремоте, но и где-то внутри меня оживает движение. Я, как бабочка, распрямляю крылья и готовлюсь к полету. В левой части моего тела, как полноводная река, течет дремота. В правой - движение. Утро наступает.

 

     На порожистом месте, на перекате речка течет быстро, возбужденно. Это, наверно, потому, что она рада, что есть у нее выход в море, в залив. Ну а если бы у нее не было выхода в море, неужели бы она не бежала на перекатах быстро? Если, скажем, был бы у нее выход в озеро, в болото, уходила бы она в земную твердь? И тогда бы она, наверное, неслась стремглав. Даже если бы никуда у нее выхода не было, и тогда бы она торопилась. Куда? Хоть в небо упала бы и пролила туда свои холодные воды. Хоть в мою глотку.

 

     Нет теперь для меня ни смерти, ни рождения. То есть они есть, я умираю и рождаюсь, и без этих изменений жить, существовать никак невозможно, но и не умираю я, и не рождаюсь, а остаюсь неизменяемым. Как это получается? А так: я родился один раз, я один раз умер. И если после своей смерти я продолжаю жить, если я ем, сплю, охраняю лес, пишу, говорю, то где я сейчас нахожусь - при жизни или при смерти? Я думаю, при жизни. Но не при такой жизни, за которой идет смерть и от жизни этой не остается ничего, а только гниль и прах. А при такой жизни, которая никогда не умирает. Умирать-то она, конечно, умирает, как без этого. Но умирает уже не серьезно, а как бы шутя, как умирают актеры, изображающие смерть на сцене. Умер перед зрителями во всем натуралистическом блеске, вызвав в зале слезы и вздохи, а кончился спектакль, опустили занавес, встал он, отряхнулся от пыли и жив как ни в чем не бывало, отправился домой к жене чай пить. Есть ли тут смерть? Конечно, есть. И даже страшней, чем является в жизни. Но может быть, потому, что она страшней, чем в жизни, ее нет. Или легче она, и не страшна, и не существует на свете. Я бы даже сказал, что эта смерть уже есть не смерть, а жизнь, и я был бы рад, если бы кто поверил мне в том, что я говорю.

 

     Лес стоит, не шелохнется. Лес тих, он шумит, но шумит неслышно, внутренним шумом. Почему так? Потому что лес никогда не бывает тих. Он может только стремиться к тихости и покою. Дай лесу покой, и он тотчас же исчезнет, умрет, сойдет на нет. Хоть он и стоит на месте, он все время идет, движется каждый час, каждую минуту, каждой травинкой, каждым листиком своим совершает колебания. Он задумчив, он грозен, он рассержен, мрачен, угрюм, он ликует от радости - он всегда шумит: слышно, чуть слышно, слышно и не слышно одновременно. Как так? А так: он и шумит, он и помалкивает, он и сам речь ведет, и собеседника слушает. Пришел ты в его кущи, высказал ему свои печали, боли, или он тебя не выслушает, не ободрит, не приласкает, не развеселит, не поднимет твой упавший дух? Или после твоего посещения перестанет он шуметь листьями, умолкнет навсегда, пораженный и опечаленный твоими невзгодами, и век ему теперь молчать в немоте? Будет он шуметь, как шумел до тебя, будет и в речь твою вслушиваться. Иной бы раз он был и рад отделиться от тебя какой каменной стеной, чтобы не слышать твои бесконечные вопли, да как ему это сделать? Отгородиться от людей ему не судьба, как, думается мне, не судьба человеку отгородиться от леса. Иного и рад бы он не слушать, и надоел тот своей глупостью, а терпит, а слушает, внимает каждому вздоху и отзывается на него сочувственно. Впрочем, то, что надоедает ему слушать, - это мои догадки, не подкрепленные наблюдениями. Скорей, он все-таки терпелив сверх меры. Это нам терпения не хватает, а ему куда его девать? Или поразишь его какими ужасами? Или удивишь буйством фантазии? Все-то он видел, все слышал, всему внимал — и речи человека, и крику перелетных птиц, и шороху трав на рассвете. И оттого что его теперь ничем не удивишь, что все он слышал и видел, от этого терпение у него безызбывное, радушие к каждой твари и привет.

     И вот я иду и безмолвному шепоту леса внимаю. И чем больше я втягиваюсь слышать этот безмолвный шум, тем явственней доносится до моих ушей шум молвленный. Я приближаюсь к березе, что стоит на опушке. Дует западный ветер с залива, и еще издалека я различаю шум березы. Чем ближе я, тем шум сильнее. Я вижу, как трепещут на ветру листья, как раскачиваются на ветру гибкие ветки, как вся эта огромная тьмаязыкая, тьмалиственная купа яро, с напором терзается ветром и гасится временами. Тут не только услышишь шум, тут ты и увидишь его: вот он родился, вырос, окреп, возмужал, полетел, вот одряхлел, состарился и умер, - ты как бы видишь перед собой жизнь этого шума, как можешь наблюдать жизнь человека или какой-нибудь козявки. Ты можешь взять его и попробовать на вкус, поздороваться с ним, посидеть, помолчать, обнять, поговорить, потрогать руками, поковырять пальцем, если тебе этого очень хочется (хотя последнего я не одобряю, ковыряй свое, а зачем в чужое лезть?), и все будет крепко сбито, сколочено на совесть, а не на страх, - так что большая есть возможность при неосторожном обращении уколоться, ушибиться, получить синяк, а то и рану посерьезней. И так эго будет явно и зримо, словно шум этот составлен из одних колющих, рубящих, сверлящих, стругающих и ломающих частей.

 

     Днем проснулся. Встал обалделый от дневного сна. Что делать - не знаю. И сразу за кастрюлькой потянулся. А в кастрюльке гречневая каша. Столовой ложки под рукой не оказалось, взял чайную и прямо из кастрюльки стал есть кашу. Рот раскрыл, челюстями задвигал. Думал, съем ложку-другую - и хватит, ан нет, с каждым нырком в чрево кастрюльки аппетит разыгрывается все сильнее. Уж я полкастрюльки каши съел, уж со дна остатки подчищаю и, только когда всю кашу умял, успокоился. Не знал, что делать, а тут дело нашлось - теперь кастрюльку помыть нужно. Полдня до сна мучился мыслью, как бы не прокисла каша на летней жаре, полдня томился, жалко мне было кашу выкидывать. А в себя вместил, кастрюльку чистую на полку поставил, и опять я как солдат, хоть сейчас в бой иди, - нет во мне ни сомнений, ни жалостливых чувств, ничто меня не томит, не беспокоит. А тут вспомнил, что идти в обход надо, засобирался торопливо, заохал ложно, завздыхал, как старик: ох, тяжка моя доля! А перед кем завздыхал, перед кем заохал? Перед чистой кастрюлькой? Перед самим собой. Надо же как-то поддержать, утвердить свое внезапно разыгравшееся обжорство. С серьезным видом вышел на крыльцо и зашагал в лес. Теперь бродить мне по нему едва ли не сутки. Вышел из дома сытый, бодрый, вернусь голодный, усталый. Ничто за это время на кордоне не изменится, и я как ступил правой ногой с крыльца, так же правой ногой с тропинки на крыльцо взойду, вернувшись.

     Сосны меня обступили, березки задвигались. Пока я стоял, и деревья стояли, но стоило мне двинуться, и весь мир колесом покатился, и, чем быстрее я мчусь, тем мир быстрее катится. Посмотрел налево: есть ли левая сторона, не пропала, оглядел до самого края, до горизонта - здесь она; поглядел направо: а правая на месте ли? И правая тут. Глянул мельком на небо: не исчезло ли оно за время сна, не упало ли куда, не испарилось? И небо на месте. И облака. И ветер верхушки сосен тревожит. С запозданием посмотрел себе под ноги: а как дела с землей? Хоть и иду я по земле, а все нелишне глазами в этом убедиться, руками потрогать. Вдруг по пустому месту иду? Наконец все нашел на месте, во всем обнаружил целесообразность, левая половина мира для того, чтобы слева стояла, правая - ей в противоположность - справа, небо для прикрытия нас - сверху, земля для поддержания - снизу.

     Ну а если бы спросили меня: посмотрел ты в левую сторону и ее не обнаружил, что бы тогда делал? Или посмотрел в правую и ничего не нашел? А ничего. Если кто думает, что по этому поводу я бы забил тревогу, бросился оповещать всех людей о случившемся, стал строить нелепые догадки: отчего и почему и не к концу ли это света? - тот глубоко ошибается. Я бы пальцем не двинул, случись такое происшествие. Почему? Да потому, что мое дело деревья охранять, а не стороны света караулить, и если одна из них куда пропала, то и пускай себе пропадает, нечего мне голову пустыми вопросами занимать и тем более ее, сторону, искать, убивая ноги. Или у меня своих дел неотложных нет? Или ноги не живые? Пропала - вернется. Может, ей надоело в одной стороне стоять и она в другую подалась? Вот если случится так, что я вместо левой стороны правую увижу, а вместо правой - левую, тогда я, наверное, обращу на это внимание, да и то для того, чтобы не заблудиться в лесу и вернуться благополучно на кордон. Мне бы в себе суметь разобраться, в лесу своем. А стороны пусть сами свою судьбу решают.

     Так я иду, то налево, то направо поглядывая, то сосну с кривым суком приметив, то рябину меж стволов сосны, то сорвав на ходу травинку, то крутя в пальцах березовый листок. С каждым новым шагом лес впереди расступается передо мной и с каждым новым шагом смыкается за мной. Я как в театре нахожусь: спереди меня занавес вечно поднят и я вижу бесконечное действие, сзади - вечно опущен. Свист соловья, вой метели, трубный клич лося, осенние сумерки, поля под дождем, хвойные леса под снегом, заячий след, зимнее небо, град, сраженная молнией ель, выдра на берегу реки, одуванчик у дороги, солнце в окне просеки, ягодка малины - все зрит, все видит мой глаз, все для него оживает, живет, и тут же все пропадает.

 

     По небу летят белые облака, гонимые ветром. То скроют они солнце, то откроют его. То мрачен лес, то весел. Неожиданна эта перемена от тьмы к свету и тревогу в душе рождает. Настолько этот механизм перехода из одного состояния в другое четок и закономерен, что, кажется, придет такой момент, и ты бросишь улыбаться и тотчас заплачешь. Пока я живу, я отвечаю за то, что есть сейчас, а что будет со мной после, если это даже меня и интересует, то оно мне неведомо, и стоит ли превращаться в гадалку?

     ...Нет, такая участь меня не привлекает. Но быть человеком, есть, пить, вести разговоры, работать, охранять лес, писать, читать книги, а потом, не умерев, превратиться в сосну и расти где-нибудь в темном лесу, вдали от людей, не имея возможности ни глянуть на них, ни перекинуться словом, стоять ночи под снегом, под дождем, под открытым небом, без рук, без ног, без глаз, без языка, кудрей, кожи - ночи и дни, а потом опять превратиться в человека, - это немножко страшновато. А вдруг, простояв и превратившись из сосны в человека, вдруг я потеряю какую-нибудь часть тела, глаза, например, или нос, а может, даже и голову? И явлюсь в мир перед людьми эдаким уродом? Каково мне тогда будет? Или при перевоплощении из человека в сосну у меня останутся язык или голова, и, увидев подобную сосну с человечьей головой, способную говорить и даже рассуждать внятно, что подумают, что скажут, что предпримут с этой сосной люди? Хорошо еще, если откроют как некое чудо, будут глядеть в немом удивлении. А то обнесут забором, поставят охрану, начнут экспериментировать, рубить и колоть, жечь, стругать. Какие-нибудь мальчишки из озорства, ничего более, начнут кидать в меня камни, какая-нибудь вездесущая ворона после долгого голодного дня сядет на мою макушку и начнет долбить своим толстым клювом в темечко. Женщины на моих глазах, не зная, что я способен видеть и слышать, начнут переодеваться, лежать нагишом, будут сплетничать, осуждать мужчин, рассказывать свои истории в самых натуральных подробностях. Какой-нибудь охотник, приняв мою голову за сорочье гнездо, пальнет по нему ради пробы, ничего более, из ружья или, расположившись на ночлег, разожжет под сосной костер, и будет всю ночь коптить меня, как щуку или окуня. Поистине, в подобных обстоятельствах, куда бы ни кинул я свой взор, я вижу одну худую сторону. И нужно ли после всего этого говорить, что подобных превращений я никак не хочу.

     Уж если судьба и тебе написано вместо человека стать сосной, то я за то, чтобы превращения происходили как бы чистыми и ты из одного состояния точно переходил в другое, становясь не каким-нибудь уродом, человеком с песьей головой или женщиной с телом быка, а лапами льва или с рыбьим хвостом, а целиком и полностью сосной, бабочкой, волком. Хотя, по правде сказать, разницы между женщиной с человечьими ногами и женщиной с рыбьим хвостом я не вижу. Пугает меня не само соединение несоединимого, не некий чудесный и загадочный гибрид, а отношение к нему людей, мира. Вовсе мне неохота, оттого что я стану сосной с человеческой головой, становиться объектом опытов для тщедушных аспирантов и кандидатов наук. Я люблю одиночество, уединение, покой, свободу. Я готов послужить науке, пострадать за нее, пожертвовать, понести лишения, пусть бы только все шло на благо людей, общества, но не подобной ценой.

     Боязнь превратиться в кентавра или в сосну с человечьей головой есть, но не слишком ли я иногда перегибаю, преувеличиваю? Преувеличиваю не в том смысле, что, мол, фантазия слишком смела - ничего нового, оригинального, смелого я тут не придумываю, не открываю, - а в том, что страхи напрасные нагоняю, что думаю, как бы мне не стать сосной с человечьей головой или кентавром, а я давно такой уже есть.

     И в самом деле. Когда я иду по лесу, гляжу рассеянно по сторонам, а потом вдруг встану, задумавшись, истуканом или, прислушавшись к шуму сосны, стою на одном месте час, два не шелохнувшись, греясь под солнцем или нежась под ветерком, забывая про лес, про людей, про себя и свое существование, не становлюсь ли я тогда сосной? Я хорошо тогда чувствую солнце, и ветер мне родной брат, я стою окаменев, и любая птица может смело гнездиться на моей верхушке, я ее не потревожу. Я слышу тогда неведомые мне запахи, вижу невиданные ранее оттенки трав и цветов, я вроде и человек и не человек, а сосна или зверь. Мне близок тогда лес, деревья, земля, травы, как будто меня родили, я чувствую тогда с ними родственную связь, соседнее дерево мне кажется братом, а речка поистине сестрой. И я мог бы себя убедить, что я сосна и произошел от сосны, не помни я других своих родителей - мать, отца, не знай я, что у меня есть брат, человек по плоти и крови, не помня, что и я человек. Именно это заставляет меня думать, что я не человек, потому что считать своими родителями отца и мать, которые вскормили меня, и одновременно сосну, которая не притронулась ко мне, когда я был маленьким, одновременно вряд ли можно. Обязанности, работа, нежелание своим чудным видом удивлять людей заставляют меня быть в открытую человеком, а втайне - сосной.

 

     Когда я говорю, что мне нравятся день, ночь, вечер, когда я любуюсь их красотой, отмечаю какие-то достоинства: непрозрачную синеву ночного неба, золотистость весеннего дня, легкое дыхание летних сумерек, уютный пейзаж с полем, с рекой, c заливными лугами, с прибитыми дождем травами и березкой на косогоре - я не красоту дня или ночи отмечаю, мне не сама синева неба нравится или едва светящиеся звезды на нем, не парная от теплого дождя река, не утро в тумане, хотя сказать, что они мне не нравятся, я не берусь. Я люблю их не за то, что они красивы, что ночь темна, а день светел, что река или озеро серебрятся при луне, а дорога уходит за горизонт, маня потоптаться на ее жестком ложе; мне дорого не только золото ручья и трепет листьев на березе, а то, что они есть - день, ночь, береза, лес, ручей, поле. Мысль, что они все прекрасны, приходит ко мне после мысли, что они есть и сомневаться в этом не приходится. Можно сомневаться в своих словах, мыслях, в правильности своих или чужих поступков, в этих сомнениях можно дойти до таких пределов, что голову навсегда потеряешь, размышляя, так это или иначе, есть это или только кажется. Можно сказать слово самое твердое и прекрасное и отречься от него, забыть его как надоедный сон. Но вот пришло утро, явился день, длится вечер, пала на землю ночь, вот приблизился ты к речке, вот у твоих ног поле, лес, куст можжевельника, бабочка полетела в утреннем полете, - как ты засомневаешься в этом, скажешь, что их нет? Ты хоть сто раз тверди, что их нет, а они есть и всегда будут. И оттого что они есть и, вероятно, оттого что всегда будут (я думаю, именно от этого), рождается в душе какое-то сладкое, блаженное, божественное чувство, радость светит. И ты набрасываешься на этот день, вечер, ночь, на этот факт, что они есть, как голодный волк на добычу, и говоришь себе: раз они есть, значит, и ты есть. А до этого времени, пока ты не сказал этого, не увидел утра или дня, тебя нет, ты весь как бы в печную трубу вылетел, как вода из кипевшего чайника испарился. И летаешь бесплотно, как дух, над лесами, мучаешься отсутствием своего существования. Деревья, лес, кусты есть, а тебя нет.

     Вот почему иногда мне кажется, что красота для человека вещь вторичная, а первое всегда и везде - что ты или мир есть. Радость, что ты есть, гораздо сильней радости увидеть что-то красивое, пусть самое распрекрасное чудо на свете. В этом смысле можно сказать, что самая прекрасная красота это то, что есть: ты, день, речка, солнце, море, трава, муравей, люди.

 

Глава четвертая

 

     Как и в лесу, так и у меня то день наступает, то ночь. И живу я не одновременно с днем и ночью, а попеременно. То одна сторона у меня румянится и золотится - это утро, значит, наступает. То другая темнеет, мрачнеет, и зажигаются на небе звезды. То в полдень весь я светел. То в полночь темен. В иную глухую ночь даже звезд не различишь. Вот на эти две части я и делюсь, становясь попеременно то одним, то другим. И нет для меня ни весны тогда, ни осени, ни лета, а есть только день и ночь. Верней сказать, есть и они, времена года, но их существование для меня как-то несерьезно и незаметно, и не имеет значения, есть они или их нет, а имеет значение одно: день или ночь наступили? Признавая день, признавая в себе ночь, мы и покатимся дальше.

 

     Я иду по речке. Я вижу - коряги, ветки и стволы поваленных деревьев сделали на реке запруду и мешают воде и рыбам. Я разбираю эту запруду и речку освобождаю раз, другой, третий. В первый раз речка меня за это благодарит, во второй, в третий. Но сколько можно благодарить - это одно. И второе - как благодарить в четвертый раз? Ну, один раз понежила в холодной воде, когда я купался. Во второй - пожурчала весело на перекатах. В третий - заблестела на солнце. А в четвертый что ей делать, если она все виды благодарности исчерпала? Обнять меня за шею на манер девицы, чмокнуть в щеку? Отрыть в песке кусок золота или сундук со старинными монетами? А если я этого не хочу, мне даром этого не надо? Можно обняться, можно и чмокнуться в жаркий день, и я не против этого. А осенью, а зимой? Тут от дождя, от снега мокр, а еще холодную речку принимай? И рад бы, да не согласишься. Вот и набираются подобные долги от речки, от озера, от дороги. Иной раз глядишь, а речка, прежде веселая, забурлила после дождей, почернела, озлобилась... Идешь, а она ворчит, к ногам твоим подбирается, недовольна, бушует. А отчего бушует, почему тобой недовольна? Только потому, что ласки в ней много к тебе накопилось, а ты эту ласку не успел принять, не взял. И чем больше в ней нежности и ласки, тем грознее она и опасней. Весной или осенью, особенно в период затяжных дождей, так разойдется, что не подходи - зальет все пляжики, все приречные луга, обрушит берега, сбросит с себя мосты и клади. То была мелкая - воробью по колено, теперь рвется и рычит, словно злобный зверь, и не усмирить ее ни силой, ни лаской. И, только наделав вреда, повалив деревья, размыв берега, усовестившись своих черных дел, утихает.

 

     Первая половина дня окончилась, а вторая еще не начиналась. Что же, разорвался день на две половины и сияет между ними щель? Никакой щели не видно. Даже того, что день на две половины разделен, не видно. И тем не менее кое-что видать. Утром одна сторона дня светлела, левая, теперь правая светит. Утром день набирал силу, теперь ее теряет. Зачем, спрашивается, столько усилий? Только для того, чтобы что-то пришло и ушло? Вроде неразумно все это, да так ли? В природе ничего не бывает неразумного, пусть даже случится самая глупая глупость, и она будет нужна и исполнена смысла. Посмотреть на день как на неразумный? Но кто на него так смотрит? Говорят: прекрасный день, славный, удивительный, ты пришел, ты счастье принес. А не говорят: зачем приходил, если уходишь? И приход его славят, и уход, ибо и в том и в другом он прекрасен. Хотя, если смотреть поверхностно, ничего, кроме суеты, в нем нет. Но какая суета? Вовсе не суета, а одно великое стояние.

 

     Когда трепещет на дереве осиновый лист, кажется, что и душа твоя трепещет, но только непонятно отчего, от страха или от любви. А то, что она от страха или от любви трепещет, и ни от чего другого, - это точно. Потому что, во-первых, больше душа ни от чего трепетать не может, а во-вторых, больше и не надо ей ничего, отчего бы она могла трепетать. Конечно, иной раз важно разобраться, отчего она трепещет, от страха или от любви, чтобы понять причину трепета. А посмотреть с другой стороны: не все ли равно? Любя, она страшится, страшась - любит. Это ведь не та любовь, которой все позволено - что творить, что разрушать. И не тот страх, что рождает одну ненависть и боль. Нет, трепет листа на дереве, трепет души говорит, что порой и страх может порождать любовь, а любовь - страх. Но тогда это уже и не любовь и не страх, а что-то другое, непередаваемое, а если точней - любовь.

 

     Можно находить удовольствие даже в том, в чем его невозможно найти. Например, ты не хочешь, чтобы шел дождь, но он идет, и ты не сердишься на него, что он идет против твоей воли, а получаешь от этого удовольствие. Конечно, ты можешь сердиться и никакого удовольствия не получать, да так скорей всего и есть, ты только сердишься и получаешь неудовольствие, ты бранишь и дождь, и лес, и погоду, и весь мир в придачу, ты чувствуешь себя несчастным существом, которому все досаждают и не дают житья, и временами от чрезвычайной злости впадаешь в такой мрак, в такое уныние и отчаяние, что впору, не откладывая дела в долгий ящик, идти и вешаться, и каждое промедление, каждая просроченная секунда есть только признак твоего малодушия, ничего больше. Но можешь и не отчаиваться, не сердиться - никто тебя не заставляет. Если ты будешь принимать дождь как враждебное тебе существо, которое только и мечтает, чтобы наделать тебе неприятностей, то как же иначе на него смотреть, если не как на врага? Но если ты видишь в нем друга или просто принимаешь как случайного прохожего, забредшего к тебе в гости, то есть ли резон видеть в нем врага? Пусть он хоть день льет, хоть месяц, хоть год без перерыва, затопит лес и горы сильнее самого страшного потопа, смоет тебя и твой кордон, - если ты будешь смотреть на него как на доброго друга, он тебе и в самом деле будет друг.

     Лил дождь и день, и два, и три. Был я в лесу и промокал до костей, сушил свою одежду над плитой и снова лез под дождь, гонимый заботой о лесе, и к концу недели так привык и пристрастился к дождю, к водяным его струям, что в какой-то миг усомнился, человек ли я или рыба, плавающая в воде? И был близок к тому, чтобы признать, что рыба. Дороги налиты водой, лес плавает в воде, границ речки не видно, кажется, река в берегах сама себя потеряла и ей теперь уже не найтись. Рот раскроешь, чтобы воздуха глотнуть, а глотаешь водяные брызги, и руками, как плавниками, воздух сечешь, дорогу себе прокладывая. Святая земля! Благословенный дождь! Лей ты теперь до скончания века, и я буду тебе рад. И если слегка рассержусь, не оттого, что тебя много, а мало.

     Не так я хочу ставить вопрос: враг он мне или друг? А так: друг я ему или враг? Если ему нравится литься, а я пожелаю ему перестать идти, то хорошо ли я поступлю? Пусть он сечет и хлещет, родимый, мне ему хочется пожелать только добра. Вместо того чтобы ругать и поносить твою сырость, грязь, холод, угрюмость, бойкость, веселость, дробный перестук капель по листьям, прославлю чистоту и настырность, прославлю даже грязь и сырость, если ничего не останется прославить и все я уже напрославлял - уныние и скуку, которые ты навеваешь, - но от тебя не отступлюсь никогда.

 

     Утром выглянуло солнце и ударило колоколом - бом! В стекла окон, в стену избы, в стволы сосен, в изгородь зеленого ельника, и так стучит весь день - бом, бом, бом! Точно удары собственного сердца считаю. Забылся в дневных заботах, и вдруг как бомкнуло у меня под ухом, и я от страха и от неожиданности чуть не упал: что это там гудит тревожно, не светопреставление ли началось? В другой раз ударило, а я уже от радости шарахаюсь: не праздник ли какой наступил? Целый день гудит надо мной этот набат, не переставая. Но нельзя же слушать его вечно. Потому одни удары я пропускаю, другие воспринимаю как часы, которые идут круглые сутки, но стук их то слышишь, то нет. Тут поневоле задумаешься: к чему такой трезвон: может, и в самом деле светопреставление? Может, в самом деле праздник? Может, то или другое уже давно наступило и нужно или бежать спасаться и других спасать, или идти радоваться, в кругу плясать, а я, поскольку живу в лесу, вдали от людей, об этом не знаю. Если это светопреставление и нужно спасаться, то куда бежать? Все равно не спасешься, полетишь вместе со всеми в тартарары. А вот если какой великий праздник на земле пропускаю, пляску, пир - это жаль.

 

     В колебании веток березы угадываю какое-то постоянство. Какое? В отсутствии движения. Стоит огромное дерево. Рост его незаметен для глаз. Я утром на него посмотрел, вечером кинул взгляд, ночью мимо него прошел, возвращаясь усталым с обхода, - мне видны одни и те же знакомые ветки, ни одна не прибавилась новая, ни одна не убежала. С годами, конечно, дерево растет, и я, знающий его когда-то в человеческий рост, теперь гляжу на его верхушку, задираю голову, но и эта перемена не очень склоняет меня к мысли о движении дерева. Вымахает дерево величиной в девятиэтажный дом, а оно все для меня мало. Но вот подул ветер, ветки пришли в движение, упруго и неохотно раскачивается ствол. И оттого, что я причисляю дерево к чему-то неподвижному, оно кажется особенно подвижным. Не до того, чтобы бегать и прыгать, но чтобы родить в моей голове мысль о его движении. Тогда дерево кажется мне речкой, текущей оттуда и туда... И если, глядя на обычную речку, я не могу увидеть одновременно ее начала и конца, а вижу только краткий миг, одну мимолетность - сейчас она тут и вот унеслась, каждый миг ее нов и непостоянен, - то, созерцая дерево - березу, сосну, ольху, - я вижу эту речку, что называется, со всеми ее потрохами, от устья до истока, я могу стоять и часами разглядывать ее, не боясь, что она от меня убежит, могу возвращаться назад и заглядывать в будущее, я окидываю ее взором и справа и слева, трогаю руками, я, можно сказать, держу ее всю на руках. И не смущает меня тогда прилет на дерево синицы или вороны, сидение последней на толстом суку, что, мол, дерево это, а не речка, не может ворона сидеть на речке, как на суку. Я даже больше скажу. Я настолько явственно вижу в дереве речку, ее чистые и быстрые струи, тихие заводи и опасные круговерти, ее ропот на перекатах слышу, что, не будь сейчас холодов, а я будь позакаленней, наподобие тех моржей, что купаются в любую погоду у Петропавловки в городе, и я бы бросился в эту речку, не с тем, разумеется, чтобы доказать, что речка есть речка, а с тем, чтобы убедить других, как она нежна, ласкова и добра.

 

     Проснулся и не понимаю, день на дворе или ночь? В одно окно глянул - вроде бы светло. В другое глянул - темно. Вышел на крыльцо, чтобы определиться, но и тут ясности никакой не нахожу. На юге солнце светит, на севере - луна. Слышу пение дроздов - значит, день, говорю. А тут сова заухала. Тогда ночь, думаю. Сбегал на луг. Один одуванчик раскрыт. Это день, говорю. Посмотрел на другой. А он закрыт, спит еще. Это ночь. Что мне делать, идти в избу досыпать или собираться в лес на работу? - думаю. А в голове никакой определенной мысли. То подумаю, что день, то подумаю, что ночь. И в самом деле, как тут определиться? Стою на лугу, одну ногу к избе направил, другую в лес. Хоть располовинься и одну половину в лес отправляй, а другую в избу веди отсыпаться. И отправил бы, да жалко, одна будет трудиться, а другая лентяйничать. Уж пусть лучше обе трудятся (говорят, труд еще никогда не делал человеку вреда). Машу топором на просеке, распрямлюсь - ночь надо мной, еще распрямлюсь - день вижу. И так каждый раз. Не переработать бы, размышляю. Но вот и мышцы устали, и вялость пришла. Глянул я в последний раз - черная ночь меня обступает, обняла. Зашагал я домой. Тут уж точно ночь вижу. Слышу лягушек отдаленное кваканье в болоте, травы притихли, присмирели, листья дремлют. Не качает их ветерок. Не волнуется поле. Дрозды спят. Солнца не видно (впрочем, и луны нет), и ты целен как есть, и ноги не разноголосят, а согласованно домой бредут. Не тянет ни правую, ни левую на просеку. Один одуванчик как был раскрыт, так и сейчас не закрылся. Что же ты, милый, не засыпаешь? - говорю. И чудно мне, и непонятно, что хочу спать я, а одуванчик не засыпает, бодрствует.

 

     Когда очень длинна ночь, мне очень важно знать, что она сменяется днем. Иначе на душе у меня плохо. Я сижу, или лежу, или стою в избе в ночи, жду утра, оно не приходит, и вполне естественно, потому что до утра еще далеко, и мысли у меня тогда такие, что день совсем не придет. Или что он придет когда-то, но какое мне дело, что он придет тогда, - мне его сейчас подавай! Не знаю почему, но в такие затяжные ночи особенно страдаешь. И не оттого в душе мука, что у тебя неприятность какая - на работе, сосед обидел, подвел. Все вроде обстоит с тобой благополучно. Ты страдаешь, что ночь затянулась, от темноты страдаешь. И тогда, чтобы хоть немного снять с души страдания, я говорю себе, что день есть и в этой ночи, только ты его не замечаешь. Неважно, какой он, вчерашний, или позавчерашний, или завтрашний, он всюду оставил свои незримые следы - на стволе дерева, на листьях травы, на бревне, что лежит посредине двора, на земле, в грустном ночном воздухе. И тебе, чтобы убедиться в этом, взять его, стоит только, как корове, слизнуть языком. Наклониться к бревну, погладить его, посидеть на нем, и ты ощутил свет и тепло дня. Стал на землю босыми ногами, пробежался по росистой траве, и ты ощутил присутствие наступающего дня. Сорвал травинку, понюхал ее, и она пахнет днем. Ткни пальцем в небо, в сучок и наткнешься на день. Дня как такового нет, стоит черная ночь, но частицы дня всегда имеются, остаются. Проведи ладонью по воздуху, как по лицу, и ты ощутишь присутствие дня. Он словно специально остался в бревне, в листьях, в небе, чтобы ты имел возможность его погладить, поласкать. Но иногда подобное глажение не помогает. Гладишь воздух, ерзаешь ладонью по бревну, а дня не ощущаешь. Понимаешь, что вообще-то он есть, но не для тебя. Тогда в листьях, в бревне, в росте, в каждом предмете день и ночь замечаешь, не один только день, но и ночь. И к тебе тогда приходит день.

 

     Чем дольше сидит на суку ворона, чем больше вглядываюсь я в нее, как она переминается, как ищет удобней местечко, как чистит свой клюв, перья, как воровато оглядывается назад, стреляя в меня своим глазом, тем сильнее замечаю, что люблю ее. В душе какой-то непонятный прилив нежности находит к вороне. Кажется, допусти она, и я, в приливе этой нежности, стал бы ее целовать. Все в ней тогда нравится, и угрюмость ее не угрюмость, и коварство прощаешь, знакома она тебе, понятая, мила. И оттого, что молчит, что сумрачна и угрюма, - еще милее. Кажется, что полюбил бы ее, такую уродину, крепче отца и матери, друзей, весны, леса. Почему же не любишь? Потому что не сидит она долго на суку, на виду у меня, улетает. И когда слышишь хлопанье ее крыльев, когда видишь ее в полете, вместе с вороной улетает из твоего сердца и любовь к ней. Да и хорошо. С какой стати мне влюбляться в ворону, или другого какого, более подходящего объекта не найти?

 

     Днем, вечером солнце для меня становится таким прекрасным, что мне жаль с ним расставаться. А по утрам солнце для меня не сияет, а светит черным светом (если такой свет есть в природе). И оттого получается, что пo утрам, проснувшись, я вял, зол, рассержен, в сомнениях, я про свои неудачи и поражения вспоминаю, про ссору с соседом, которая была и которой еще не было, но возможна в будущем, пусть даже в самом отдаленном, или никогда не случится. Все дурное со мной, что есть или будет и чего не будет, тревожит меня и беспокоит. Я думаю о смерти, о несчастье, о горе, - самые мрачные мысли плодятся в моей голове. И это-то происходит в самое чистое, светлое время дня, в румяное и росистое утро! Уходит утро, поднимается вверх солнце, и мысли мои светлеют, чернота пропадает, я забываю про то, чем недавно мучался, на меня такой прилив бодрости и счастья находит, что я временами боюсь за себя, как бы мне не посчитать это за вершину всех земных благ и не пожелать умереть, вкусив их. И даже потом, когда солнце, поднявшись вверх и остановившись в зените, постояв некоторое время в нерешительности, куда ему дальше идти, влево или вправо, вдруг вниз, на закат, качнется и побежит вначале неторопливо, а потом все убыстряя свой бег на запад и наконец совсем исчезнет за горизонтом, - даже тогда, когда лес и травы утонут во мраке и наступит ночь, чувства мои не мрачнеют, я остаюсь таким же веселым и бодрым, нет во мне тогда ни сомнений, ни тревог, хотя, казалось бы, сейчас только и делать, что печалиться и плакать. Тут и сердце мое, и ум работают не в унисон с природой, а даже как бы вразнобой, и я, может быть, единственный раз рад этому разнобою. Именно оттого, что я рад и светел, ночь мне не кажется темной и не душит меня отчаяние. Я с любовью смотрю на поля, на леса, я любуюсь ночными красотами. Ночь для меня начинается утром, а когда на лес опускается ночь - это продолжение дня. Отчего же это происходит? - задаю я себе вопрос. Почему утром я мрачен, а вечером полон света? Почему утром мне светит черное солнце, а вечером из чистого золота? Для всего леса утро есть радость, для одного меня нет. Я это объясняю своим несовершенством. Уподобляться я лесу уподобляюсь, но не совсем, не полностью, не всегда. Оттого-то еще и существую, есть я. Начну полностью уподобляться листу, сосне, утру, и где, кем тогда буду я? Не стану ли листом, сосной, утром? Возможно. Дело идет к этому, но зачем торопиться?

 

     Распрямился, оторвался от стола, от бумаги, глянул в окно и подумал: увижу ли утро? И не увидел его. Что же увидел? Ничего не увидел. Увидел солнце, встающее из-за леса. Увидел красную зарю. Увидел просыпающиеся травы на лугу, когда шел к колодцу за водой. Увидел светлеющие дали. Волненье листьев у ольхи, бабочку на стебельке сурепки, облака побежали по небу, ворона уселась на вершине сосны. Все это и еще многое я увидел. Лужу на ранней дороге увидел, мертвого крота, сломанную вчерашней молнией ель, росу в низине у реки, случайного путника. Уж я и на горе побывал, и в долину спустился. А где же ты, утро? Прошло оно, пролетело мимо меня так тихо, так незаметно, что я, старавшийся его разглядеть и сторожащий его в оба глаза, не заметил. Каким же нужно обладать зрением, чтобы его не пропустить? Как легок и неслышен его бег! Непостижимо!

 

     Уводит меня лес все дальше и дальше. Нет, не в кущи и рощи свои уводит. Увел бы в них, я бы не так этого страшился. Не в дебри и глушь. Что для меня глушь моего леса, если я знаю в нем каждую тропку? А в зелень и шепот листьев, в сумрак бора, в алость утренней зари. Как тут не заплутать, сохранить спокойствие и бодрость духа, найти ориентиры? Как не устрашиться этой манящей неизвестности? Временами я сопротивляюсь, не иду, я говорю: все это грозит бедой, гибелью, и куда мне, как уходить, да и зачем, если я уже давно ушел и все у меня рядом? Но едва так скажешь, едва услышишь шепот листьев и ропот ветра, и не удержаться тебе на месте, уносишься ты с ветром все дальше и дальше, и с каждым разом возврат все трудней.

 

     День, который я встречаю и провожаю, день, который я переживаю, проживаю и отбрасываю в прошлое, я сравниваю с деревом. И потому мне кажется, что не в лесу я живу, где много деревьев, - там осиновая рощица, там сосновый бор, а там темный ельник. Я представляю себе, что я живу в таком лесу, где растет одно-единственное дерево. С утра растет, а к вечеру умирает. И как бы ни был ты капризен, нельзя сказать: я встал, а его нет. Или наоборот: их много, они мне свет заслоняют. Каждый раз ты видишь одно-единственное дерево. Умерло оно, на смену ему приходит другое, и то же самое. Раннее утро, полдень, вечер с багровым закатом - это все воспринимается мной, как рост, как развитие дерева. И совсем неважно, зимой это происходит или летом. Для меня дерево растет круглый год.

 

     В освещенном солнцем пространстве между деревьями видны какие-то летающие козявки. Оттого что они освещены, как и пространство, солнцем, от этого они видны. В другой раз их при самом внимательном взгляде не заметишь. Сколько этих тварей пляшет и танцует в воздухе! И все от солнца золотые, как лист золотой или освещенная веточка рябины. Так и я - выйди сейчас во двор, подставь под солнце голову, и покажусь кому-нибудь золотым. Представил себя со стороны таким золотым, и радостно мне стало. Как эти твари летающие меня радуют и веселят, ничего мне специально для этого не делая, так, может, и я веселю их. И они или кто другой, глядя на меня, думают, что и они золотые под солнцем. Они через меня себя золотыми видят. И от этого им радостно.

 

     Увидел себя в огрызке зеркала, когда брился, увидел березу у дороги, речку, небо, кустик полыни у ограды, кажется, нечего больше видеть. А он опять у себя что-то увидел, и не старое, новое, значительное: то волос поседел, то припухлость под глазами обнаружил, то ногти на руках отросли и волосы не в порядке, - и опять занят собой. Собой отзанимался, занялся березой. И она не истукан, что-то в ней всегда движется, изменяется. Иной раз глядишь на нее: ничем она не изменилась, а знаешь, какие-то перемены в ней произошли, только они недоступны твоему взгляду. И река каждый день новая. Такое впечатление, что каждый раз, когда ты к ней подходишь, ты не к ней подходишь, а к иной, незнакомой тебе реке. И в лесу ты идешь не по старым, знакомым тропинкам, не по исхоженным тобой дорогам, а по новым, все дальше и дальше от кордона удаляясь. И если он, кордон, не остается где-то позади, а всякий раз находится рядом, это происходит не потому, что ты никогда от него не уходишь, а потому, что он бежит за тобой, как верная собака. Ты за день прошел двадцать километров, и он сорвался с места и вместе с оградой, с колодцем, с огородом, с рощей и прочим умчался вслед за тобой. Отправляясь каждый день в дорогу, невозможно не представить себе, что ты идешь и идешь вперед, в неизвестность и новые страны тебя ожидают, а не топчешься на месте. Конечно, все у тебя остается как было, окружение твое не меняется, ты как жил на опушке леса, так и остался жить, и никуда она от тебя не убежала. Как топорщился у ограды кустик полыни, так и остался он торчать из-под снега. И в то же время ты каждый раз уходишь от избы, от кустика полыни, от березы. Ты не от них уходишь, ты вместе с ними идешь и куда-то уходишь. Ты как пастух бредешь со своим стадом-лесом по бесконечной дороге. И тут изба движется, тут береза, тут сосна, тут огромный камень, - вот почему мы идем и никогда друг от друга не убегаем. Убегать-то убегаем, как без этого. Ты идешь и кустик полыни не видишь, и должен он быть где-то рядом, а его нет. То березу вдруг потерял, день ее нет, другой, а в третий раз поглядел - вот она, голубушка. Отлучилась в сторону и опять пришла. Иной раз и ты от избы, от колодца ускользаешь и не появляешься им на глаза день-два. Но это не значит, что ты от них совсем уходишь, а временно. Я иду - они движутся со мной, я остановился - они остановились. Я прилег переночевать, и они улеглись. А не улеглись, строптивничают, хочется им идти без меня дальше, я их успокаиваю, убаюкиваю, утешаю. Скажешь и немного, а с лаской, и они послушались, прилегли. Утром, чуть свет, ты в дорогу, и они уже поднялись, ждут тебя нетерпеливо. Странное, веселое, живое это перемещение мое с лесом. Движемся мы куда всем огромным табором? Бог знает куда. И солнце рядом бежит, и звезды текут. Такое впечатление, что даже руки и ноги у тебя вечно перемещаются, и не на одном месте. То на голове, то на животе, то на боку. Уши, нос, глаза - все органы в тебе перемещаются. Глянул, а уши твои на щиколотках пристроились. Слушают, наслаждаясь, голос земли и стрекот кузнечиков. 

     В иной раз мне иначе все кажется: что не иду я никуда и лес не идет, а стоим мы на месте. Топчемся. И в этом не вижу я ничего худого. Да и куда идти? Или туристы мы какие землю топтать да вздыхать по романтическим далям? Орать как оглашенные песни про костры и рюкзаки? Боже, навиделись мы этих далей, нажгли костров, насмотрелись лесов столько, что на несколько жизней вперед хватит. Да и не глупцы какие, понимаем, не все то хорошо, что движется. Белка в колесе тоже бегает, да толк в этом какой? Одна насмешка. И если мы подходим к своей реке и каждый раз другую замечаем, то это вовсе не значит, что мы идем и видим новые реки, мы видим старую речку, но она на наших глазах меняется. То веселой прикинется, то грустной, то озорной. Почему? Да потому, что не мертвец она, а живая и жизнью своей живет. А раз живет под боком со мной, почему бы ей не хотелось мне нравиться? Почему бы кустику полыни, даже если он заморожен зимой, не жить, пока он есть на этом свете, не исчез совсем, не испытать тех чувств, которыми наградила его природа? Почему избе и колодцу стоять истуканами и не доверять своему естеству?

     Не собираюсь я утверждать и не утверждаю, что обязательно меняются, чтобы нравиться мне. Живут сами по себе. Но если ты проходишь мимо речки, почему бы ей не порадоваться, глядя на тебя, не шепнуть слово привета, не вздохнуть легко, не созорничать, не пококетичать? Перед кем же ей тогда красоваться? Я и сам готов пококетничать, туману напустить, влюбить в себя, понравиться, зная, что трагедий тут никаких не будет. Оба мы не дети, знаем цену и кокетству и шуткам. Но весной, когда тепло, и апрель горячит в жилах кровь, и лес полон любовных токов, когда из всех пор земли рвутся травы и пухнут на деревьях нежные почки, когда начинают зеленеть берега, а в тени, в низинах белеют подснежники, - в эти дни видишь кокетство речки, сам кокетничаешь с ней, да нет-нет и застрашишься: а вдруг все это не игра, вдруг все всерьез обернется и ты влюбишься в речку или она в тебя? Хорошо, если взаимной любовью, а если нет? Если ты ее будешь любить, а она тебя нет, или она тебя полюбит, а ты ее отвергнешь? Как тогда жить, что делать? Свою безответную любовь мы как-нибудь переживем. А не переживем, не справимся с ней, так сами за себя в ответе. А если ее в себя влюбим? И случится в мире трагедия безутешной любви речки к человеку. Пока она девственна, чиста, ей только и делать, что бежать весело по лесу, отражать в своих водах весенние облака, держать на своих упругих струях уток. А загорится любовью, что с ней станет? Будет ли она так же течь? Не остановится, не потечет вспять? И не отринет ли от себя и уток, и тень деревьев, и облака? Не заугрюмеет, не почернеет душой, не зачерствеет ли сердцем? Станет бранчлива, мрачна, холодна. Ты в ней не покупаешься летом, у перекатов не посидишь. Затоскует, зачахнет и пропадет навсегда. Больше всего меня эта мысль волнует. Вот почему, когда я иду мимо речки и вижу ее кокетство, я не поддаюсь ему, я как бы недоволен, не отвечаю на ее заигрывание. Мне тогда кажется, что самая опасная сила в мире не зло, не ненависть, а любовь. Только она одна и может наделать вреда. Такие мысли приходят ко мне весной, а весной я всегда прав.

 

     Двигался налегке, заходящее солнце светило мне в бок, и я глядел на него боковым зрением: глядел вперед, а в то же время видел в стороне солнце. И показалось мне, что солнце глядит на меня боком. Как иногда корова глядит на лугу. Парадокс какой-то получается: я на солнце боком гляжу, как корова, а мне представляется, будто солнце на меня боком смотрит.

 

     Кажется мне, когда я проснусь в ночи и прислушиваюсь невольно к тишине и ничего не слышу, ни в избе, ни в лесу за стеной, а слышу одну только звенящую тишину - ни шума ветра, ни шороха листьев, - кажется мне тогда, что зеленые листья у деревьев взяли и улетели, как гуси, как перелетные птицы, куда-нибудь в южную или северную страну; что летят они в тесном небе, вдали от своих мест, от меня, а утром возвращаются назад. Верить в подобное я, конечно, не верю. Листья не птицы, с чего бы им лететь? Но тишина, которая окружает меня в ночи, так глубока, так устойчива, так ненарушима, что поневоле начинаешь думать, такое или подобное этому. В лесу миллион листьев, не может быть так, чтобы из этого миллиона листьев ни один за всю ночь не вздрогнул, не пошевелился, не может быть так, чтобы за долгую ночь ни одному из них не было плохо, не кашлянул он, не чихнул, не выругался, не вскрикнул от боли, не заохал от старости. Но если этого не может быть и если перелет листьев в ночи, наподобие птиц, фантазия, тогда остается одно - ты глух, оттого и не слышишь вздохов, охов, жалоб, шепота, мольбы, стенаний, а это уже утрата невосполнимая.

 

     Если каждый раз, проходя мимо куста малины у дороги, смотреть на него с любовью, с нежностью, с теплотой чувств, да еще, вдобавок ко всему, с добрыми мыслями, с прекрасными и светлыми мечтами, что совсем для куста небезразлично, если его своей любовью к себе приближать, располагать, думать о нем с замиранием в сердце, а то и бросить когда на ходу ласковое слово, например: «Здравствуй, дружок», или «Прощай, милый!» — интересно, будет ли куст, глядя на тебя и веря твоим, разумеется, чистосердечным побуждениям, склоняться к тебе с той же любовью или останется глух?

     Я думаю, что не будет. Несколько раз я намеревался проверить это на опыте и отступал. То ли совестно мне было, то ли просто не решался. Хорошо, рассуждал я, когда куст, обольстившись твоими ласками и поверив в твои добрые слова, ответит взаимностью. А если он увидит в твоих притязаниях одну корысть, если придет ему мысль, что ты что-то вымогаешь у него, и он обидится на тебя, рассердится, оскорбится?

     Почему он, собственно говоря, тебя одного должен любить? Может, у него кем другим сердце занято и он, занятый любовью к другому, к утренней заре или вечернему небу, знать о тебе не желает? Ну а если не занято? Тогда почему обязательно ты ему должен прийтись по душе? Что ты за неотразимый такой красавец, чтобы в тебя влюблялись все кусты? Может, ему нос твой не нравится, цвет глаз не подходит? (Не говорю о характере, он у меня далеко не ангельский.)

     Да и мне, если подумать, так ли уж нужна его любовь? Не ненавидит, не презирает, не желает тебе увечья или смерти, а относится, ровно, спокойно, терпеливо, как к малому дитяти, - и на этом спасибо.

 

     Солнце еще не встало. Темно. Не алеет на востоке заря. Не волнует листья ветерок. Не слышно пения птиц. У меня бессонница. Я проснулся глубокой ночью, лежать мне надоело, я оделся и сел у окна. Я жду восхода солнца. И вот занялась заря. Вначале небо светлеет, потом краснеет, полоска зари толщиной в палец, затем в ладонь, а потом озаряется светом весь небосвод. Выкатывается из-за леса солнце - кусочек диска, полдиска, целый диск. Светом наполнено небо, лес, земля, светом наполнен и я. Почему же не поют в роще дрозды? Почему не блестит роса на травах? Почему темно кругом и на небе вместо солнца сияют звезды? Потому что глухая ночь и до восхода солнца еще далеко. Это не за лесом солнце встало и осветило мир. Это, перед тем как ему прийти, оно в моей душе поднялось, от мысли, что близок его срок появления; пройдет час-полтора, и появится на небе дневное светило. А пока я сижу в избе, плавлю лбом оконное стекло, радуюсь восходу солнца в моей душе, предвкушаю его восход над лесом.

 

     Пролетают облака надо мной, и ни одно не хочет остановиться. Пролетит мимо, заденет за вершину сосны на опушке леса, кинет на меня свой прощальный взгляд, и нет его, улетело.  

     Но вот одно облако остановилось, опустилось низко и легло у моих ног. Как понимать мне этот знак? Что, мол, те облака, которые улетели, знать меня не хотят, а это души во мне не чает? И если это так, а иначе понимать это невозможно, то что мне теперь с этим облаком делать? Идти в избу чай с ним пить, приятными беседами друг друга улещать, нежиться в сладких объятиях? И рад бы, да с облаками я дел до сих пор никаких не имел. И потом, к чему такое самоуничижение? Если остановилось, выбрало тебя, так непременно у ног твоих лечь надо, словно оно недостойно наравне с тобой быть и видит свой смысл только в уничижении? Слов нет, уничижение не самая худшая черта, и нет в том плохого, что кто-то иной раз унизится. Но и не такое это занятие, чтобы им особенно гордиться. Сегодня унизился и пал ниже травы, завтра восстал и поднялся выше неба? Как бы не так! Неловко мне, когда передо мной кто-то уничижается. Не понимаю я природы этого душевного движения. Не принимаю. Не хочу, находясь в дружеских, приятельских отношениях, терпеть над собой насилие и поощрять к нему другого. И хоть жалко мне было расставаться с облаком, не хотелось его обижать, махнул я ему рукой - мол, лети, дорогое! И оно, по-видимому обиженное на меня, сдвинулось с места, поднялось и улетело восвояси.

 

     Встретил на дороге ветер и спрятался от него в кустах. И он меня там настигал и душил в сладких объятиях. И я, удивленный его неожиданным напором, сопротивлялся, хоть и слабо, но с достоинством, желая показать свою силу. И в глазах, и в памяти у меня остались пухлые почки берез, дикий запах весенней земли, пыль на старых травах.

     Долго я с ним боролся и уже готов был уступить, но он сжалился надо мной и улетел, и оставил меня в кустах сидящим. И когда он улетел, я его за край одежды успел ухватить, из озорства - не больше, и он, не понимая, кто его держит, сердился и силился вырваться. Край одежды у него затрещал, и он вырвался, а в руках у меня остался кусок его ткани - как вещественное доказательство, что я с ветром спорил.

     Сделал я себе из этого куска косынку и стал повязывать на шею, когда выходил в лес, как это делают испанцы или итальянцы - право, не знаю, в кино видел, вот и увлекся модой, - и носил эту косыночку эдаким французистым героем до тех пор, пока не отнял ее у меня ветер: узелок развязался, и ветер сдунул ее с моего плеча. Но и этому я был рад - все-таки несколько дней удалось мне поносить на шее косыночку.

 

     От ложного чувства неловкости, стыда боишься иной раз задеть куст, ступить на камень. К чему такая щепетильность? Ведь и они при случае не слишком будут тебя оберегать, и, когда ты будешь проходить мимо, куст заденет тебя так сильно, что клок мяса из тела вырвет, а камень, выскользнув на шоссе из-под колеса идущей машины, ударит. Им вроде бы все равно - бить тебя или не бить. Достоин ты их привечания или нет.

     Но потому ты и человек и отличаешься от камня и куста, что они делают тебе злое, а ты им нет. Пусть они хоть голову тебе оторвут, хоть насиловать будут: сделай нам плохо, - ты не причинишь им вреда. Они за себя отвечают, а ты за себя. Значит, могут они для себя безнаказанно делать зло, раз делают. Ты же этого делать не можешь. И не будешь. И если ты, идя по лесу, все-таки наступил на какой-нибудь камень, задел куст, ты не по злобе своей его задел, не потому, что худа ему желаешь, и даже не по необходимости, а по доброте, и твое прикосновение к кусту, к камню, как улыбка, которой ты их одарил, и они от этой улыбки счастливы.

 

     Вышел в открытое поле, остановился и сказал утру: «Здравствуй!» Негромко сказал и прислушался. Жду. Никакого ответа не получаю. Смотрю на травы, на небо, кругом оглядываюсь. Должна же быть какая-то реакция! Небо чисто, травы от безветрия не шелохнутся. Хотел второй раз сказать, да постеснялся - с чего бы мне навязчивым быть? Не пожелало ответить на мое приветствие, значит, так надо. Убеждаю себя, что так надо, а недоволен, смутное раздражение в себе замечаю: что же это получается, я к нему с открытой душой, а оно от меня прячется? Сказать, что б занято кем другим было или не заметило, не решусь: не букашка я какая махонькая, да и стою на видном месте. Видеть-то оно меня видит, да не признает? Зазналось? Постоял немного и пошел, озадаченный, своей дорогой и до вечера думал об утре, что оно меня не признало. И грустно мне, и дерзостно, хоть дерись с ним и обругай. И уж гневом распаляюсь, придумываю разные сцены мщения. Берегись, мол, утро, найду я на тебя управу. И только к самой ночи, когда увидел вечерней зари угасание на небе, вдруг почудилось мне, что кто-то меня трогает, обадривает, за вихры ласково лохматит. И сказал бы, что ветер - дул он и вправду не сильно, но плотно, - да понял, что это утро меня приветствует. С тем и успокоился.

 

     Сесть на землю, поджать к груди ноги, обнять их руками пониже коленок, пригнуть голову, сгруппироваться, как говорят спортсмены, раз-другой перевернуться через голову и, перевернувшись раз-другой, покатиться по траве, убыстряя свой ход, и, разогнавшись до известных пределов, оторваться от земли и катиться уже не по земле, а по небу, все так же обхватив руками ноги и пригнув голову, не ощущая острых толчков, не испытывая на себе ухабов, а потом, устав от долгого пребывания в неудобной позе, расслабиться, поднять голову, распрямить ноги, встать и, продолжая лететь по небу, уже не катиться эдаким шаром, ничего вокруг себя не замечая, а как бы открыто шагать вперед, поворачивая голову направо, налево, вверх, вниз, оглядывая проносящиеся окрестности; от озорства и веселья духа стоять на руках, ползти на четвереньках, лечь и полежать, подсунув под голову зазевавшееся облако, бежать взапуски, догоняя вчерашний вечер или упавшую ночную звезду, а потом, набегавшись, належавшись, накувыркавшись на земле и на небе до одури, до пустого звона в теле, тихо опуститься к себе на родной кордон и с мыслью, что славно провел день, не думая ни о лесе, ни о порубках, ни об упреках начальства, ни о не сделанной сегодня работе, ни о прочих болезненных и навязчивых мелочах жизни, засыпать в постели, - может ли позволить себе такое человек хоть один раз в жизни? Я думаю, что может.  

 

     К животным, зверям, птицам отношусь с каким-то весьма неприятным превосходством. Не в том выражается превосходство, что я себя над ними выставляю - мол, я вас выше и лучше и вы моей подметки не стоите. Такого примитивного превосходства я себе не позволяю. И если когда оно из меня начнет выпирать, я его мигом одерну. Превосходство выражается в том, что, завидев в лесу ворону или лису, я первый обращаюсь к ним с вопросом: ну как, мол, делишки, куда бежишь-летишь? Сам не говорю им, куда я иду, о своих делах умалчиваю. Не жалуюсь на судьбу, хоть у меня в этот день худое настроение, не спрашиваю совета, как лучше поступить в мудреном деле, не болтаю о пустяках, как с равными собеседниками, о погоде или о видах на урожай, не сплетничаю о дурных сторонах характера своих знакомых, что я обычно не без успеха делаю с другими встречными, не жажду совместного поиска истины с какой-нибудь уткой или совой, не поучаю и сам не учусь, - я только строго вопрошаю, с такой уверенностью, не терпящей возражений и уверток, что мне становится стыдно и неловко за себя, за свой вопрос.

     В самом деле, имею ли я право так спрашивать? Ну, спросил бы о делах одну утку, один одуванчик, одну лису, - в этом нет ничего предосудительного. Иной раз почему бы и не спросить, если спрашивается и ничего, кроме вопроса, за душой нет? Но не каждый же раз ставить себя в положение испытующего? Что я за отец суровый, что за судья? Вопрос не в том состоит, что, встретив в лесу сову или утку, не поинтересоваться их здоровьем. Пройти мимо, проявив безразличие, не обратив на утку никакого внимания, словно она не живет на этом свете, было бы еще хуже. Я не о том. А о своем постоянном вопрошении, о непоколебимом праве спрашивать, будто они, звери, по самой природе обязаны мне отвечать и ответствовать. Конечно, это не так. Не случайно диалоги наши не очень удаются. Вопрошать я вопрошаю, а где ответ? В лучшем случае, какая-нибудь ворона наградит меня своим карканьем, а лиса - острым взглядом. Вот и весь их ответ. Куда уж красноречивей! Мне бы изменить свою манеру, и я бы, глядишь, большего добился, но упрямство мое выше меня.

 

     Говорю: день - и как будто что-то меня отпускает внутри. Легко на душе становится. Заботы и боли точно по волшебству проходят. Там зуб болит, там спина ноет, там веки от недавней боли кажутся все еще тяжелы, не утихла память о долгах (и никогда она не утихнет), там тебя обманули, там унизили - всеми этими передрягами, связавшими тебя и лес, ты живешь. Но вместе с тем они от меня и уходят, едва я говорю: день. Не говори я «день», и жил бы со своими бедами и заботами всю жизнь. Да ну их! К черту эту канитель! Сказал: день. Избавился от болей и счастлив. Почти счастлив. Не говорю: счастлив, чтобы до предела не дойти и не ринуться снова в пучину несчастий. А говорю: почти счастлив. Это значит, и счастлив я, и несчастлив, и еще есть место расти моему счастью вверх. Самое прекрасное со-стояние, когда ты почти счастлив.   

 

     Пока не увижусь с речкой, весь день хожу мрачный. Далась мне эта речка! Или я рек не видел никогда, или эту не знаю, не обходил ее черемуховые берега, не перебирался через шаткие клади и мостки, не измерял брод на перекатах? И другие реки видать приходилось, и эта не чужа. Почему же она значит так много в моем настроении? И не будь ее, как мне тогда жить? Хорошо, когда есть речка,пришел к ней, посидел на бережке, поглядел в воды, камушек на дне разглядел, уклейку, а то и вообще ничего не увидел, а тяжести на тебе нет, как не бывало. Я думаю, потому мрачное настроение от меня уходит, когда я прихожу на речку, что она его, мрачное настроение, к себе берет и вместе с водой уносит.

     Не скажу, что только речка обладает такими целительными качествами. Бегут облака, посмотрел на них, и они взяли твои уныние и заботу и с собой унесли. Что взяли - не беда. Да куда дели - вот что меня интересует. Хорошо, если будут носить по безбрежному океану, никому не предлагая, никого моими душевными хворями не одаривая. А то возьмут и выльют на какого-нибудь беднягу вместе с дождем ушат забот. И он, отягощенный своими, неси еще и мои. Справедливо это или несправедливо? Думаю, что справедливости тут нет никакой. Или река, унося мои стенания, прибьет их к чужому берегу, а там и своих хоть отбавляй. Утешает меня в моем эгоистичном и жестоком порыве (утешает слабо) мысль, что кроме своего уныния и забот я и веселие, и радость от себя отпускаю, отправляю вдаль, и они уплывают, улетают от меня и приносят радость нуждающимся в ней.

     Вот почему, когда ко мне приходит грусть, тоска, я не очень об этом переживаю. Я думаю, что это не моя грусть, которую я заслужил, чтобы ею маяться, а кого-то другого, ромашки или бабочки, кто-то мне ее по реке или по воздуху послал. И когда приходит ко мне радость - а бывает и она, как без этого, - я не слишком себе в заслугу ставлю ее появление, я понимаю, что кто-то мне радость в подарок принес.

 

     Бывает так. Встретил день, и он для тебя разрастается, разрастается. Ты утром его на крылечке нашел, когда из избы вышел, маленьким, едва родившимся, едва пришедшим в этот мир. Да так ли это важно? Мал он или большой, он все равно для тебя одинаково есть, и от него никуда не денешься. И вот он растет и растет и перерастает все положенные для него размеры. Давно пройден полдень, вечер опустился, ночь пришла, а ты никак со своим днем расстаться не можешь, все его баюкаешь и ласкаешь. Неделя, месяц прошумели, как весна, а для тебя все один и тот же день длится. И надоел он, и хочется расстаться, и совестно одним днем заниматься, остальные кинув, и все равно сил нет кинуть. Кинул. А через секунду руки опять к нему тянутся. И снова его вбираешь. Ну что можно вобрать от одного дня? Один день есть один день. Его уже весь с ног до головы знаешь, обмерил, осмотрел, ощупал. А глядишь, выискиваешь, вдруг что пропустил? Конечно, что-то пропустить в спешке, в суете всегда можно. Там не заметил, как одуванчик сгорел, там не увидел вечерней звезды появление, там вздох ветра чуть ли не случайно обнаружил за углом, который и обнаруживать-то необязательно, и от внезапной и неожиданной находки рад. Да много ли это, есть ли всему этому великая цена? Я думаю, нет. Если день прошел, что его опять тревожить и продлевать? Пусть в небытие катится. Да не твоя в этом воля. Ты бы и рад отказаться, он от тебя отказаться не в состоянии. Такое у тебя ощущение, будто ты все время воздух в себя вдыхаешь, легкие твои раздуваются, и нет уже в них места воздуху, а ты его все равно глотаешь. Как бы не лопнуть, не разорваться! Но что тогда делаешь? Ртом вроде что-то ловишь, а внутрь, в себя, новый воздух не впускаешь, ибо внутри старого полно. И живешь, пользуясь старым, замедляя жизнь, как замороженный, только потому, что сил нет на то, чтобы спертый воздух выдохнуть. Поистине, как для кого, а для меня дыхание - это великий труд, и я от вдоха до выдоха не всегда им судья и хозяин. Так и думается, что в один прекрасный день я не справлюсь с этой трудной, непосильной для меня задачей и умру, не сумев вовремя вдох переключить на выдох.

 

     Круглое солнце встало. Я вздрогнул. Его появление было для меня неожиданным. Что мне придется с ним встретиться не сегодня, так завтра, я знал, но хотелось отложить наше свидание подальше, чтобы успеть отойти от предыдущего. Не скажу, что то свидание было неудачным, плохим, но оставило в душе какую-то смутную тревогу, стыд и неловкость. И не понять, за что стыд и неловкость? За себя? Но я ничего плохого ему не сделал. Разве что жил, существовал под его лучами. Но за это люди не могут, не должны ощущать стыд. За него? Но оно тем более ни в чем не виновато. Или его грех, что оно посылало на землю свет и тепло и пробуждало меня и таких, как я, к жизни? За что же тревога и стыд? За то, что, когда оно вышло и сияло на небосклоне, я в избу влез и сидел в ней до вечера, не выходя во двор, избегая с ним встретиться, не желая ни его видеть, ни жариться под его лучами. Свое сидение в избе при солнце я посчитал неестественным, и оттого ко мне пришла тревога. И вот теперь я его избегаю, опускаю глаза долу, делаю вид, что солнца нет или что я его не замечаю, и, чем больше стараюсь не замечать, тем чаще бросается оно мне в глаза. Но что интересно? И оно ведет себя так, словно меня не видит. А я бы хотел, чтобы солнце глянуло на меня, мы бы улыбнулись и простили друг другу неловкость. Казнись я, терзайся, все равно я знаю, что мой стыд и тревога временны, и не принимаю я близко к сердцу эти угрызения. Хотелось мне сидеть в избе - значит, сидел. И никто меня не заставит лезть на солнце. Но, чтобы утвердить себя, время надо.

 

     Есть в лесу у меня места, где я останавливаюсь, как конь перед развилкой, соображая, куда идти - влево или вправо? На самом деле развилки в этих местах никакой нет, иной раз даже дороги нет: это или граница поля с лесом, или край болота, или сосняк на бугре. Добираясь до этих мест, я надолго останавливаюсь, словно впадаю в сон, и мысль моя в нерешительности, и чувства неясны. Шел бы я по дороге, по незнакомой местности, встретил бы развилку, мое замешательство было бы понятно - не каждому хочется плестись по ложной дороге, которая ведет в лучшем случае в никуда. Но дорога мне известна и выбирать ее не надо. Чем же объяснить тогда мое стояние, мой столбняк?

     Я объясняю это одной причиной. Каждое дерево, пень, бор, поле, река, луг обладают свойством притягивать людей. Только мы этого не замечаем. Ты почему подошел к сосне? От нечего делать? Или опереться тебе на ее ствол захотелось? Или полюбоваться ее красотой? Как бы не так. Это она тебя к себе притягивает. Но, притянув, и отпустила. Ты к ромашке подошел. Она тебя притянула. Ты у реки - река тебя словно магнитом удерживает. Так ты и переходишь от одного к другому, то одно, то другое тебя притягивает, перетягивает - ландыш, куст малины, озеро, еловый лес.

     Ну, а если ты на полдороге очутился? От куста малины не отошел и в то же время на речку залюбовался, что тогда тебя привлекает? Тогда и куст малины тебя привлекает, и речка одновременно и с одинаковой силой, и ты стоишь, пораженный видом реки, глядя на нее, не смея кинуть ягоды малины в рот, ты ждешь, кто из них окажется сильнее, кто тебя переборет, к себе возьмет. Переборет речка - ты отойдешь от куста малины и будешь смотреть на речку. Одолеет куст малины - отвернешься от речки и займешься малиной. Миг этот, когда тебя выбирают, борются за тебя, он так томителен и сладок, - ты стоишь словно в оцепенении, желая продлить это мгновение. На что ты решишься, куда устремишь свой путь, двинешься ли к речке или к кусту малины?

     Бывает, конечно, и так, что ты и на речку смотришь, и в то же время куст обираешь, и никакой нерешительности, оцепенения не испытываешь, и в носу можешь поковырять, ухо почесать, еще десяток дел разных сделать, но это будет уже не то.

 

     С утра, со сна, с первого своего мига бодрствования невмоготу мне, тяжко, неловко. Словно муку какую на себе несу. Я уж и так пытался развеселить себя и этак: и пел, и спал, и еду готовил, и по лесу пробежался, а не помогает. В уме, в воспоминаниях все перебрал: кого бы я мог обидеть, за что кару несу? В обход хожу исправно, порубок у меня нет, квартальную просеку чищу, месячный план выполнил, крышу починил, посуда помыта, долг соседу отдал. Какие еще у меня могут быть несделанные дела? В лампу керосин налил. Пожарный щит по приказу директора лесхоза сбил и повесил на стену сарая. Весна не жаркая, не сухая, цветы цветут, речка бежит, солнце каждое утро встает и каждый вечер ложится, птицы поют, ветер с залива дует. Все, кажется, у меня с миром в согласии, отчего же душа не в мире? Тут вспомнил, что шел вчера речкой и на ходу нечаянно сорвал купаву, и устыдился, что сорвал - мне она ни к чему. Поглядеть? Я и на корню мог бы на нее любоваться. Домой отнести? Мне она дома ни к чему. Покрутил ее в руках да бросил. Неужто оттого, что купаву сорвал, у меня плохое настроение? Я их сотнями раньше рвал, и ничего, был весел и беспечен. Опять перебрал все. Ну, зевал, когда солнце садилось. Ворону шуганул палкой. Не расточал восторженных слов перед пением соловья. Бежали по небу красивые облака, а я, занятый рубкой просеки, на них не смотрел. Скинул с руки бесцеремонно божью коровку. Топтал на лугу травы и цветы. Сколько деревьев срубил? Десять, двадцать, сто? И ничего, никакого угрызения совести, вроде так и нужно было. А вот купавку сорвал, и плохо мне. То-то воитель!

 

     Когда мне приходится по долгу службы ночевать в поле или в лесу и я, разбуженный утренней прохладой, лежу в росистой траве и гляжу на светлеющее небо, я думаю иногда, что ближе ко мне и что дальше: звезды, исчезающие в свете дня, или какая-нибудь желтая бабочка-капустница, сидящая на упругой травинке и ждущая теплых лучей солнца, чтобы вспорхнуть и улететь? Казалось бы, ответ ясен. Ближе бабочка. Протяни к ней руку, и достал. Но звезды придут к тебе снова и снова, и завтра, и послезавтра, и ты их любовью к себе приближаешь. А бабочка улетит, и когда она снова к тебе вернется? Я думаю, никогда. Вот и выходит, что звезды к тебе ближе, ты живешь с ними, любишь какую-нибудь особенно яркую звезду. А бабочку полюбить тебе не дано. Ты захотел ее полюбить, ты поймал ее, взял за крылья. Долго ли ты будешь ее мучать и терзать, несчастный? Может, секунду, какое-то мгновение, и то, если сердце у тебя слишком жестокое. А скорей, не возьмешь ее в руки никогда. Ты будешь любоваться ею только издали, да и то краткий миг. Вот она вспорхнула мимо твоего носа и улетела, и с каждым мгновением все дальше и дальше друг от друга твой и ее путь, и вас уже не могут свести никакие счастливые обстоятельства.

 

     Живу и не различаю, где сон, где явь. И не пугает меня это, не тяготит, не беспокоит. Я в сон из яви, как в речку, вступаю, я в явь из сна так же выхожу. Я в две реки вступаю, но они до того похожи, что кажутся мне одной рекой. Увижу белку в лесу, и во сне белку вижу. Там она прыгала по ветке, сердито цокая на меня. И во сне прыгает и цокает. И никакого отличия между той белкой, что вижу в лесу, и той, что снится во сне, я не замечаю. Вижу лес, и он ничем не отличен, ну хоть бы в какой малости была перемена. Найду срубленный пень, и во сне он мне такой же приснится. И никаких вольностей, никакой фантазии сон не допускает. Если я расстался в лесу с белкой в хорошем настроении, то и во сне я с ней так же хорошо расстаюсь. Может быть, как-то немножко и не так, может быть, более печален я бываю или задумчив, но эта разница в настроении настолько мала, что не противоречит мне бодрствующему. Случается, конечно, и так, что и во сне меняются события, обогащаются новыми деталями, которых не было в яви, но эти события или детали опять же не беспокоят меня, а в ладу со мной, мне не противоречат. Если я в яви легок, спокоен, уверен в себе, я и во сне такой же. Если я ловлю браконьеров в яви, и во сне их ловлю так же. Не бываю я во сне в страхе, не бегу ни от кого, не глядят на меня из-за угла свиные рыла, не происходит никаких фантасмагорий, когда говорят, что снится, мол, всякая дурь: черти, ведьмы, хвостатые чудовища и прочая нечисть. Я вижу во сне мир таким же, каким вижу его наяву. И потому можно сказать, что я как бы все время бодрствую. И когда я сплю, я только глаза закрываю, не уходя от этого мира, его от себя не отпуская. И он от меня не уходит. Снилась мне сегодня белая ромашка в поле, что видел вчера. Был ветер, и шумела трава под ветром, и ромашка гнулась у дороги, а я, пока проходил мимо, смотрел на нее.

 

     Ты встал, ты думаешь, что ты такой, какой ты есть - и как ты о себе думаешь, и как смотришь, как говоришь, как кружку с чаем держишь, к колодцу за водой идешь, чему радуешься и огорчаешься. А ты оказываешься вовсе не такой. Ты считал, что ты весел, раз весело с постели встал, а на самом деле ты печален, даже расстроен. Чем? А тем, что тебя веселило. Солнце тебя веселило. Значит, грустен, что солнце есть? Сомнительно, но предположить можно. Я бодрым себя считал, а это тоже ложь. Усталый я. Какой же усталый, если всю ночь в постели валялся? А разве люди ночами не устают, невидимые грузы ворочая? Подержи на себе часок свод небесный, и ты узнаешь, что такое усталость. Может, я этот свод не час, а все семь часов держал, пока солнце не поднялось, пока воздух не нагрелся и не подпер его жаром. Или такое предположить невозможно? Я шел с ведром воды и ругался, что колодец расположен далеко. А выходит, я радовался этому. И в самом деле, если подумать, сколько я выиграл оттого, что колодец мой в трехстах метрах от избы, а не в двух-трех! Сколько из-за этого мне удалось увидеть рассветов, закатов; гусей однажды видел, как они опустились на поле возле колодца, где рос горох, и ели его, и гоготали в ночи. А я с пустым ведром стоял, прислушавшись, боясь пошевелиться. Я, может быть, землю эту, леса, поля, небо полюбил только из-за того, что у меня была возможность каждый день топать с ведром к колодцу и обратно, а я о любви к лесу толкую. Был недоволен соседом Иваном, ворчал на него, что подвел, не пришел вчера столбы квартальные ставить, как обещал. А я рад - сам поставил.

 

     День, проснувшись, увидел хороший, солнце, небо чистое - и радостный встал. Во второй день встал - и опять день чистый, и опять я радостный. Третий день - все так же. На четвертый это меня уже начало раздражать. Сколько же можно радоваться, пора и погрустить! А грусть, как назло, ко мне не идет. Пора бы хоть облачку на небе появиться. И облачка нет.

     Думал о будущем леса и стращал себя страшными пророчествами - мол, погибнет все и ничего не останется на земле. И не скажу, что от этой мысли прыгал от счастья, но и в дремучую тоску не впадал. Сознавал, что мои пророчества, мои страхи не имеют силы, построены на песке и цена им грош.

     Оглядывал свою жизнь и опасался за свою судьбу - все, мол, пока идет гладко, а вдруг что-нибудь забарахлит. Везло, а перестанет везти. И эта мысль не давила меня, не корчила. И к ней я отнесся спокойно. Откажет в удаче, в счастье? Во-первых, это еще неизвестно, а во-вторых, и без удачи проживем - стоит ли из-за этого расстраиваться, - или все на свете люди живут со счастьем и удачей? Не живут они, перебиваются, и мы как-нибудь перебьемся. Чувствуя, что не берут меня опасения ни за мою судьбу, ни за судьбу человечества, задумался о сосне, что растет у дороги. Мол, не услежу я за ней, срубят ее порубщики. А хороша, красива, век бы ей еще жить. Кажется, вполне грустная мысль, от которой можно прийти в уныние, но и она не взволновала, не тронула. Тут тоже, если поглядеть строже, не все просто обстоит, или я уже калека, за ней не могу приглядеть?

     И пока я об этом думал, пришли на небо тучи, обложили его до краев, скрылось солнце, полил дождь. Природа померкла, пригорюнилась. И я вслед за ней в сердце грусть впустил. Но впустил только тогда, когда природа сдалась. А не приди на небо дождливые тучи, сияй каждый день солнце, я бы век жил с радостью на душе.

 

     Можно себя до такой степени разволновать, что, глядя на желтый цветок лютика обыкновенного или ромашки, в диком волнении, в сумятице чувств, подступивших к тебе, в беспамятстве позабыть, что ты видел, на что глядел, на девушку или на цветок лютика, - так они оба, и цветок лютика, и девушка, для тебя хороши, друг на друга чем-то похожи. Ладно еще, если, побезумствовав, помечтав, поволновавшись немного, возьмешь и успокоишься. Подумаешь, глядя на цветок, что это девушка, и забудешь. Станешь опять думать, что это цветок, вновь вернется к тебе спокойствие, так необходимое нам для жизни, ясность взгляда. А если не уляжется волнение и ты будешь продолжать думать о цветке лютика как о девушке, что тогда будет, что произойдет? Мировой катастрофы, пожара, войны, конечно, не случится, но и приятного не очень-то много. Ходить мимо этого цветка и видеть в нем девушку, здороваться с ней, пытаться заговорить? Задуматься, например, почему она (цветок лютика) на одном месте стоит, почему каждый раз, когда я прохожу мимо, мне на глаза попадается? Нет ли в этом какого-то особого знака, намека? Начнешь поглубже в это дело вникать, и опять недоумение: как его ответ понимать - согласен ли цветок на знакомство или тебя отвергает? Есть ли встреча с ним уже знакомство (посмотрел и познакомился) и никаких дальнейших усилий для знакомства от тебя не требуется, или еще что надо? Никакие книги в мире ответа на этот вопрос не дают. Как понимать их поклон под ветром - знаком одобрения или отказом? Что значит их неслышимый лепет, произносимый в ночи? Есть ли это признание тебе в любви или самый обыкновенный сонный вздох? Да и вообще не очень понятно, признают они тебя, эти невинные создания, или отвергают? Оттого что оно на тебя смотрит, когда ты к нему наклонился, это еще ни о чем не говорит. Может, с любовью смотрит, а может, просто от любопытства разглядывает, как козявку. Нелегко ответить и на такие вопросы: что делать, чтобы понравиться ему? С девушками тут дело понятное, тут мы опыт кое-какой имеем, тут нам, как говорится, палец в рот не клади, тут мы не самые большие мастера, но и не бездарные ремесленники. А вот как понравиться цветку, нам не совсем ясно. Говорить ли ему одни только нежные слова, изъясняться ли только стихами Пушкина или прямо брякнуть с порога - мол, люблю и дело с концом? Все вроде бы и просто, да много ли мы имеем сведений о лютике обыкновенном? Сколько у него тычинок, пестиков? По правде сказать, невелики знания.

     Тысячи самых разных сомнений, мыслей у меня в этот миг возникают. Ну, знаю я, положим, что под ручку с ним по лугу не пойдешь, танцевать вальс не будешь. Но утреннюю зарю встретить можно, день прожить, под дождем постоять, под ветром, под солнцем. Много это или мало?

     Хорошо еще, что подобные мысли, сомнения ко мне в редкие минуты волнения приходят и не живу я ими каждый день, других занятий хватает. Ну а если заполнят эти мысли меня целиком и не смогу я дня прожить, чтобы не думать о цветке лютика, так я в него влюблюсь, что мне тогда делать, как быть?

     Вот почему, гуляя по лугам, не очень занимаюсь я разглядыванием цветков лютика, да и других цветков. Поглядел немного - и хватит, не вперяю в них свой взор, не насильничаю, а иду тихо, мирно, скромно опустив глаза долу, боясь влезть в какую-нибудь страшную историю. Влюбиться в цветок нетрудно - так он мил и прекрасен. Как любовь эту перенести, не умерев, - вот вопрос.

 

     Встречаю в лесу зверя и, если встреча эта неожиданна, отношусь к зверю с повышенной добротой и отзывчивостью. Я тогда себя ни во что не ставлю, а живу заботами зверя, и скажи он мне: надо достать с неба звезду или прыгнуть в огненную реку, и я сделаю это без промедления. Я совсем не думаю о себе. Я отношусь к себе так, как будто меня нет, а есть зверь, а я если и есть, то для того, чтобы услужить зверю.

     И вот в этом услужении я иной раз до того дойду, что потом только головой качаю: что делал, зачем решил? И в самом деле, с какой стати мне выполнять капризы какой-нибудь лисы или волка? Лезть в огонь или доставать звезду? Во-первых, пользы в этом ни для лисы, ни для волка нет никакой (зачем им звезда?), а во-вторых, и мне-то ни к чему подобное ухарство. Лезть я могу, да достану ли?

     И оттого, что уступчив бываю сверх меры, появляется у меня в дальнейшем такой перелом, что, проси они меня о малой малости, и я не пошевелюсь. Ругаюсь про себя, бранюсь. Ах, говорю, раз вы такие, то и малого для вас делать не буду. И не уступаю им тогда даже дороги, и хожу по лесу словно слон, словно живу здесь один и, кроме меня, никого нет. Нос задеру кверху, каблуками гремлю, руками машу, независимый, гордый, строптивый.

 

     Ливневые грозы вчера отошли, и сегодня в лесу благодать. Не стреляют молнии, не вонзают свои шпоры земле в бок, не грохочет гром, не льются струи. Стихия превозмогла себя и успокоилась Наступили покой и умиротворение. Бабочки-капустницы летают в огороде. Дрозды и скворцы остервенело поют возле кордона. Чибисы вылетели в небо и кружат над полем. Примятая и прибитая дождем трава, мокрая, подсыхает и выпрямляется, земля полна луж, и, когда идешь по траве, брызги от луж разлетаются в стороны. Солнце сверху греет этот уютный мирок, и он неслышно шумит, волнуется. А вчера, когда гремел и громыхал, напротив, казалось, тишина стояла. И лес был нерушим. Сегодня в благолепии этом его можно скорей порушить. Но от вчерашней грозы остались в лесу несколько сломанных и обгорелых елей. А сегодня что сломается, кому предстоит умирать? Умрет солнце, скрывшись из глаз, да и то до предстоящего утра. А народятся на поле новые цветы. Вот они появились - желтые, синие, голубые. Словно тучи теснятся на лугу стада лютиков, колокольчиков, анютиных глазок.

 

     Столкнулся с лосем в бору на тропе и так испугался его, как осиновый лист затрепетал. Отпрыгнул в страхе, за увесистый дрын ухватился, сердце колотится, дрожь пронимает. Бежать от него или стороной обойти? Вроде знаю, лоси на человека не нападают, и не было еще такого со мной случая, чтобы обидел когда меня лось, копытом лягнул или рогами задел, и все я повадки лесных зверей изучил, тысячи раз на себе проверял, лез здороваться с волком, пытался в нежных чувствах обнять рысь, а все равно страх меня берет: а вдруг что случится? Те не трогали по снисходительности, по доброте своей, а этот тронет. И вид у лося недоверчивый, и глаз сердитый, и какие в его рогатой башке мысли бродят - неведомо.

     Странную вещь я заметил: чем больше обретаю веры в своем служении лесу, чем выше поднимаюсь в своем понимании леса и любви к нему, тем ниже иногда падаю. И часто так крепко брякаюсь оземь, что трудно подняться, все ноет и болит - и кости, и сердце, и прочие органы. Кажется, укрепился ты в своей вере, взял, как говорится, быка за рога. Поглядел, а ты лежишь поверженный. Жалко, что так происходит, обидно и жалко. Ты стараешься, из кожи лезешь, как бы лесу было лучше, а он вместо веры дает тебе неверие и страх. Прочь его! Устал я от этого страха. Знаю, верю, что есть в лесу только добро, любовь. Пройдет минута сомнений, соберусь с силами, и такая вера ко мне придет, что грызть ее всем волкам мира и не сгрызть. А то муравей усом пятку пощекочет, а ты бежишь от него в страхе. Как это все понять и как привести в согласие?

     Намучившись от мгновенного страха, оттого, что впустил в себя страх, обрел опять уверенность и, бросив палку, остановился около лося и по холке его потрепал - как, мол, дела, милый, а он меня теплыми губами в лоб чмокнул, словно в дружбе отметил. Да потом, когда я отходил от него, слегка лягнул на прощание.

     С тем и разошлись.

 

     Утром долго не могу разогнаться, в жизнь прихожу медленно, вяло, с ворчанием, с недовольством, то мне не нравится, это не так. Сосед в прошлом году со сна не поздоровался с тобой, и ты его за этот невольный поступок казнишь. Незнакомый человек внезапным появлением напугал, и ты его вспоминаешь. Мать отшлепала в детстве за проказы, когда ты под стол пешком ходил, ты и к этому случаю придираешься, мысленно бичуешь несправедливость.

    Утром для меня все нехорошо. Уж как лес ни старайся, как ни притихни ветер - листья, проснувшись, немеют, переговариваются между собой негромко, словно деликатные соседи, и ворона до времени заткнет свою глотку, и заяц лишний раз на опушке не скакнет, боясь потревожить тебя своим резвым ходом, и солнце затуманится, стыдясь своей красоты, спрячется за тучку, не решаясь своим появлением испортить тебе настроение, паук сидит в уголке, не плетет свою паутину, дождь не льет, роса с листа на лист не падает, червь в земле не ворохнется - все в мире являет предо мной картину немоты и предупредительности, а я недоволен. Ворона молчит, зато пение скворцов слышу, а зачем мне их слышать в такую рань? Заяц не скачет, зато барсук в норе ворочается. Солнце туманится, ветер молчит, роса с листа на лист не падает, зато бабочка от цветка к цветку перелетает и своим полетом меня из себя выводит. Умолкни скворцы, замри на цветке бабочка, и что же, обрадуюсь я, улыбнусь этому утру? Как бы не так. Зачем, скажу, речка журчит, трава в поле колышется? Не даю я жизни в этот миг ни траве, ни зверю, ни птицам. Пусть их лучше не будет, но пусть будет мне тихо. Гневные речи про себя готовлю, страстные обвинения сочиняю. Тут и о праве человека речь веду, и о справедливости, этом вечном и неразрешимом предмете, и цитаты привожу из книг великих предков, и вопросами строго вопрошаю: до каких пор? почему? не стыдно ли? не совестно? И только изойдясь в своих обвинениях, навоевавшись с мнимыми врагами вволю, успокаиваюсь.

      И в самом деле, какие они мне враги! И как им вести себя, если они своим шумом мне мешают? Но вот я отвоевался и уже доволен и травой, и вороной, и поднявшимся ветром. Я даже наслаждаюсь их шумом и возней, и, не будь этой возни, мне было бы худо. Я умиляюсь шепоту листьев, пускаю слезу при виде квакающей лягушки, восторгаюсь ревом лося в чаще, ворошением дождевого червя в земле. Живите, пойте, веселитесь, говорю я великодушно всем земным тварям, словно я бог, вдохнувший в них жизнь, прославляйте себя и этот мир, растите и рождайтесь на счастье. Для меня наступает тогда такая пора, что, молчи кто-нибудь от стеснения или от нежелания причинить кому обиду, и я бы очень был недоволен подобным поступком. И в самом деле, говорю я себе, для чего мы тогда рождены, явлены на этот божественный свет, если мнемся, стесняемся, если думаем, как бы нам не чихнуть громко, не сказать слово? Для немоты, для жалкого прозябания? Как нам тогда выразить себя, стесненным, как сказать свое слово? Пусть головы нам секут, а не хотим мы молчать, мы будем петь, и кому мы своей песней мешаем? 

     Но приходит срок, и я забываю о них, как будто их нет, не существует. Утром бранился, что лист нечаянно зашуршал, теперь, к вечеру, греми он во всю силу, мне грома его мало. То на немую ворону поклеп держал, теперь она ори, разрывайся во все горло, я на нее взгляда не кину. То застеснявшимся солнцем, спрятавшимся за тучу, был недоволен, теперь, сияй оно самым ярким светом, мне его недостаточно. Лев рычи над моим ухом, разинув пасть, я его не услышу.

     И вот, прожив свой день и укладываясь спать, я невольно задумываюсь, что же ты есть, человек, и что же тебе надо? А верней даже не задумываюсь над этим вопросом, я над ним уже раньше думал и безрезультатно. Я думаю: как странен и удивителен ты, человек, и как много ты хочешь. То не дыхни на тебя, так ты капризен и нежен, лист заколышется, а тебе уже плохо, то бурю подавай, и ее тебе мало. И как мало тебе надо, если шум листа, удар росинки о землю для тебя великое событие.

     Мысли, подобные этим, не так-то просто переварить, свести к одному концу и началу, и терзайся я ими еще долго, а может, вечно, так они жгучи и неразрешимы, не будь подо мной жесткой лежанки, не маячь впереди для меня долгая ночь. Но ночь приходит, она меня к себе забирает, успокаивает, утишает, она погружает меня в свой легкий, золотой сон для нового завтрашнего пробуждения.

 

     Вчера поздно ночью возвращался из леса домой и встретил лису. Было светло от луны, и я с ней чуть нос к носу не столкнулся и успел разглядеть ее мордочку, хвост, живое движение глаз. И она меня увидела. Я от неожиданности вздрогнул, а она застеснялась и, застеснявшись, тут же свернула с тропы и ушла в кусты, словно я ей дорогу не уступил. Но, во-первых, места на тропе на двоих бы хватило, во-вторых, уступил, если бы дело на принцип пошло, - не так часто мы лис на тропах встречаем, чтобы дорогу им не уступать, - а в-третьих, не уступил бы, так что случилось?

     Бывает, конечно, что идешь и ничего перед собой не видишь, что называется, прешь напрямик. Но если говорить откровенно, такой путь только для новичка. Многого подобным нахрапом не одолеешь. От частого хождения по лесу рождается в тебе такая способность обтекать встречные предметы, не сталкиваясь с ними, что диву даешься. Иной раз так мимо куста проскользнешь, что листочек на нем не шевельнется, росинка не уронится. Скачешь по лесу, как заяц, и от всех встречных уклоняешься. В густом сосновом бору в такую щелку между двух сосен просунешься, что, отойдя несколько, остановишься, вернешься и удивишься, как это ты сумел здесь прошмыгнуть, щель настолько узка, что муравью не продраться.

      Понятно, что подобные обтекания вызывают определенные трудности: с чего мне стараться, думаешь, пусть они стараются, а я не хочу, - но не будешь же из-за своего упрямства проверять прочность своего лба прочностью какой-нибудь ели? И потом, не только ты уклоняешься, уклоняются и они. И когда очень спешишь по делу или зазевался случайно, а у тебя сосна на пути, и ты не успеваешь от нее увернуться, что же тебе, врезаться в нее со всего хода, набивая шишку на лоб, выкалывать глаз суком? Ничего подобного. Ты не успел от нее увернуться, она успела и дала тебе дорогу, потому что не враг она тебе и не желает твоего увечья, кстати, как и ты ей.

 

     Встречались мне такие дни, которые я любил, встречались, которые и меня любили. Реже, но случались и такие: мы любили друг друга. Бывало и так, что сталкивались нелюбимые. Конечно, самая прекрасная встреча, когда любовь взаимна и оба пьют из источника счастья, но не вижу ничего худого в любви невзаимной, и какая из них лучше, взаимная или невзаимная, - это еще надо посмотреть. Допускаю даже встречи нелюбящих, и они бывают хороши, не так хороши, что после них ничего хорошего уже не бывает, но и не настолько плохи, что дальше некуда. На меня самое сильное впечатление произвела любовь невзаимная. Хотя я до сих пор не уверен, была ли она невзаимна. Я думаю, что все-таки она была взаимна. И если срок чьей-то любви прошел скорее, чем у другого, винить в том, что любовь была невзаимна, по-моему, нельзя. Или так прославить эту невзаимность, что она станет на голову выше взаимной. Опасаться, что после этой похвалы все начнут любить невзаимно и пренебрегут взаимной любовью, не нужно. Такого, думаю, да и верю, не случится. Даже, больше того, знаю, что, как я ни хвалил невзаимную любовь, даже сам себя вряд ли смогу убедить в этом. Что уж говорить о других! И тем не менее мне хочется ее прославить. Горька она и так нестерпима, что не все без урона несут ее бремя. И плакать хочется, звать обратно, хоть и прошло с тех пор немало лет. И печалью наполняется твое сердце. И полнится оно, как сосуд. И благо, если ему есть куда и на что вылиться.

 

     Может ли быть для человека что-нибудь приятнее, чем солнечный свет? Конечно, может. Ночь, например, с ее звездами, речка, травы. Разве они не стоят нашего внимания, разве не радуешься при виде их, в первый или в последний раз открывая их для себя? Конечно, стоят и радуют. И все-таки приятнее солнечного света может быть только солнечный свет.

 

     Можно превратиться в ворону, в сороку, в сосну, в ромашку и во многое другое. Тут тайны или особого секрета нет. И семь пядей иметь во лбу необязательно. Вполне достаточно средних способностей. Вы хотите превратиться в ворону. Как вы это совершаете? Берете и становитесь вороной. Все очень просто, без хитростей и обмана. Но как стать ею? — скажут мне. Я вот хочу, а не становлюсь. Отвечу: не буду утверждать, что не очень сильно хотите, оттого и не становитесь. Может, и сильно. Скажу: неумело. Чтобы превратиться в ворону или уподобиться ей (а это почти одно и то же), важно не только самому стать вороной, важно, чтобы и весь мир для вас стал таким, какой он есть для вороны, - вороньим. Чтобы леса, поля, горы были для вас, человека, не такими, какими они были до этого, человеческими, а вороньими. Что видит ворона, глядя на сосну? Сосну? Как бы не так. Сосну в сосне видим мы, люди, а ворона видит в ней нечто иное. Что видит она в солнце, в месяце, речке, облаке? Солнце, месяц, облако? И тут ответ будет иным. Может, она видит в солнце сосну, а в речке девушку? Может, вообще она не видит ни солнца, ни реки? Глядит на них и не замечает. Что она, ворона, видит в тебе, человек? Что ты для нее: человек или какое дикое животное? На это сразу не так-то просто ответить. Что для вороны звезды, земной шар, океан, беспредельность, как понимает она любовь, добро? Ответьте на эти вопросы - и вы уже стали вороной. Вот у вас вместо рук выросли крылья, вместо ног - лапы, вот вы обросли перьями, вот вытянулся и ороговел клюв (нос), вот глаз у вас стал вороньим, взгляд, поскок, вот вместо привычного человеческого слова несется из вашего горла воронье клокотанье. Нетрудно из вороны превратиться в слона, в крокодила, в волка, в черепаху. Повторяю, для этого нужно увидеть мир таким, каким они его видят. Нет в этом мире ничего, во что нельзя было бы превратиться. Не худо к этому добавить одну маленькую деталь. Зная, понимая, что есть для вороны или кого иного то или это, хорошо, будучи человеком, знать, что есть для себя ты сам, человек, что есть для тебя, человека, этот мир.

 

     Если придет день и я обрадуюсь ему утром, вечером я обязательно буду им недоволен. Так уж устроена моя душа - ей непременно движение надо, переход из одного состояния в другое, иначе ей скучно. Когда день начинаешь с веселых песен, за здравие, а кончаешь за упокой - это куда ни шло. Сознание не омрачает твоего духа, ты повеселился, взял свое, умей и попечалиться втихомолку. Хуже, когда день я мрачным начинаю и расхожусь в веселии только к вечеру, а еще когда вовсе не расхожусь. Тоска меня тогда гложет и укоряешь себя: зачем утро прозевал, зачем в то время, когда вся природа радуется, ты омрачался? Какие-то не зависящие от меня силы угнетают меня. Умом ты вроде спокоен - мол, ничего страшного, всякое бывает, придет другое утро и будешь веселиться. А сердцем эти рассуждения не принимаешь. Ты готов руку свою отдать, чтобы прошедшее утро опять вернулось и ты бы его провел как должно. Прошедшее утро, конечно, не является, не возвращается, и ты коришь себя на чем свет стоит, и сулишь себе всякие беды, обвиняешь во всех грехах, и кажется, для тебя уже жизни нет - так все вокруг и внутри тебя почернело от твоих мыслей. Но пришло новое утро, ты проснулся. Боже, сколько радости в твоей душе! Был ли ты вчера недоволен? Разве ты это помнишь? Какое тебе дело, что было вчера! Будешь ли вечером недоволен? Какое тебе дело, что будет завтра! Главное, есть хороший день сегодня. И ты его пьешь, бездумный!

 

     Рубил просеку, валил деревья, и так лихо я с ними расправлялся, что самому нравилось. Давно так яро не трудился, с удовольствием, с радостью, в охотку. Топором взмахну - и взмах мой красив, нет ничего в нем неверного, лишнего, торопливого, судорожного. Ударю лезвием по стволу дерева - и тоже получается все в лад: в точное место угодил, и удар сильный, и щепа ядреная, словно золото, отлетает. Валится дерево - и тут все идет хорошо: нужно мне его влево положить - оно влево ложится нужно вправо - вправо кренится. Упадет на место, которое я ему облюбовал, шмякнется об землю, подпрыгнет, задрожав, и замрет лежа, словно век ему тут лежать. И просека от моей работы получается чистая, ровная, как стрела. Век бы работал с таким настроением.

     Но едва разошелся, спину распрямил для нового взмаха, синица на глаза попала. Стукнул я топором по дереву, и удар получился неказистый и куда-то вбок ушел, дыхание прервалось. Потюкал, поковырял топориком. Синица не улетает. Сел отдохнуть. С минуту она возле меня повертелась и улетела. А я весь жар работы потерял. Не хочется больше мне рубить. Ушел с просеки. И так было жалко хорошее настроение терять. Да что поделать! Не могу я работать, когда кто возле меня находится. Тружусь один и все делаю споро. Чуть кто ко мне в гости заявится, я уже весь для гостя открыт в ущерб работе.

     Что синица! Облако иной раз мимо пролетит, а я засмотрюсь на него и уже не работник.

 

     Иду дальше. А что там? А все то же: лес да лес. Где едва заметная тропинка проглянет к водопою, где опушка с высокими зарослями иван-чая до плеч, ступаешь в заросли, как в воду погружаешься, - дна не видать (иной раз и в самом деле летишь на дно ямы, не видимой для глаз), где редкий березнячок с чистой, шелковой травой, где свободный от высоты сосновый бор, где густой еловый чапыжник. Здесь земля, расстелившись, взбугрилась холмами, и у каждого холма ложбина такая уютная и аккуратная, что хочется в ней полежать; здесь топи болотные, хляби непролазные, бредешь по колено в воде, пружинишь на мху, и желание у тебя поскорей выбраться на сушу - страшно, опасно, неприятно; здесь речка, ручей с затаенным бережком, не берег, а приют уединения, царственное место для тебя одного - сиди хоть сто лет, думай не думай, гляди не гляди, вспоминай не вспоминай - все тебе мило и хорошо: и прямо сидеть приятно, и, слегка облокотившись на локоть, хорошо наблюдать закат уходящего солнца, и, уткнувшись лицом в траву, сладко дремать, вкушая дремучие запахи земли.

     Идешь и времени счет теряешь: какой день, год ты уже в дороге? А ты только что из кордона вышел. Глядишь направо, налево - и все твой взгляд занимает, кажется лес каким-то неутомимым обворожителем, обольстителем, прелестником - подсовывает он и подсовывает тебе занятные прелести, и глаз не устает ими любоваться. Нет, устал. К вечеру, к середине дня так устанешь, что укрыться от всего этого яркого разнообразия хочешь, в избу к себе на кордон прийти, и если нет для тебя такой возможности, если час хоть и поздний, а тебе нужно вышагивать не к кордону, а от кордона, и тебе приходится, помимо твоего желания, лицезреть лес, ты прикрываешь свои глаза от невозможности больше вмещать в себя это богатство и бредешь через силу, нагруженный и пресыщенный.

     Вошел в лес голодный, а бредешь наевшись до отвала. В сон тебя клонит, мысли, некогда жаркие, гаснут, вянут, ноги заплетаются. Куда они идут? - задаешь себе вопрос. И найти ответа не можешь. Знаешь, что идут они в дальний двадцать второй квартал посмотреть, нет ли там порубок. И не знаешь этого. И думаешь, что набрались они дерзкого желания дойти до края света, вселенной и только потом назад прийти.

     Чудно видеть себя решившимся дойти до края вселенной, и не только решившимся, но и идущим. Никакой ты не великан, не богатырь, обыкновенный смертный, а великанскую работу выполняешь. Жаль, что поблизости фотографа нет, который запечатлел бы этот исторический момент: тебя в сапогах, в старых штанах, полуозабоченное, полусерьезное лицо, уверенный шаг, сутулость.

     Где он, край света? А вот он. Дошел до конца квартала, до заветного столба, посмотрел, все ли в порядке, убедился, что ничего худого не случилось, и, не отдыхая, повернул обратно. Опять опушка с иван-чаем тебе попадается на пути, березнячок с чистой травой, ельник. Но если ты раньше их в себя принимал, сейчас назад отрыгиваешь. То думал, что на край света спешишь, сейчас, по мере приближения на кордон, соображаешь, что ходил в двадцать второй квартал. Какое-то время в дороге борьба продолжается, сомнения тебя одолевают: а так ли, в двадцать второй квартал ли ты ходил? И, ступив на крыльцо, точно для себя определяешь, что был в двадцать втором квартале, а не на конце света.

     Хотя, как знать, кто этому свидетель? Видела ворона, что сидела на сосне, как я из избы вышел, как в путь собрался. А где был, где весь день пропадал? Об этом я и сам не знаю, ибо давно ощущение реальности потерял и, кроме зарослей иван-чая, да трав, да деревьев, нет ничего ни в моей голове, ни в сердце, и, кажется, весь я внутри составлен из одних сплошных лесных зарослей. Впрочем, и их нет. Чем больше шагов прошел, чем дольше бродил, тем ощутимее для меня останавливается движение. И вот в какой-то момент совсем остановилось. Где я был? И был ли я на том конце света или в двадцать втором квартале? Я как бы перестал существовать и почувствовал себя живым человеком, только когда ступил на крыльцо своей избы.

     Я у дверей сбрасываю с ног сапоги, снимаю штаны, рубашку и ложусь в кровать. Я даже не готовлю для себя еду, я не хочу есть. И мне кажется, что, возвращаясь назад, отдавая все назад лесу, не отдал ли я случайно и себя со всеми своими потрохами, не переборщил ли в своей щедрости - так я устал, не чувствую ни ног, ни рук, ни головы, ни сердца.

 

     Чтобы ощутить, что ты жив, что живешь на этой земле, необязательно каждый день видеть лес, речку, зелень травы, жить в сосновом бору, рыбачить на озере. Достаточно проснуться, открыть глаза, сделать движение рукой, подняться, сесть на край кровати, пройтись по избе, комнате. Ты сразу ощутишь присутствие леса, травы, реки. Ты не их ощутишь, а присутствие утра, дня, которые и заменят тебе лес, речку.

     Вот почему, когда я утром просыпаюсь, я часто сижу на краю кровати, свесив на пол босые ноги, не бегаю, не хожу, а нахожусь недвижимый, в оцепенении, час, другой. Я слишком сильно ощущаю присутствие утра, леса, речки, они для меня есть такие реальные, что встань я резко, неосторожно, сделай быстрый шаг по избе, заходи, запрыгай, и я задену это утро плечом и зашибу себя или его, чего мне делать, разумеется, не хочется.

 

     Шел по дороге, вялый, сонный, недовольный собой, но вот заметил, что утро, и уподобился ему, и стало мне весело. Захотелось, как жеребчику, бегать по полю, и я побежал, а куда? В том-то и дело, что бежать было некуда. Но разве предосудительно пробежаться просто так, в никуда? Если тебя никто на помощь не зовет, если ты в гости никому не нужен, дела в лесу сделаны и ты лесу больше, чем дал, ничего не можешь, то неужто нельзя от веселья и бодрого духа пробежаться? Думаю, что можно. Прошло утро. Остыл я от утреннего возбуждения. Набегался так, что ногами не двинуть. Полдень явился. Опять я в сонном состоянии нахожусь? Ничего подобного. Память, что утром я жил вместе с утром, меня в добром духе поддерживает. А если не поддерживает? Тогда я живу с полднем, с вечером, с ночью. Я одуванчик на поле нахожу, сосну у дороги, травинку в поле. Но к вечеру, к ночи устаю я от совместного житья-бытия, мучаю себя, опять с кем-нибудь быть заставляю. Тогда я раскладываю постель и, как после хорошего рабочего дня, в котором многое, если не все, удалось, крепко и счастливо засыпаю. И вижу во сне сны, и они светлые, не тревожные, или совсем никакие, вижу сны яркие, легкие, радостные. Луг во сне увижу, и ничего в нем особенного не разглядел, даже цветов вроде не увидел, а так увидел, как издали его видишь, - одну траву, а он, луг, радует своим видением, любовь его к себе чувствуешь и сам его любишь. Речку увидел, и речка любит и любима. И не навязчива ни моя любовь, ни ее. И даже не то радует, что любишь и любим, - любовью ли мы обойдены и любили ли мало? - а то, что речку во сне видишь и она радует. Простой куст малины увидел, а рад, словно чудо природы какое встретил, рад, что ему радуешься.

 

     Такое чувство у меня смутное, тревожное (со страхом), будто кто-то меня ругает. Раньше такого чувства не было. Или, точней, давно не было. И я думаю: значит, жил все эти дни тихо, как мышь, и не беспокоил никого (что люди тебя только хвалят, в это поверить трудно), а нынче кого-то побеспокоил, и он тебя почем зря клеймит.

     Стал вспоминать, кого бы я мог обидеть, задеть. А тут и вспоминать нечего - все, как это произошло, у меня в голове сидит. Шел я мимо куста можжевельника, что растет у поворота дороги. Каждый раз, проходя мимо, я на него глядел и любовался - очень он мне нравился. И пышный куст, и так удобно стоит, что, как идешь в этом месте, обязательно на него смотришь, потому что на все другое смотреть неинтересно. На что смотреть? На горбатую ель, сломанную молнией? На молодой сосняк, что едва поднялся от земли? На синий просвет неба между двух сосен? На него в другом месте посмотреть можно, чуть зайдя за поворот, он там даже интересней, что я и делаю всегда с большим удовольствием. Все тут казалось мне, кроме куста можжевельника, невзрачным. И только куст можжевельника царственно великолепен.

     А тут возвращался домой, и такая меня мысль взяла: так ли уж я прав и только ли один этот куст достоин внимания, а другие нет, и я на него смотреть должен? И посмотрел я на елку. И она мне показалась нарядной и по-своему примечательной - крива, суковата, ранена молнией, да зелена, да живет! Глядя на елку, я и прошел мимо куста можжевельника. Понимаю, что прохожу в первый раз не глядя на него, нехорошее дело делаю, а ничего с собой поделать не могу. Почему я должен на куст глядеть, а елью пренебрегать? Понимаю, что не прав, надо бы мне хоть разок, хоть мимолетный взгляд на куст кинуть, а делаю все наоборот. И стыдно мне, и совестно, и страшно отчего-то, и весело, - но веселье ушло, а волнение и страх остались.

     Сижу и думаю: что мне делать? Идти к кусту и смотреть на него, заглаживать вчерашнюю обиду? Но протест во мне поднимается - почему я должен это делать? Почему вообще из-за какого-то куста можжевельника я должен терпеть страх, переживать? Ну переживал бы по поводу леса, человечества, тогда было бы понятно. Думаю так, и оттого, что так думаю, еще хуже мне становится и страшнее. Предателя в себе вижу. Раз раньше кустом любовался, то и теперь не смеешь его бросать.

     Переживал я таким образом полдня, потом забыл. Ушли в суете переживания, ушел и страх. И я подумал: ушел страх не оттого, что я в суете дневной про куст забыл, а оттого, что куст на меня сердился, а насердившись вволю, простил мне обиду и, как бы ни было ему горько, принял мысль, что не один он есть на свете красавец, а и другие достойны внимания. Он плохо обо мне перестал думать и от страха меня освободил, а иначе бы жить мне еще сколько дней в страхе!

 

     Встал и, что было со мной, ничего не помню, из такого глубокого сна встал, что забыл, где я, что было со мной вчера и позавчера, кто были мои отец и мать, есть ли у меня друзья, товарищи, где и как я жил.

     Что же помню? Помню, знаю только то, что есть сейчас, что перед своими глазами вижу, себя сиюминутного ощущаю, а вчерашнее от меня ушло, словно умерло и отлетело прочь. Говорят, в таком забвении будто бы душа, освободившись от прошедших забот и не обремененная завтрашними, веселится и радуется. Будто бы то, что прошло, для тебя уже исчезло невозвратно и нечего о нем плакать и страдать, а уж тем более удерживать. Будто бы в настоящем, если ты убежишь от вчерашних забот и треволнений, и есть истинная жизнь, - все остальное лишь подражание ей. Когда ты как бы расстаешься с тем, что было, с тобой происходят странные вещи: то вчерашнее и позавчерашнее, которое, ты думаешь, от тебя ушло, на самом деле никуда от тебя не ушло, а, напротив, именно сейчас только по-настоящему и присутствует, а до этого где-то без тебя гуляло: и детство, и отец с матерью.

     Возможно, что все это и так, и мне бы от этого радоваться, но мне грустно. Потому что каждое утро, просыпаясь от такого глубокого сна, приходится начинать свою жизнь как бы сначала: не было у тебя былых заслуг, ошибок, опыта, ты есть чистый лист бумаги, на котором сегодня начертываешь слова, а завтра чья-то рука их сотрет. Жить, умирать, имея опыт, знать, что к чему и почем фунт лиха, - это одно дело, тут все становится настолько понятным и обоснованным, таким непреложным, что, наполучав в жизни тычков и наслушавшись охул, набрав и хорошего, и плохого, ты спокойно живешь дальше или отправляешься к праотцам. А как жить, если ни опыта, ни знаний нет, если о тычках и наградах нет никакой памяти и логическая связь между прошлым и будущим оборвана? Не страшна ли такая жизнь, не трудна? Трудна ли, страшна жизнь для младенца? Она и страшна, и трудна, но кто когда скажет, что она только страшна и трудна? Она и легка и прекрасна.

     Вот и я, хоть и страшусь таких снов, которые приносят забвение, жду их и к себе призываю. И когда они приходят, эти утра пробуждения, не то что радуюсь им, а хорошими про себя считаю, чувствую, что пришло именно то, что нужно. И хоть зовет меня к себе старое, я его от себя отрываю. Оставаясь таким, какой я есть, каким я был, я каждое утро новым нарождаюсь и потому свои годы подсчитываю не с той даты, когда я родился, не только с нее, но и с каждого нового утра. И если в году триста шестьдесят пять дней, а я, скажем, прожил двадцать лет или сто, значит, не двадцать и не сто лет я прожил, а триста шестьдесят пять дней помножить на эти цифры, не одну жизнь прожил, а тысячи. Конечно, жизни эти короткие и по времени не наберут двадцати четырех часов, но разве количеством лет измеряется человеческая жизнь?

     Не мудрено, что за одну свою жизнь ты проживаешь бесчисленное множество жизней. Ты проживаешь жизнь бабочки и жизнь муравья, жизнь мудреца и злодея, красавца и урода, женщины и мужчины. Ты проживаешь жизнь камня, вороны, травы, речки, сосны, больного ребенка, солдата, доктора, коня, любимого и любящего, страдающего и приносящего страдания, поднимающегося вверх и падающего вниз, сыплющего песок и золото. Ты выбираешь эти жизни, эти состояния по своему усмотрению или по велению тех, кем ты становишься. Труден только первый шаг, все остальные легки. Вот почему мне кажется, что, когда мать рожает дитя, не только ей трудно рожать, но и ему рождаться. Оба они испытывают труд. Но потом - облегчение и радость.

     Кем же я родился сегодня, в это утро, кем проживаю жизнь? Сосной, травой, солнцем, смотрящим на землю, человеком, задумавшимся над рождением себя в каждом новом дне?

 

     Один этот лес, и так он один-одинешенек, так он жалок в своем сиротстве, что хочется ему что-либо в пару подобрать. Но что подобрать, если пары ему никакой нет? Но не верю я в то, что нет. Что-то да есть, только я не вижу. Вот потому и говорю, что нет. А он видит, он чувствует, он знает - и молчит. Он молчун, о своей паре не заикается, боясь, как бы ты его пару не отбил по злой воле или ухарству. Тебе его пара вряд ли нужна, а подурачиться, дурную кровь разогнать - на это мы мастера. Тут нам и простора подавать не надо, мы его сами найдем. Вот потому, боясь наших злодеяний, он и скрывает, и не говорит о своей паре. И правильно делает. Это только по молодости лет орут на весь божий свет, как прекрасна их любовь и как они любят и любимы. По глупости кричат. Словно до них никто не любил и не было ее, любви, а они пришли и любовь открыли. Невежество, хоть и прекрасное, и для чего оно лесу? Он-то знает, что любовь никто не открывал и не находил и что она вечна. Вот и молчит, и молча радуется, любит, и его молчание нам передается. Особенно ночью, когда погружается во тьму и на ночном небе зажигаются звезды. И такая тогда в лес тишина приходит, такая громкая тишина, что от силы этого молчания на всю жизнь оглохнуть можно. Послушаешь ее одну ночь, вкусишь сладость и после никакие звуки уже слушать не будешь, не достигнут твоих ушей ни звуки оркестра в концерте, ни рев машин на автостраде, ни шепот любимой девушки, ни тонкий звук комара. Море, гроза, ветер, рык зверей, гул толпы, оклик ребенка, стон матери, журчание ручья - все для тебя, проклятого, станет не слышно, и не в блаженство ты тогда впадешь, а в жуткую муку, выхода из которой нигде нет. Обольстительна эта тишина, сладка и обольстительна, и кто изведал ее, и сохранил, и сберег, - не потерял ни умения любить, ни жажды помогать страждущим, кто опять, после глухоты, услышал и треск по весне веселого дятла, и писк мыши, и слабое дыхание ближнего - тот, можно сказать, поистине кое-что видел и слышал и ему есть что сказать. И если он к тому же еще обрел утраченный дар речи и говорит, не обращая внимания на то, внимают ему или нет, если некоторые слова его доходят до чьих-то ушей и остаются там навсегда, и зреет этот урожай другим на счастье, - что еще можно желать? Ничего больше.

 

     Набрел на воронье гнездо. Мало того, потоптался у подножия сосны под гнездом. А когда вороны, заметив меня, загалдели, высунул вперед указательный палец и как бы из пистолета в них стрельнул: бабах! Бог мой, какой шум, какой хай они подняли! Уж давно я от сосны удалился, уж и на дорогу выбрался, и речку перебрел, и думать забыл о воронах, зато они меня не забыли. Как схватили, так и понесли. И не отпускали до самого дома. Одна, старая, особенно меня допекла. Крылья у нее, когда она пролетает надо мной, редкие, просвечивают. Она орет, злющая. Уж я перед ней оправдывался: мол, случайно это у меня получилось, не буду больше; успокаивал: не трону ваших воронят, пошутил; грозился: вот я тебе сейчас, если не утихнешь, - не утихала, а каркала, кажется, на весь белый свет. Я и сам стал не рад своей шутке. Ради озорства-то подкрался и прицелился, а сколько шума. И только наоравшись вволю, прочистив свои глотки, но не успокоенные, отстали. Я еще долго слышал в лесной чаще их негодование.

     Понимаю, поступил легкомысленно, но и они хороши. Что же человека из-за его опрометчивого шага так строго казнить! Или не хозяин я в своем лесу и не могу подойти к сосне, постоять у нее, пальцем ткнуть в какую-нибудь птицу или куст? Худого-то им от этого не сделается. Или куст завянет и пропадет навсегда? А если и не завянет, и не пропадет, то с какой стати, спрашивается, тыкать в него пальцем, да еще и бабахать при этом? А если бы кто в тебя, когда ты шел в лесу, ткнул пальцем и бабахнул, понравилось бы тебе? Точно знаю, не понравилось бы, терпеть не могу, когда надо мной кто шутки такие устраивает, пальцем в меня тычет. За дурака, за идиота такого шутника бы принял, если бы не обозлился всерьез и не поколотил.

 

     Смотрю на травы, на лес. Они зеленые. Осы гулом досаждают. Шум ветра. Сколько можно взять от этой земли, от этих лесов, неба, полей, цветущих одуванчиков, реки, осени, солнца, зимы? Можно взять мало - это знает каждый, - не увидеть утренней зари, не смотреть на звездное небо, пропустить весну, не встретить зиму. Можно получить много: увидеть и то и другое, и все схоронить, запечатлеть в своей душе. А можно ли получить больше многого? Увидеть какой-нибудь захудалый кустик клевера, и он покажется тебе прекрасней и родней неба и земли, поймать один весенний миг, и он будет милее и краше всех весен и зим.

 

     Не люблю намеков, мучаюсь от них и страдаю. Лист зашумел, а я думаю: что бы это значило? Ветер стучится в окно: не ко мне ли? Птица в избу залетит: не по мою ли душу? Тягостны мне эти недомолвки, это вечное незнание. Знал бы и пошел, куда зовут, сделал, что надо, а так сиди терзайся. Может, в гости зовут на пир, а может, пришли по мою душу. А я не готов. Может, плиту растопить надо, чай вскипятить, а я сиднем сижу у окна, сто раз виденные мной картины мира разглядываю. Или я совсем нелюдим, что поприветить никого не могу? Не люблю в себе этакую толстокожесть, но и их не одобряю. Зачем намекать? Почему не сказать прямо: так, мол и так, хочу того или этого. Ругаюсь, но и понимаю, что в этой тонкости, в этой деликатности чувств есть какая-то правда. Не к лицу осиновому листу или летнему утреннему ветру высказывать себя напрямую: чуть намекнуть, чуть шепнуть, чуть себя обнаружить, едва позвать, - а там уж делай, как слышал, как душа подскажет.

 

     Гляжу на день мрачно, и все в нем мне не нравится, все тесно, сжато, сковано, мешает мне жить, все против меня: и солнце жарит, и небо открыто, нет на нем ни одного живого облачка, и ветер стих, и травы пали, и остервенело носятся слепни, и речка лениво течет под склоном. Куда ни кину свой взор - все нехорошо. Сосны не дают тени, земля суха, слепни жалят, гусеница ползает по ветке, никому не мешая, и она не нравится, в стороне ворон пролетел, и он меня не радует. Что же меня радует, что веселит в этот жаркий день? И солнце, и небо открытое, и безветрие, и тишина, и легкий бег реки, даже гусеница на ветке, даже ворона полет - все меня радует и призывает к жизни, все веселит, и я, ослепленный этим днем, никакой другой не хочу.

     Когда я, усталый после долгого жаркого дня, сижу в избе и смотрю в окно, почему мне вечер, темнеющее небо, звезды на нем не кажутся усталыми? Почему мне они кажутся молодыми: звезда, которой не миллион лет, а она едва родилась, вечер, точно дитя, чист, светел, ясен, речка полна сил? Наполняю ли я их молодостью, или они в самом деле молоды? Почему и я, глядя на их молодость, свежесть, становлюсь молодым, исчезает усталость, выпрямляется спина, перестают ныть ноги? Вливается ли эта свежесть в меня, или я, видя молодую звезду на небе, сам в себе нахожу молодость? И тогда молодости, свежести во мне не какое-то определенное количество, имеющее предел - использовал и расставайся, - а бездна, и ты можешь черпать ее (при умении) до конца своих дней?

 

     Ходил по берегу реки, смотрел на нее и объелся ее видами. Угнетает она меня: речка в глазах, речка в ушах, речка в голове, в сердце. То блеск ее струй вижу, то шепот вод слышу, и думаю о ней, и люблю ее. Кажется мне, вот-вот сам речкой стану, до того я ею пропитался. Не нравится мне такое состояние. Я, кроме речки, хотел бы увидеть и услышать солнце, например, поле, луг, жаворонков. Я лесом хочу любоваться, пение птиц послушать, мне от одного стрекотания сороки сразу легче станет. И пока не становится легче, я жду, когда виденная мной речка от меня уйдет. И уходит она от меня, и пуст я становлюсь, и наполняюсь потихоньку и солнцем, и травами, и всем другим на свете.

 

     Уже ночь, уже на нижнем лугу пасется туман, сыро, холодно, потемнела дорога, не только дальняя ее половина, но и ближняя скрыта во тьме, не просматривается березовая роща, смылись очертания кустов бузины у забора, робко загорелись на небе звезды, не видно далей, не слышно шума ветра в листьях ольхи, солнце село, тьма обволокла и тебя, и весь мир, вот уже и под ногами ничего не видишь, - то ли на камень наступил, то ли угодил в лужу, то ли куст впереди тебя, то ли зверь, то ли человек... А ты, прожив день, насмотревшись и надышавшись им, все еще днем живешь, - и луг для тебя еще не в тумане, а весь просвечен, и сухо, и тепло, и дорога просматривается до самых дальних очертаний, и березовая роща как на ладони, и куст бузины разглядывается не купно, а с такой резкой отчетливостью, что видишь, как по листу бежит божья коровка, и яркое дневное солнце освещает тебя и мир, указывая дорогу, и ты ясно видишь и осознаешь: это куст, это камень, это цветок тысячелистника, это ворона. Пройдет еще много времени, а может, на это понадобится целая ночь, чтобы глаза мои перестали видеть тот дивный свет, что виделся днем, а может, на это не хватит и одной ночи и много их пройдет, прежде чем померкнет свет и угаснет в глазах увиденное.

 

     Лежу в траве вялый, сонный, ни руками пошевелить не хочу, ни ногами двинуть. Лень меня одолела. И потому, что вялый лежу, как-то особенно чувствую жизнь вокруг: как травы растут, набирая силу, ручеек за головой в распадке журчит, ласточки размеренно в небе летают, - и чем больше меня вялость одолевает, тем ощутимее движение, бодрость этого мира чувствую, и наоборот, чем ощутимее бодрость этого мира чувствую, тем больше сонливость и лень. Встрепенуться бы, да куда там, разве этот мир одолеешь? К счастью, в своем движении он к скорости не стремится, а не то лежать бы мне сейчас на земле начисто лишенным сил жить, думать, чувствовать, - так бы он своим бодрым движением пригвоздил меня к земле. Лежу, гляжу в пустынное небо (если не считать солнца), грызу сорванную травинку, жду миг, когда этот мир замедлит свой бег, и встану с земли полный сил.

 

     Мир велик, жизнь продолжительна, а ты ограничиваешь себя какой-то малостью, останавливаешь, направляешь свою любовь на что-то одно, и это хорошо. Но справедливо ли это? Любить небо, землю, вселенную - вот та любовь, которая достойна человека, и только о ней одной и стоит мечтать и к ней стремиться. Но любить куст крапивы в своем огороде, сосну, цветок клевера, проходя мимо которого ты не всегда его видишь, испытывать нежное влечение к весеннему ручью, которому и жить-то неделю, к камню у дороги, к сломанной и упавшей ветке, к туману, который утром взял и улетел, к ветру в поле, к лету (и оно не вечно!), - не кажется ли эта любовь обманом, ошибкой, если не пагубным заблуждением? Может, и кажется. А между тем мы только и делаем, что этот туман, этот ветер, этот цветок клевера любим, а о вселенной, о небе думать не желаем. И это хорошо. Ибо, думая о тумане, о цветке клевера, мы разве только о них думаем? Мы думаем о небе, о мире, о звездах, нам тогда всю вселенную, весь мир подавай любить. Любя цветок, мы испытываем потребность любить мир, но, любя вселенную, предпочтение мы все-таки отдаем цветку клевера. Впрочем, что цветок клевера, что мир - для нас тогда все равно.

 

     Когда я смотрю на небо, на бегущие по небу облака и на уходящий на запад вечер, когда замечаю угасание дня, приближение сумерек, мне кажется, что это не облака проносятся мимо меня, а дни моей жизни от меня отлетают, не день или вечер от меня уходят и приближаются сумерки, а уходит моя жизнь. И мне становится так грустно. Не от мысли, что жизнь моя кончается, а что глядение на облака порождает во мне мысли о моей жизни. Но и радость во мне тогда рождается. И тоже от этого. Я вижу в том какое-то дивное чудо. Глядя на убегающие облака, я чувствую, что это не облака, а мои дни.

 

     День и ночь, утро и вечер, кто знает, где их границы, когда одно переходит в другое? Когда я встречаю утро и гляжу на светлеющее небо, разве я вижу только утро? Я вижу и отрывки вчерашнего вечера, и кусочки завтрашнего дня, того, который еще не наступил. Я вижу, как стоят друг другу в затылок и иные вечера и ночи, срок которых исчисляется годами и тысячелетиями. Тесно прижавшись друг к другу, так что они почти неразличимы, они сразу явятся, те, которых ты особенно хочешь. И так явятся, что заслонят собой сегодняшнее утро. Ты по наивности скажешь: сегодняшнее утро наступило. А для тебя это будет вечер третьего дня или года. Не имеет значения, солнце встало или легло, сам ты укладываешься спать или встаешь. Разве по внешним признакам определяют утро? И не бывает вечеров в ту пору, когда приходит утро? Бывает. Но тогда-то мы от этого несоответствия и страдаем. И если ты сумел, встретив утро, жить этим утром, а не искать прошедший или будущий вечер, если, дождавшись вечера, ты принимаешь и благословляешь этот вечер, а не призываешь к себе утро, - считай, что ты счастлив и больше тебе ничего не надо.   

 

     Отчего получаю удовольствие? Оттого что каждый раз приходит новый день. А если бы стоял один день неизменный, как вечность, получал бы я от него удовольствие? Думаю, что нет. С утра я бы его как-нибудь и поприветствовал, а к полудню совсем бы скис. Дни уходят и приходят, дни чередуются, семенят своими ножками, спешат мне навстречу, убегают. За одним днем гонишься, как гончая за зайцем. Другой день тебя нагоняет. Третий не торопится и не отстает, а идет ровным ходом. Тот присел отдохнуть, тот улегся ночевать на макушке стога, тот разделся догола и плещется в речке, тот, озабоченный, куда-то спешит - то ли на свидание с девушкой, то ли на встречу с другом; пролетел так скоро, так мимолетно, даже разглядеть его не успел - только запах от него остался и устойчиво держится. Тот, труженик, пыхтит, словно взбирается в гору. Тот, гуляка беспечный, баклуши бьет. Этот, безнадежно влюбленный, по предмету своей любви тоскует. А тот - женоненавистник, на всех красавиц мира ему плевать. 

      Пришел, посидел, поговорил о разном, посмеялся, погрустил, выпил чашечку чая и ушел. И не оставил после себя ни вздохов, ни сожалений. Может, один вздох и оставил, может, одно сомнение и вылетело из него. Да где они сейчас, где их искать? Были и нет их, растаяли, как облака в летнем небе. И только на том месте, где упал один вздох, одуванчик на лугу появился, а на том, где сожаление, - анютины глазки.

     Боязно мне от моего такого холодного отношения к их уходу. Почему не зову, почему не останавливаю? И зову, и останавливаю, да разве их удержать? Да и пусть катятся своей дорогой!

     Дни печальные, дни холодные, дни, изъеденные мукой и хандрой, как молью, дни - очарованье, блеск и шелест в кустах, дни весенние, полные томления и счастья, дни осени и весны.

 

      Ах эта ночь! Вот она движется, вот отдалилась от дня, отскочила, как мяч, и сама по себе стала. Вначале никакой ночи не было. Был день, сияло солнце, дул ветерок, пели птицы. Но угомонился день, притихли птицы. Склонил он голову и уснул. И на смену ему ночь вышла. И темная, и черная, и страшная. Насколько день был прекрасен, настолько ночь нехороша. Уйти, убежать бы от нее, да куда денешься? А чем неприятна? Неопределенность какая-то, чернота, глухота, стеснение. Не принимая ночь, все за день хватаешься, его красоты вспоминаешь и ценишь. В страхе, в сомнении маешься. А потом вдруг взглянешь на небо, звезды увидишь. Или в темноту вглядишься, и она темнотой тебе не покажется и неприятной не будет. А в звезды на небе непременно влюбишься. Что же это за такое страшилище - ночь? Если нам темнота ее прекрасна и звезды ее мы любим? Не страшилище она, а красавица, без которой мы жить не можем. И любим мы эту ночь, и лелеем, и такую нежность она нам в душу вливает, такие заветные словечки нашептывает, такую тонкость чувств в нас обнаруживает, мягкость, покорность, смирение, что хватаемся мы за нее и кричим: не отпустим никогда! Нам день не нужен! Что тоже глупо. Почему? Потому что придет день, вместо темноты принесет свет, вместо луны взойдет солнце, станем мы подвижны, нетерпеливы, настойчивы. И день благословим.

 

     Утром проснулся и услышал чьи-то шаги, как будто человек или лось пробежал мимо избы. Кто бы это бегал? Вышел на крыльцо. Нет никого. Вошел в избу - опять шаги слышу. Прислушался внимательней и подумал: почему мне обязательно кажется, что человек или лось пробежал, может, это лето торопится, бежит, а я его за человека или лося принимаю? И, выйдя на крыльцо второй раз и увидев бегущего лося, так и решил - это не лось бежит, а лето. Как избавление мое, как спасение оно ко мне приходит. Страдал я осенью, умирая, страдал и весной, рождаясь вновь, и до того настрадался, что уже сил нет ни на радость, ни на боль. Тут бы мне и кончиться совсем, но приходит лето. Вот оно распахивает предо мной свои ворота - зеленые травы, свежестью веет от реки, шепчутся листья. Жизнь тут не умирает и не рождается, она есть, она как бы за этими пределами или, можно сказать, она вмещает их в себя.

     Благословенная пора! Раннее утро, свет от зари мягок. Я иду по берегу реки, ни жизнь, ни смерть не касаются меня, я не обременен страстями и желаниями и в то же время полон сил и чувств. Золотое лето ждет меня впереди - в это я верю, надеюсь. Идет, приближается лето.

 

Приобрести книги

Бориса Сергуненкова 

График работы:
Пн-Пт с 9:00 до 18:00
Сб-Вс с 10:00 до 17:00