УТРО
Последнее время я много спал. Не то чтобы я находил во снах удовольствие, хотя и снились мне иногда приятные сны. Но часто снилась всякая чепуха, и я думал много во сне и решал свои нерешенные вопросы. Я не хотел просыпаться, боялся вставать и начинать новый день, который, как мне казалось, не сулил ничего хорошего. Как ни противно было лежать и залеживаться, спать и видеть бесконечные сны вперемешку с дремотными видениями, я все-таки предпочитал их яви. Жизнь не была для меня радостью, не давала наслаждения и счастья. Особенно это чувствовал я по утрам. Во сне не была зеленей трава и ласковее солнце, но сны не навязывали таких проблем, которые преподносила жизнь. Я мог часами лежать под деревьями, не открывая глаз, слушать шум ветра в листьях, думать и находить ответ. Я часто находил правильный ответ и в яви, но в яви вслед за ответом всегда приходил новый вопрос, как за победой следовало поражение, а во сне все заканчивалось победой безусловной и определенной, вечной на все времена. Вероятно, сны-то нам и дают счастливую возможность удержать нечто в руках, приводить к чему-то одному, постоянному, минуя дурную бесконечность и чередование перемен.
Я открыл глаза и сел, и, еще не приходя полностью в сознание, обнаружил, что мне приятно было проснуться. Светлое утро не наступило, еще лежала в лесу темная ночь, но это была уже не та свежая ночь, которая приходит вечером, располагаясь надолго. Эта ночь, от-шив свое, уже умирала, отходила в небытие. Но оставалась такой же прекрасной, что и была: так же бархатно чернела наверху небесная тьма, так же обольстительно светили звезды, вырисовывались вблизи контуров деревьев; приглядевшись, можно было различить на ближнем дереве и складки на коре, и дрожащий от, безветрия лист; так же величественно молчал лес, и волнующие запахи его упрямо щекотали ноздри, и было непонятно — принадлежит ли это все уходящей ночи или рождающемуся дню?
Я сидел и впервые за много дней ни о чем не думал, а внимал приходу утра. И как с утром в лес приходила новая жизнь, начинало светлеть на небе, пробуждались птицы, что-то шелестело, шуршало в высокой траве — так и ко мне приходила новая жизнь, я отходил от сонного оцепенения.
Я встал и побрел к ручью. Солнце поднималось. Дрозд-рябинник, пролетая, едва не задел меня своим крылом. Лес осветился, подобрел, стал понятней, видней, И слева, и справа открылись освещенные картины, слева — просторный сосновый бор с высокими соснами в мохнатых шапках и заросли вереска у земли, справа — тесные ели и низкий еловый чапыжник, густой, непролазный, колючий.
Я подошел к ручью, сел на корточки перед ним и заглянул в воду. От ручья отдавало холодом, свежестью. В воде на меня смотрело молодое утомленное лицо. Я зачерпнул пригоршню воды, умылся, как бы желая смыть следы сонных мук. И только сейчас понял, что спал в лесу, а не на кордоне.
Вышел на крыльцо и светлое, чистое утро увидел. Где его увидел? В небе, на крыше избы, на тропинке, бегущей к колодцу. Шаг по ней шагнул — увидел утро в траве, в росинке на кончике травы. Глянул влево — увидел утро в листьях березы. Глянул вправо — заметил в хвое сосны. Еще дальше прошел — увидел утро в кустах малины у дороги, в длинной шеренге елей. Был у речки — увидел утро в речке. Заглянул на озеро — а оно там. Куда бы я ни ходил, куда бы ни заглядывал: в барсучью нору заглянул — ив норе барсука утро, в колодец— и там оно есть. Пролетела бабочка — утро держится на кончиках ее крыльев. Забрел в густой чапыжник, голову курткой накрыл — темно себе сделал — и тут утро вижу. Не нашел я в лесу такого места, где бы утра не было.
Когда встает на востоке солнце, и ты смотришь из окна избы на его восход, а потом продолжаешь глядеть рассеянным взглядом на березу, на бузину, стоящую поодаль, а солнце в это время уходит, поднимаясь к зениту, — кажется тебе, что и береза, и бузина светятся каким-то внутренним светом, свет из себя испускают, и до того это явление явственно, до того ярок и ощутим их свет, что думается даже, не солнце на землю в это время светит, мир освещая, а бузина и береза, а солнце померкло. И в самом деле, почему дано природе светить только солнцу, а березе и бузине нет? Одному ли солнцу свойственно нежить и греть, вызывая в нас слова признательности и любви? Конечно, с другой стороны, с чего бы березе светить, если есть солнце? И я бы согласился с этим, если б не считал, что светить внутренним светом дано каждому, и кусту, и березе. Считать — так считаю, а вот над чем задумываюсь: неужели внутренний свет светит сильнее, ярче внешнего, если мы в утренние часы, глядя на мир в окошко, свет березы видим, а свет солнца нет?
Сколько себя знаю, всю жизнь суетой занят. Наступит утро, а ты в муках: взойдет ли солнце? Поднимется ли в небе? Явится ли полдень? Придет ли ночь? А дрозды в сосновом бору, будут ли они петь? А ветер? Пробежится ли он по полям, по лесам, листья деревьев и травы лаская? Совершит ли ворона утром свой путь к реке? Прилетит ли обратно вечером? Кажется, нет тебе до всего этого дела, совершится оно или не совершится, будет или не будет, не в твоей власти не только об этом решать, но даже думать, переживать, а ты переживаешь, волнуешься. И себя за это не любишь. И жизнь твоя кажется оттого пустой. Нашел в себе силы уйти от всех переживаний, отказался от суеты, и какое блаженство на тебя нисходит! Не думаешь ты о солнце, не печалишься о месяце, светит в ночи он или нет. Он сам без тебя придет. И все остальное придет и будет. А ты о себе подумай: взойдешь ли, как месяц или солнце? Будешь ли светить? Своими движениями души займись, а о прочем пока забудь.
Утром встал. Росы сияют на низком солнце чистотой — и я сияю. Воздух свеж, и я свежим, выспавшимся себя чувствую. Речка вдоль разрушенных берегов бодро течет, а у меня в руках, ногах бешеная бодрость и сила, по отдохнувшим за ночь мышцам переливается. В голове идеальная пустота, ни одной мысли, ни хорошей, ни плохой, словно не голову на плечах несешь, а пустой котел, сферу какую-то — ничего не несешь. Глаз цепок, ухо чутко, а чувствую, что есть во мне силы еще цепче и чутче их иметь. Уже и так каждый шорох различаю, а чудится, что еще острее будет слух. И глаз, как подзорная труба, глядит на несколько километров. Вижу, как с каждым глотком лесного утреннего воздуха свежесть ко мне прибывает, острота зрения, сила мышц, отчетливость мыслей, жар сердца. И столько я набираюсь этой свежести и бодрости, что опять ложусь спать. И уже не от усталости, а от свежести засыпаю.
В это теплое летнее утро сижу в избе у открытого окна, подперев голову, и слушаю шум ближних сосен. И никакого другого дела не делаю, никаким другим занятием не занимаюсь. Больше того, считаю, что слушать сосны — самое важное занятие в жизни. Часто ли мы слушаем шум сосен, часто ли позволяем себе такое? Занятые суетой, другими более мелочными делами, этого-то мы себе и не позволяем. А какие дела для нас более важны? Слушать других? Себя? Может, сосна родилась и всю жизнь прожила только затем, чтобы ты ее послушал. И не для красоты она на свет явилась, и уже тем более не для того, чтоб из нее сделали столб, бревно, стол, когда срубят. Именно для того, чтобы ты в этот день ее послушал, она и родилась. И стояла здесь много долгих лет, росла. И теперь напоминает о себе живым словом, и ты ей внимаешь. И этот миг вашей взаимной связи — есть в вас обоих самое высшее.
Подглядывал, как лист из почки растет. И ловил себя на мысли, что не дело делаю, стыдно и неловко себя чувствовал, и, если бы кто застал меня за этим занятием, я бы, наверное, сквозь землю от стыда провалился. Казалось бы, с чего такая щепетильность? Или мы никогда ни на что не глядели тайком, или глядение на молодой лист, как он растет, с некоторых пор запретное занятие, преступать которое грешно? Подглядывать исподтишка жизнь человека, как он моется, одевается, чистит зубы, полощет рот, подслушивать — это постыдно. Это азбучные истины, мы знаем их с детских лет. А на лист глядим, на деревья глядим, на цветы, как они умываются, глядим — и хоть бы что, ни совестно нам, ни стыдно. Словно у людей есть свои личные дела, а цветы их лишены. В это, конечно, трудно поверить. У каждого существа, которое живет в этом мире, есть право на личную жизнь, и прикасаться к ней, подглядывать, подслушивать никому не позволено. Между тем мы вглядываемся в эту природу во все глаза, сетуя, что мало видим. Нам хочется еще и еще. Не наглое ли это желание? И хоть интересно мне было посмотреть, что будет с листком дальше, как он вылезет на божий свет, как двинется в рост, отвел я от него глаза. Кто не испытывает стыда, пусть смотрит, я же на этот листок не смотрец.
Солнце только встает, тускло от тумана, свежий ветер гонит туман по реке. Что еще может гнать ветер? Он может гнать облака, рвать осенние листья, может, угомонившись от дел, вознести в небо, в летний зной пушинку одуванчика, а вслед за одуванчиком поднять и наши души. Чем легче и веселее у человека душа, тем она охотней к подъему. Вот дунул ветерок, и она, забывшись, что существует совместно с живым телом и не дело ей от него отлучаться, оторвалась и воспарила над лесами, полями, реками — все внизу, под ней. Летит и улетает дальше и дальше. Эй, постой, куда летишь? Ведь улетишь! И грозишь ей вернуться, и, пока ветер не унес ее от тебя далеко, возвращаешь. Ветру что, унесет любое и не вернет. Хорошо, когда он уносит от нас заботы, муки, боли. Плохо, когда не возвращает счастье, ликованье, любовь.
Ты встаешь и хочешь, чтобы утро пришло раньше времени? Нет, так сразу оно не приходит. Ты подожди немного, посиди в тишине, подумай. Выпей глоток холодной воды, умойся, разожги плиту, поставь на огонь чайник. Ты долюби еще прошедшую ночь, поговори с ней, смиренно попроси ее тебя оставить, ты ей и будущему утру улыбнись, не заботясь, что они в темноте не увидят твою улыбку, ты позови утро, и даже если оно не идет, не отчаивайся, жди терпеливо и призывай к приходу настойчиво. Ночь убеждай оставить тебя, находя слова самые верные, самые нежные, выбирай доводы самые разумные, поступись своей гордыней — не такая же она дура, чтобы не уразуметь, что ты от нее хочешь, а утро зови; можешь даже чуточку прикинуться дурачком, простофилей, несчастным бедняком, обделенным судьбой, чтобы вызвать у нее жалость, любовь, сострадание. Ни в коем случае не надо сгоряча жать и призывать к ответу. Не надо ее толкать, тормошить, ругать. Всему есть свое время. Если ты хочешь, чтобы утро наступило раньше обычного, ты сам приготовься к нему, и оно придет.
Две сосны шумели за бревенчатой избой. И я ясно различал их шепот. У одной сосны шум был размеренный, ровный, говорила она не торопясь, словно ценя каждое слово; другая тарахтела, как балаболка. У той сосны, что была постарше, разговор был пониже, побасовитее, точно у простуженного на свежем воздухе человека, у молодой — звонкий, сочный. Сначала я услышал только шепот сосен. Потом к ним присоединилась береза. И ее я хорошо знал, и она, как и сосны, росла неподалеку от избы. И если две сосны переговаривались между собой, как две подружки, слушая и не слушая друг друга, чередуясь друг с другом, то береза пела словно для себя, и в то же время прислушиваясь к голосам соседок. Мне стало интересно различать в ночи голоса (я только что проснулся и лежал в постели), и я прислушивался: различу, услышу ли я еще кого-нибудь? Есть ли еще в лесу чей голос? И только так подумал, как услышал голой бузины, он был так тих, что его я едва различил. Днем, сидя в избе, этот куст я никогда не мог услышать. Хотя рос он недалеко, у крыльца, был он мал, едва покрыт листьями, невзрачен, его сильно ободрала весной машина, которая привозила мне дрова, и он не успел окрепнуть. Может, это было странно, но и он включился в этот хор, а впрочем, что тут странного. Странно, если бы я его не услышал. Или если бы он не говорил. Молчал. Но вот, кажется, и замолчал. Из упрямства, должно быть. А впрочем, он никогда не был красноречив. Услышал чуть заметный шум травы на лугу. Донесся до меня говор речки. Ну, а еще, спрашиваю себя, что еще будет? Что услышу? Услышал, как скользит невидимое мной облако по небу, задевая собой вершины сосен. Услышал движение звезд. И, казалось бы, эта музыка должна радовать мое сердце, должна удовлетворять, а я, ненасытный, еще чего-то жажду. Услышал походку лисы за косогором, скок зайца через опушку, движение соков в стволах и ветвях деревьев. И когда уже самые слабые звуки в лесу различил и уже ничего нельзя было в нем различить, свое кровообращение в жилах услышал, услышал, как сердце стучится, как душа теснится в проснувшемся и залежавшемся теле.
Встал утром рано и от того, что рано утром встал, уже рад. Не радуешься тому, что утро, не радуешься и тому, что встал, — радуешься тому, что утром рано встал. Какая в этом скрыта тайна, что это значит, сказать трудно, да, может, и невозможно, слишком глубоко спрятана суть. Что касается меня, то по мне и не надо познавать, достаточно и того, что я знаю, помню, что это есть. И все-таки, нет-нет да и задашь себе вопрос: почему не радуешься, когда поздно встал? или: почему не печалишься, что не встал? Почему не льешь слез оттого, что встал в ночи и, прислушиваясь к ночному шороху, сидишь в избе, или бродишь, натыкаясь в темноте на углы, ведешь себя тихо, мирно, спокойно, даже радостно, хотя, казалось бы, радоваться тут и нет причины? А может, и льешь слезы, да не замечаешь, или не позволяешь себе такой слабости? Утром рано встал и рад — это понятно. Ты оттого рад, что у тебя, как и у утра, день впереди большой и возможность прожить сегодня большой день тебя очень устраивает. А глухой поздней ночью встал и слезы льешь — это значит, что, мол, нет у тебя уже ничего, ты мертв и как бы в небытии находишься, а оттого, что находишься в небытии, слезы льешь. По бытию, по дню плачешь. Если бы я рыдал в ночи, я бы с этой мыслью согласился. Согласился бы и не рыдая, если бы не нравилась мне ночь, не любил бы я ее, не любовался ее красотами. Знать, радоваться и рыдать не одно и то же. Радоваться ты всегда рад, даже тогда, когда этого не хочешь или необязательно это делать. А рыдать? Тут тебя на веревке тяни, а ты упрямишься, упираешься.
Предутренняя пора. Ночь, как вода в ведре, стояла неподвижно, а теперь ведро нагнулось и вода расплескалась. Ночи в ведре еще много, но и поубавилось. Нарушилось ночное равновесие, пришло в движение. Ни птиц не слышно, ни лосей шатанья. Даже ворона не каркнет на весь лес. Все тихо, как было в ночи, но я слышу, как нарождается утро. Из темноты стали выделяться ближние деревья, кусты, телеги с оглоблями, бочка, бревно. Услышал, как ворона решительно чиркнула клювом по суку, готовясь к предстоящей трапезе. Слышу синичек слабое порханье над замерзшим кустом. Вижу, как слабый луч солнца побежал по заснеженному полю, зацепился за один куст, за другой, пронесся мимо них и побежал дальше. Вышел на крыльцо. В лицо холодный ветер пышет. В небе над горизонтом солнце поднялось и висит над землей тусклым красным шаром. То стояла ночь и ничего не было в лесу видно, теперь день — и кругом светло, и видать все, что пожелаешь увидеть. То все пряталось, теперь явилось миру. И такой день стоит беспощадно открытый, что прячутся от него зайцы под ели, лоси укладываются спать, уходят в норы от- мышковавшие лисы. Один я да синички, порхающие возле меня, остались на свету. Да ворона, будь она неладна, неподвижно торчит черным пятном на вершине сосны.
Так устроен мой организм, что мне в первую голову надо начинать день или какую работу не с того, чтобы глядеть на мир, услышать приветственные клики птиц, убедиться, дождь идет или сухо. Случается, конечно, что, встав по утру, я и в окно посмотрю, что за погода сегодня, и дроздов ворчанье послушаю, и на солнце на завалинке погреюсь, и все это будет в благо. Я не об этом говорю. Мне хочется сказать, что прежде, чем начать день и выглянуть в окно, узнать: утро ли на дворе или вечер, чтобы приступить к работе, к дню, к жизни, мне важно в себя глянуть, в свою душу и увидеть, что там есть: утро или вечер? Мне важно прежде всего ей, душе, привет послать, ей поклониться, прежде чем пожелать добра утру, миру, вечеру. Только через себя, только зная себя, я могу принять это утро. Я могу принять утро и через утро, день через день, лес через лес, травы через травы. И это тоже будет приятие, и от него никуда не деться. Но лучше мне принимается утро, когда я гляжу в него через себя. Видя утро через себя, я как бы мосток от себя к этому утру прокладываю, я в друзья его беру, и если мы потом радуемся все вместе, скачем по росистым лугам, смеемся, орем от избытка чувств, если проводим время в добрых беседах, в душевных излияниях, если нет между нами ссор, недомолвок, недопонимания, то причиной тому этот взгляд в себя.
Птица чирикнула в зарослях ольхи так выразительно, что я подумал, уж не хочет ли она меня спросить о чем. И отбросил эту мысль: о чем она может меня спрашивать? Что ей неведомо в этом лесу, что она не, знает, а знаю я? Уж если на то пошло, скорее мне у нее нужно спросить. И я бы спросил, если бы мог, и она бы ответила. О чем бы я ее спросил? О том, как жить в мире, об истине, о справедливости, попросил бы открыть вечные законы бытия, рассказать историю земли и неба. Но и она знает ли ответы на эти вопросы? И пока я мучительно думал, о чем бы она могла спросить меня, о чем бы я ее спросил, птица вспорхнула и улетела.
Как только ты утром открыл глаза и встретился с миром, увидел лес — тебя уже нет (а ты-то думаешь, что, открыв глаза, ты в мир явился!), ты как бы с этим мгновением, связанным с открытием глаз, умер (а родился лес), и тебе предстоит долгий труд и утомительное странствование, чтобы найти себя, возродить себя. Непонятно, почему так происходит, но рождаясь, появляясь в этот мир, едва прозревая, едва совершив свои первые шаги, едва утвердив себя в этом мире, мы не рож-даемся, а совсем наоборот, умираем, уходим в никуда, а по земле если и ходит, то наша бледная тень. И сколько нужно усилий, чтобы родиться снова! Путь этот так труден и мучителен (не каждому он доступен), что, зная об этом, хотелось бы, чтобы избавить себя от тягостных мук и страданий, рождаясь, приходя в этот мир, не открывать глаз, не отверзать ушей, не чувствовать, не осязать, не обонять ничего, не делать, не прыгать, не бегать. Но что это за жизнь, и кто на нее согласится? Я скорее согласен пройти все муки, чем гнить в такой прекрасной темнице. И пусть на меня падут все тяготы судьбы. Ведь приняв эту судьбу, путь к лучшему нам не заказан. Мы будем страдать, но, страдая, идти к новому рождению. Иди же ко мне, мой лес; насыщайтесь, глаза, уши; люби, сердце; трудись, ум; работайте, руки-ноги; злись, печень; мерзни, тело, встречай и провожай утра, страдай и принимай печаль!
Пробегусь с ведром до колодца и обратно и исправлю свое настроение, переменю свою судьбу, характер. Стану веселым, добрым (прочь печали), буду всех любить и всем делать добро, не буду лгать, тщеславиться, подличать, возвеличивать себя, принижать, стану мудрым, справедливым, ласковым к детям, милосердным к павшим, непримиримым к врагам. Открою в себе щедрость (надоела эта скаредность — считать копейки, рас-считывать до конца получки рубли), буду отзывчив, любезен, незлобив. Сбегал к колодцу, поставил ведра воды на лавку, жду, когда переменится настроение. Вышел во двор, глянул на небо. Облака. Дождь. Обругал я их. А раньше не замечал, не трогал. Гриб дождевой попал под ногу, я его пнул. А раньше обходил стороной. Оса ко мне подлетела — я от нее в сторону. Скривился на лес, на залив. Плюнул на землю. Чертыхнулся в небо. И, хлопнув дверью, ушел в избу.
Пока я утром себя не увижу, глаз на себя не подниму, я этого утра не увижу, пусть я на него хоть час, хоть два глядеть буду. Словно я не в утро глядеть буду, а в самую черную непроглядную ночь. Не увижу я ни леса, ни трав в росе, ни солнца сиянья. Но стоит мне на себя обратить свой взор, в себя глянуть, стоит увидеть, какой я: взволнованный, скупой, злой, упрямый, малодушный, легкомысленный, тяжелый на подъем, стоит осознать, встал я с легкой ноги или с тяжелой, — и я уже утро начинаю различать: вон солнце, вон травы, а вон бабочка-капустница полетела. Только тогда открываются у меня глаза и уши, я вижу и туман над рекой и слышу дятла стук. И себя, и утро вижу, и живу я жизнью утра, а оно жизнью моей. Мне в моей жизни, в моем каждодневном существовании самое главное себя увидеть. Не для того, чтобы собой быть, любоваться, а для того, чтобы, увидев себя, мир другого увидеть, дерево, человека, и, увидев их, с ними рядом стать. Только тогда становятся они для меня сестрами, братья-ми, только тогда я ощущаю всю полноту мира. Тогда меня нет, я как бы испаряюсь, уничтожаюсь, растворяюсь в мире, в деревьях, в других людях. И это растворение настолько сладостно, что хочется его длить всю жизнь.
Не вижу утро только в розовом свете, когда, мол, только одна заря чистая и прекрасная выступает и в природе царит благодать. Мне подай самую распрекрасную, самую нарядную и румяную зарю, от которой с ума могут сойти ценители и хранители чистоты и святынь, а я и в ней что-нибудь ужасное увижу. Не из того, чтобы унизить своей критикой, опорочить, очернить, утвердить свое превосходство (что можно сделать еще безопасней и проще?) — не из чувства ненависти и презрения к чистоте, уж тем более к заре, — не из того, чтобы ее убить, а с тем, наоборот, чтобы возвысить, возвеличить, вознести на достойную высоту. Не знаю, как кто, а утренняя заря может вполне позволить себе иметь кроме прекрасного еще и нечто ужасное, верней, не то что может иметь, она это ужасное издали видеть не хочет, на километр не подпустит, она от нас его получает, одаривается нами.
Случаются такие утра, когда, проснувшись и вскочив с постели, отряхнув себя от сна быстрой ходьбой к колодцу за водой или колкой дров, ты все во сне находишься. И нужно много времени, чтобы окончательно пробудиться. Тогда я сижу отупело у окна, и кажется мне, что, когда я спал, душа от меня отлетела, от земных дел отошла и до сих пор не вернулась. И вот я сижу опустошенный. Не в силах ни любить, ни ненавидеть, ни думать, ни сострадать, с одним желанием, чтобы поскорей она, налетавшись по свету или в иных мирах, ко мне возвращалась. Отвратительное это состояние и страшное. Словно потерял свою душу, упустил, и она не вернется. А как без нее жить? Как любить, трудиться? И пока ты так думаешь, тоскуешь об утрате и отсутствие своей души переживаешь, незаметно, а скорей очень даже заметно, день проходит, другой, третий, и ты постепенно оживаешь, становишься тем, чем был, у тебя появляется способность любить, ты начинаешь думать, какая нынче погода (а до этого тебя даже такое важное обстоятельство не интересовало), какой урожай картошки и прочее, ты начинаешь жалеть облако, которое застряло в середине неба и с утра не может сдвинуться с места, ты сердишься на ветер, залетевший нежданно в окно, ты любишь незабудку самой жаркой любовью, на которую способен только из-за одного ее названия, ты весь в порывах, в волнениях, устремлен, подвижен, ты возносишься перед какой-то поникшей травинкой, красуешься перед ней своей силой, ловкостью, ходишь на руках — вот, мол, я какой, ты заискиваешь перед дорогой, перед ее бесконечной сутью, ты печалишься об ушедшей молодости, радуешься приходящей зрелости, грустишь о наступившей старости, ты счастлив, ты печален, ты беден, ты богат, ты вертишься в этом жутком, сладком, жестоком, бешеном колесе, и душа твоя изнывает от тяжестей, ты нагружаешь на нее все тяготы земные, словно желая проверить, на что она способна, словно хочешь найти предел ее нагрузок, и, к великой радости своей (и печали), убеждаешься, что предела ей нет. Вынесло бы тело эти нагрузки, а душа вынесет.
Когда дует ветер и шумят на ветру сосны, в лесу стоит такая тишина, какой не бывает при тихой погоде. Правда, тогда ты не слышишь ни вскрика птицы, ни кваканья лягушки, ни сверчения кузнечика; пройди мимо тебя человек, прогреми он подковами сапог, заговори, закричи, стараясь перекричать ветер, пронесись перед тобой машина, пролети самолет, прокаркай ворон последнюю новость — ты не услышишь ни стука своего сердца, ни бега крови по жилам, ни легкого дыхания. Ты будешь слышать один шум сосен, и он для тебя будет и шумом, и тишиной.
Шел по лесу недовольный, скорчив на лице гримасу, и устыдился, что таким себя деревьям и травам показываю. Натянул на себя улыбку, засиял солнцем, но и тут облегчения не обнаружил, опять в душе стыд, в первый раз за то, что естественное состояние выставил, а теперь, что его за искусственной улыбкой прячу. Что я за такой развеселый весельчак, что мне только и ходить по лесу, улыбаясь? Но с чего бы ходить с угрюмой миной, кому нужно смотреть на твое хмурое лицо? А вдруг кто-то решит, что ты не сам по себе мрачный, не оттого, что не с той ноги утром встал или не выспался, а дурно думаешь о лесе, или недоволен кустом можжевельника, облако тому причиной? А они к твоему угрюмому виду никакого отношения не имеют. Увидят тебя угрюмым, сами станут угрюмыми, задергают себя в сомнениях: они ли виноваты? Хорошо тебе будет или плохо? Но и улыбаться я глупцом легкомысленным не хочу. Хочу такой в себе выработать взгляд, такое найти и отстоять состояние души, чтобы не было на лице моем ни уныния, ни чрезмерного веселия. Хочу спокойно смотреть на лес, его своим видом не озадачивая, не обманывая, не пугая, как смотрят солнце, луна, звезды, небо, травы.
Есть ли песня, родившаяся изнутри и вылетевшая наружу, признак какого-то душевного или духовного, физического или умственного разрешения? Есть ли она верный признак того, что ты после долгих и мучительных трудов нашел что-то правильное и она своим появлением как бы благословляет твое решение, говорит ему: да. Есть ли песня сама уже решение? Не худо бы по такому поводу спросить: что есть песня? Когда она рождается? Почему человек или птица поет и почему не поет? Не от счастья ли и ликования? Не от горя ли и страдания? Что есть противоположность песне и есть ли ей какая противоположность? Молчание? Но молчание всегда бывает радостным? Или нет, печальным? И песни бывают разные, веселые и печальные. Не есть ли песня итог, решение какого-то долго не разрешимого вопроса? Во всяком случае, когда я пою, мне всегда хорошо. И никогда я не пою, когда мне плохо. Я пою только от ликования, от полноты жизни, от разрешения. Если бы мне знать, что песня есть «добро» пришедшему разрешению, я бы больше головы не ломал, а верил, что так оно и есть. И еще. Я бы всех ученых, ломающих головы над мировыми неразрешенными проблемами, заставлял при правильных ответах излагать их суть пением. Так бы шло дело и в суде, чтобы судья, рассудив мудреное дело и выявив итог, излагал бы его, обязательно распевая в голос, и чем сладостнее и приятнее звучала бы эта речь, чем вдохновеннее, тем справедливее считался бы приговор. Ибо поют от полноты жизни, а полнота приходит тогда, когда нет сомнений, когда ты чист.
Когда что-то у меня не так, мне все плохо. Даже солнце тускло светит. Травы слабо зеленеют. Птицы глухо поют. Речка не блестит. Мостик через нее ненадежен, провалится. Облака редки, густы, черны, светлы — все чересчур. Или, что еще хуже, меня тогда ничто не интересует, не касается — я ничего не замечаю. Я замечаю только то, что мне не нравится, что не по мне. Тогда для меня не существует ни солнца, ни трав, ни речки, а есть только ворона — не любимое мной существо, и я ею живу, дышу, на нее только гляжу, ею забавляюсь. Не очень-то радостная картина. И тогда, чтобы совсем не омрачаться духом от обилия неприятных чувств и не жить только одной вороной, а точнее, злобой к ней, подмечая и гневно осуждая ее дурные свойства, и чтобы не пасть в яму зла окончательно, не жить только этим одним злом, ничего вокруг не замечая, — надо взяться за какую-нибудь работу: колоть дрова, печь блины, варить картошку, надо с головой погрузиться в дело, и хотя, на первых порах, ты и в этом деле, как и во всем остальном, будешь видеть ворону, постепенно душевная мгла для тебя рассеется и ты увидишь мир таким, какой он есть, каким раньше, до вороны, он для тебя был, а может быть, и лучше.
Когда я весной гляжу на зеленую поросль пролесков, удивляет меня, что они распускаются в цветок. Хочется мне тогда ему (цветку) крикнуть: зачем ты цветешь, несчастный? И остановить. Куда ты мчишься? Отцветешь, и что с тобой станет? Уйдешь в небытие. И я бы предупреждал об этом, если б не знал, что на следующий год они расцветут опять, и так до бесконечности, каждую весну. Хочется мне тогда самому себе задать такой вопрос: почему вообще они цветут, почему рождается цветок? Зачем праздновать это пиршество, если через две-три недели оно уходит? И приходит смерть. Но потому и приходит это пиршество. И распускаются цветы, и празднуют свою юность и молодость, чтобы пришло и то, и другое. Раз они умирают, то должны и цвести. Не цветущие не умирают.
Мне нужно, чтобы каждый раз ко мне приходил но-вый день, только тогда я жив, полон, свободен, чист. Но о чем сыр-бор — или он не приходит, где-то задержался и я с беспокойством высматриваю его? Не потерялся он и не задержался, и ничего такого не случится, а пришел точно в срок. Чего же я волнуюсь по-пустому, чего шум поднимаю? А не волнуюсь и шума не поднимаю. Просто хочу, как в суде перед судьей засвидетельствовать необходимость его прихода. И если он где-то задерживается, если появилась у него в дороге вздорная мыслишка потеряться (чего не дай бог допустить!), то пусть он мигом выкинет ее из головы. Сегодня задержался, завтра потерялся, послезавтра совсем сгинул с лица земли — на что это будет похоже?
День посмеялся, другой, но, может, хватит смеяться на третий? Не тут-то было. На третий день еще веселее и смешнее становится и хохочешь, что не уняться. Палец тебе покажут, и ты в конвульсиях от смеха окочуришься. Ушли из головы мысли, исчезли из сердца выстраданные чувствования, ни благородства в тебе, ни любви, ни даже ревности — ровным счетом ничего, что могло бы поднять и возвысить твою суть, даже звериных инстинктов нет, даже злых поступков, злобных проявлений. Один какой-то хохот бессменный. Что ни встретишь, на что ни посмотришь, все ха-ха да хи-хи. Все в тебе смех рождает. А что в лесу рождает смех? Я думаю, ничего. Глядя на природу, как она зеленеет, скорее в печаль бросает, чем в хохот. Природа никогда не бывает несерьезна. Она легкомыслия не терпит. Пролетит рано утром ворона. Что ты, вслед ей хихикать будешь? На кой, спрашивается, ляд? Увидишь полынь во дворе. Или она тебя смеяться заставит? Что она такое смешное сделала? Рожу тебе состроила? Какой анекдот остроумный рассказала? Гаснут звезды на небосклоне. Или они, как какие-нибудь цирковые клоуны, веселое представление тебе показывают, скоморошничают, тебя дурачат? Они сурово оттуда с высоты на тебя смотрят и строго вопрошают: кто ты, что ты, зачем ты? Почему не стремишься быть лучше? И такого страха они в душу твою напускают, что ни до веселия тебе становится, ни до смеха, вспоминаешь все свои прегрешения и молишь пощады. Ну а если и глядя на них, тебя смех разбирает, и ты, как тронутый с ума дурачок, кощунствуя, глядя на них, зубы скалишь? И их суровый, гневный взор тебе нипочем? Тогда-то ты и грустишь, что весел, и смеху не рад, что не можешь в себе его одолеть, и приносит смех тогда тебе не радость, а стыд и раскаяние. Да поздно. Тебе уже вечно в этом смехе прозябать.
Вошел в высокую траву у реки и шорох ее услышал, и устрашился этого шороха. Страшусь и думаю: страшиться мне шороха травы или перестать страшиться? И почему я шороха травы должен страшиться? Может, я веселиться должен, что услышал, как трава шумит, плясать от радости? Но если посмотреть здраво: с какой стати мне от шороха травы плясать? Не буду я ни плясать, ни страшиться! Постараюсь быть безразличным, умеренным, спокойным. Каменную маску на лицо натяну. Все морщинки веселья у глаз распрямлю. Все складки страха и скорби разглажу. Буду не человек, испытывающий какие-то чувства — плачущий, рыдающий, смеющийся, — а кусок скалы, камень, бесчувственный и безразличный. Зашумит трава, а я буду такое выражение на лице изображать, словно ничего не услышал, и трава меня не касается. Перестанет шуметь — и это меня не волнует. Но зачем тогда в травах ходить, зачем шорох их слышать, если к шороху трав ты нем и глух? Да и способен ли ты на такое — оставаться к травам равно-душным? Нет, милок, как ты ни ерзай, как ни юли, как ни старайся убежать от того, что тебе судьбой предназначено, оберегая себя от трав и волнений, все равно они, травы, к тебе придут. Будут душить и задушат.
Вороне подмигнул и ждал, что она бросится ко мне в объятия. И уже руки раскинул, чтобы удобней было ее встретить. Но она не бросилась. И сидела на ветке сосны как до моего подмигивания, не только не собираясь как-то проявить свое расположение ко мне, но всем своим видом показывая, что на подмигивания мои, равно как и на самого меня, не обращает никакого внимания, словно ей грех опускаться до объятий со мной. Так и стоял я, изумленный поступком вороны (я-то думал, что стоит мне только подмигнуть и руки расставить, и она моя, а, оказывается, вовсе не так), и неловко мне стало от своей самоуверенности. И не веря происходящему, я все еще держал руки, раскинув, хотя и было со стороны это видеть ужасно нелепо. Ждал, что шутит она, что вот-вот полетит ко мне. Не дождался. Устал стоять, руки расставив. Нахмуренный, обиженный, опозоренный невниманием, равнодушием вороны, отошел от нее прочь. И когда уходил, шевельнулась у меня мысль, что чуточку я постоял, и ее бы дождался, что теперь она себе не рада и ругает себя за свое высокомерие. И я собрался было вернуться, но Гордость мне не дала. Или я совсем себя потерял, что буду унижаться перед какой-то вороной, чтобы обратила она на меня свой взор, или других ворон нет, которые бросятся ко мне с радостью, стоит мне только раскинуть руки?
Не было мне спокойствия в этой жизни ни на минуту. На минуту, может быть, и было, кому на минуту в душу тишина и мир не приходили, разве что к закоренелому и отпетому негодяю и разбойнику, да и он, наверное, эту минуту, которую бог всем милосердно отпускает, вкусил. Я о двух минутах говорю, о трех, о тех минутах мира, которые приходят если не к отпетому негодяю и не разбойнику, то и не к святому, а к обыкновенному человеку, имя которому тьма, которые ищут этой минуты и долгим трудом их добиваются. И не добиваются. Не достигают. Глядя на иных людей, на их манеру вести себя, на их походку, внешний вид, на то, как они уверенно, спокойно ходят, едят, ложатся спать, разговаривают, не обремененные душевными тяготами и умственными тревогами, удивляешься иной раз, как это они умудрились так жить, откуда черпают силы для жизни и уверенность? Откуда у них берется мужество спокойно ложиться спать и не ужасаться при этом мысли, что ты, заснув глубоким сном, можешь утром не проснуться и так и уйти в свой сон вместе со своими несделанными делами, неотданными долгами, несовершенными поступками и не вернуться? Как могут они с такой железной и убежденной решимостью, не терпящей сомнений, сидя за обеденным столом, жевать хлеб, хлебать из тарелки борщ, обгладывать куриное стегнышко, обильно насыщая свой желудок, не угрызаясь совестью, что ест он не свое, а чужое или что неплохо бы и ему поделиться своей едой с другими? А что, если куриное стегнышко, которое он обгладывает сейчас с таким смаком, вдруг возьмет и застрянет у него в горле и не вы-лезет оттуда никогда? Как тогда быть? Откуда у людей такая великолепная убежденность в правоте своих дел, своих дней, своей жизни? Откуда она у меня? Я не так глуп. У меня такой убежденности нет. Я при каждом сне ужасаюсь, укладывая голову на подушку, размышляю: не кладу ли я ее на плаху, под топор? Жуя кусок хлеба, со страхом думаю: не застрянет ли он в горле, свой ли я кусок ем, заслужил ли эту благодать? Хорошо еще, если после долгих и мучительных размышлений, взвесив все за и против, придешь к мысли, что заслужил. А если ответ будет: не заслужил? Обратно проглоченный кусок хлеба вынимать? Казниться совестью, что съел чужое? Поистине, жизнь наша полна неведения, и опасности подстерегают нас на каждом шагу. Ты утром встал, ты лениво нашариваешь сапог и суешь в него правую ногу, готовый встать и сделать первый шаг. Уверен ли ты, что ты ступишь на твердую землю, что под тобой не подогнется земля, не разверзнется, уверен ли ты, что под твоими ногами твердь, а не бездна, что ты сейчас не провалишься, не улетишь? Я такой уверенности не имею никогда. И жить мне от этого трудно. С понятием и сочувствием отношусь к одному моему знакомому, который всякий раз трепетал при встрече с утром и размышлял: достоин ли он такой встречи? И каждый раз находил на этот вопрос отрицательный ответ. Согласитесь, что такая жизнь мучительна, если не безумна. Достоин ли ты, глядя на эти красоты мира, рассыпающиеся перед тобой, слушать, вкушать эти звуки, запахи, достоин ли ощущать сладчайшие и нежнейшие прикосновения его? Нельзя сказать, что ответ будет всегда: недостоин. Недостоин видеть, слышать, чувствовать, любить. Есть в этом ответе какая-то неправда, чушь, рабское принижение. Почему недостоин? Кто же еще и достоин, как не ты? Но едва так сказал, едва утвердился в этом ответе, как слышишь: а с какой стати ты взял, что достоин? И чем больше уверяешь себя, что достоин, тем больше впадаешь в сомнение. И что самое плохое, что в этой изнуряющей борьбе побеждает ответ: недостоин. Вот и лови в такой переделке минуту душевного счастья, мира и тишины. Тут не только минуты, тут секунды не схватишь, случайного краткого мига не словить. Едва ты на него нацелился, едва поймал, оглянулся, где он, а его след простыл.
Сколько бы ни ходил по тропам, ни нюхал цветов, ни разглядывал трав, сколько бы ни слушал трелей и раскатов соловья весной, сколько бы ни сидел у речки, всматриваясь в ее бегущие и прозрачные воды, пытаясь разглядеть речку, услышать истинное пение птиц, увидеть лес во всей его красоте, сколько бы ни пытался познать его через его, — ты ничего не добьешься, пока не бросишь это странное, если не пустое занятие, и не обратишь свой глаз, свое ухо, свой ум и свое сердце на себя. Ибо прежде, чем видеть глубину леса, надо обрести и увидеть глубину своих глаз, прежде, чем понять и ощутить силу его любви, надо понять и измерить силу своей, любви, надо дойти до дна своих ушей, своего ума, своего сердца. А пока ты не услышал себя, не узнал, ты слеп и глух, у тебя нет ни ума, ни сердца. И ты, зрячий, ходишь слепой. Можно сказать, когда ты обращаешь внимание на себя, глядишь в себя, вообще исчезает этот мир, как исчезаешь и ты сам, и ты и он — сливаетесь в одно целое, и вас уже не двое, он и ты, а один, и живете вы не отдельно, а вместе, как одно существо. Пропадают границы, разделяющие его и тебя. Вы вливаетесь друг в друга, не исключая друг друга, не уничтожая. Вот откуда происходят все лешие, китоврасы, русалки и прочие полузвери, полулюди, вот почему ты видишь в речке девушку, влюбляешься и любишь ее горячо (а в облаке мальчишку — соседа); я думаю, что и они видят в тебе брата, если только они умеют глядеть в себя и соприкасаются с тобой с той же степенью доброты и открытости, с какой это делаешь ты. Важно, оказывается, не только видеть этот лес пред собой, важно иметь его в своем сердце, важно не только разъединяться, но и соединяться с ним. Все это я говорю давно известные истины и повторяю много раз, и, возможно, уже надоел. Но боюсь не скуки, а недопонимания. Боюсь сам потерять живую нить и, потеряв ее, позабыть, броситься вновь на ложный путь. Ложный путь всегда перед глазами, а истинный прячется.
Утром я вижу в лесу одну какую-то золотистость. Если я иду к реке, я вижу реку, если гляжу на сосну у дороги, я вижу сосну, если мне встречается на пути кустик сурепки, я вижу, конечно же, его, я любуюсь угасающим месяцем в небе, свежей зеленой травой на лугу — но вижу я не речку, не сосну, не цветы и траву на лугу, не солнце даже, а одну золотистость. Мой глаз, глядя на деревья, как бы не касается их, доходя до них, не доходит до них, не различает их, не выделяет, — у меня тогда развивается способность глядеть и видеть не отдельные предметы: камень, цветок, облако, а то, что их объединяет, соединяет, что их как бы проникает. А объединяет их солнца свет, солнце. Оттого я и вижу утром одну золотистость, от солнца я ее вижу. Мне не хочется тогда делить мир на отдельные предметы: вон человек стоит, вон лес, вон гора. У меня, наоборот, развивается способность соединять все в одно — и человека, и лес, и гору, и это одно есть свет, солнце, золотистость. Вот и выходит отсюда, что если собрать все вещи, все предметы, все живое и мертвое (есть ли они?), все существа на свете в одно целое, если соединить их в одно, то получится что? Гора из них, из существ, предметов и вещей, некое хаотическое нагромождение? Ничего подобного. Получится свет. Вот почему утром я золотистость вижу. Я вижу свет.
Вдали от деревьев, от речки, от трав я чувствую себя свободным. Запри меня в какую темницу, где кроме меня и каменных стен ничего нет, и я, словно свободный от всех земных пут, могу спокойно погружаться в свои заботы: думать, переживать, вспоминать прожитое. Меня ничто тогда не поколеблет, не отвлечет, и могу тогда заниматься собой и час, и день, забывая себя, увлекаясь подобным занятием. И никакие самые грустные мысли, самые неуравновешенные и неудовлетворенные чувства не всколыхнут, не выведут меня из себя. Я, как пень, буду сидеть, одновременно безучастный и деятельный, погруженный в себя. Но стоит мне выйти на луг, подойти к речке, стоит принести в эту темницу пук травы, лист березы, и я уже забыл себя, забыл свои мысли и чувства, я живу уже общением с деревом, с пучком травы. И никакое усилие не сможет меня от этого общения удержать. Я могу обманывать себя или других, делать вид, что занят работой, но сам я уже буду с деревьями, с пучками травы, с кустами, которые со мной. Так я устроен, что одиночество принимаю только тогда, когда не вижу, не ощущаю ни трав, ни речки. Беги речка у моих ног, сверкай на солнце в отдалении, я в себя уйти не могу и забыть не могу. Рокотом своим, журчанием, движением вод своих, видом самым невзрачным и самым красивым — это не имеет для меня значения — будет она лезть в мою душу, и пока я ее к себе не впущу, не успокоюсь. Для меня нет вопросов: того впускать, а того не впускать. Кто приходит, того и впускаю. И устаю от этих впусканий, и бегу от них. Вчера был один и думал какие-то сладкие мысли, и прилетел ветер с залива, и я, бросив думать, занялся им, ветром. Да много ли с него возьмешь в общении? Потерся он у моих ног, как щенок, обласкал, обвеял, шепнул что-то на ухо, что я не разобрал, а переспросить не успел, разволновал меня своим прилетом и улетел восвояси. Сидел и думал: к чему его приход? Что он сказал?
Если говорить откровенно, то в жизни я любил только одно утро. Не скрою, нравились мне и другие утра и с ними был я нежен и ласков, внимателен и заботлив. Но только одно утро я любил по-настоящему, и именно эта любовь дает мне основание и право утверждать, что я любил, что знаю любовь. Не будь того одного утра, и кто знает, мог бы я говорить о любви к утру, к утрам с такой уверенностью. Думаю, что нет. А между тем и времени с того утра ушло — река, и многое я позабыл, хоть и помню его в мельчайших подробностях, и ни к чему мне о нем вспоминать, а тем более продолжать любить — жизнь идет, на смену тому утру приходят но-вые, и как их оттолкнешь? Можно, конечно, принимать, провожая глазами, равнодушно, можно ненавидеть, злиться на них, но не лучше ли любить? И было ведь оно не ослепительно-привлекательным и красивым, не теряли от него люди головы, не падали наземь, не готовились убивать и быть убитыми. Но зачем же все? Кое-кто был, а разве этого не достаточно? Может быть, оно очень нравилось своей красотой? Ничуть. И серости в нем было, и дурного...
Утро на утро ни одно не бывает похоже. Если ты только можешь их различать. Могу сказать с полной уверенностью, что одно утро есть только одно утро, а другое уже другое, совсем не то. Скорей утро на вечер, на день, на ночь будет походить, чем на своего родственника. Скорей оно покажется похожим на лето, на зиму, на быка, на лодку, на червяка, если такое возможно, чем на самое себя. Люди видят однообразие в утре, в дне. Говорят: опять одно и то же. Не было такого и никогда не будет! Если вы сумеете открыть в себе способность видеть новые утра, то сколько вы их увидите? Столько, сколько увидите, — все ваши. Вы увидите хмурые утра, седые, молоденькие, нежные, румяные, ранние, трепетные, ласковые, умные, милые, тупые, утра-младенцы, утра-старики. Будут утра и добрые и злые, но даже и в добре, и в зле все будет непохоже, одни более добрые, другие более злые. Сколько есть на свете дней, сколько вы их встретите и проживете, столько и будет их для вас новых. И каждый раз, окунаясь в них, вы и сами становитесь новыми, свежими.
Хорошо бежать по пересеченной местности. Ты бежишь, и тебе бежать хочется. И задаешься вопросом: зачем ты бежишь? И отвечаешь: за делом. Хотя, во- первых, дела у тебя никакого нет, а, во-вторых, если оно и есть, и нужно тебе поглядеть на сосны у реки, так зачем нестись туда сломя голову, почему шагом не дойти, с перерывом, посидев в теньке, послушав пение птиц, пособирав по пути ягоду, полежав, а то и поспав? Можно подумать, что какая-нибудь сосна, соскучившись по тебе, только и ждет тебя, чтобы обнять и приласкать. Прибежал к той сосне, поглядел на эту. Кто из них ласкать тебя будет? Почему не ласкают? Стоят сосны, нахмурившись, неприступные, гордые, ветер в их зеленых кудрях гуляет, и глядят на тебя не только не дружелюбно, но враждебно. Мол, чего приперся, век бы тебя не видели. И, разгоряченный от беготни, не успев успокоить дыхание, не посидев на пеньке, сконфуженный таким холодным приемом, удаляешься от них в глушь леса, подальше.
Дождь, стужа — с таким трудом я сегодня день на-чал, словно мне его не начать (и начинать не хотелось), словно еще немного — и не начну я его, и он, обидевшись, сам уйдет, не начавшись, и будет длиться ночь. Но какая же может быть ночь, если день занялся и посветлело вокруг, открылись осенние виды: зябкая дорога, мокрая желтая трава, сгоревший папоротник, серые небеса с облаками. Как ни не нравится мне этот день, а приходится его принимать, и не только принимать, но и славить, да не вполголоса, не бубнить, подобно дергачу, а трубить весело, звонко. Затрубил. И услышал мой мысленный клич табунок пролетающих гусей, и ответил печально и торжественно. Я весело трубил, а он грустно.
Ступил ногой на тропу, и задрожала она, как струна. Пока не ступал, лежала тихо, не обеспокоенная мной. А как пошел, тут она и зазвенела, запела. И сколько по ней шел, все голос ее слышал. Чуть зверь какой набредет на мою тропу, заяц ли скакнет, лось ли копытом наступит, кабан ли подсечет — отзывается прочувственно она на их движение. Но, думается, это не тропа отзывается и звенит, а те, кто по ней идет. Проскачет заяц и спляшет весело. Пробежит лось и протрубит на весь лес. Пройду я — песню спою.
Случается так летом, когда на лугу расцветут гвоздики, — и ты придешь на луг и смотришь на цветы, или выберешь один цветок — так тебе он понравится, поразит в самое сердце, и замираешь. И никакие мысли тогда не беспокоят твою голову, ты только любованием цветка занят. Смотришь на него, пока стоишь на лугу, а потом уйдешь — не век же тебе стоять на одном месте, — по своим делам отправишься дальше. Да и надоест смотреть на цветок, глаза устанут. Чего же ты тогда с цветком делаешь? Так просто и оставляешь эту красоту? Ты ее с собой берешь, ты мысленно в свою душу ее вбираешь и, вобрав, продолжаешь на него смотреть. И смотришь до тех пор, пока сам не умрешь, не увянешь. До самой поздней твоей осени.
Привыкнув каждый день мерять по лесным дорогам и тропам километры в поисках порубок и порубщиков, я уже и в ночи, во сне начинаю ходить, и ухожу, поскольку мне не от чего уходить — от себя. И забываю себя, живу без своих рук, ног, без своих сомнений и мыслей, не человек, а труп или колода бесчувственная. И утром просыпаюсь так далеко от себя ушедшим, что мне надо прожить целый день до вечера, чтобы прийти в себя, понять, ощутить, что я есть я: вот мои руки, вот мои ноги, вот мои мысли, а слева бьется сердце. И пока я себя не нашел, я мучаюсь и страдаю. Правда, и потом, найдя себя, я могу мучаться и страдать, и еще больше, чем потерянный, но не сумей я найти себя, и я бы руки на себя наложил — так мне без себя бывает худо.
Замечаю запах осоки у излучины реки, замечаю, как утка, завидев меня, испуганно затарабанила лапами и отплыла в заросли, замечаю солнце в небе, глянул влево—замечаю большую березу, стоит она, трепещет листьями, глянул вправо — замечаю сосну. И она шумит от ветра. Вошел в густой ельник, замечаю ели: стоят они большие, средние, совсем крошки. Прошел мимо малинника — замечаю ягоды малины. Одну на ходу срываю и ем. Был в поле, замечал поле. Был на дороге, замечал дорогу, камни, сплющенные консервные банки, лужи. Стоял у рябины, видел ее—и листья, и ягоды, — всю в глазах держал, от верха до низа. Было утро — замечал утро, и росу, и свежесть, и утренний ветерок. Наступил вечер. Замечаю вечернюю зарю. Уставился на нее в оба глаза и провожаю. Встретил зайца, лося, ворону на березе заметил, пеночку. Разглядел червя под прошлогодним листом. Отворачивался от солнечной ряби на озере, глядел на цветущие ромашки. Видел я и синеву небес, и черноту земли. Что же я не заметил? Самого себя. Как я ходил по лесам, по полям, за всем в природе наблюдая. Но велико ли это упущение?
Как бы ты ни готовил себя к мужеству, ни отваживал сердце для геройских дел, ни приучал, подобно солдату, к трудностям, лишениям, походам, ни закалял тело и душу до такой степени, когда тебе не боязно встретить смерть и болезни, — случаются дни, а точнее утра, когда к тебе приходит такой безотчетный и тяжелый страх, что ты жить не хочешь. Готов хоть сейчас упасть на землю и умереть. Нет тогда в тебе ни одной спасительной мысли, ни одного поощрительного движения — все для тебя плохо, все нехорошо. Ты занимаешься повседневным делом, моешься, готовишь еду и думаешь: зачем я живу на этом свете, зачем еще жив? И только увидев утреннюю зарю на востоке, полынь в росе, услышав пение щегла, отметив, что весь этот мир есть, живет и не собирается уходить туда, куда ты собрался, ты вновь обретаешь и желание жить, и страх от тебя уходит, ты бодр, ты готов к новым битвам. Сколько раз какая-нибудь маленькая цветущая былинка выручала из бед одним своим видом, одним своим существованием, тем, что она есть, живет. Хрупка человеческая жизнь, слабы мы бываем духом. И как благодарны должны быть солнцу, снегу, траве, муравью какому-нибудь, что они своим существованием, уточним, героическим существованием поддерживают в нас боевой дух. Пока они есть, мужество от нас не уйдет никогда. Ну, а как они, реки и травы, как они справляются со своими бедами? Или бед у них нет и не приходит к ним пора отчаяния, пора нежелания жить? Такой примитивной жизни мы в них не предполагаем. И они страдают и мучаются. Кто же тогда им приходит на помощь? Или они находят опору в своем духе? Они в нас, людях, ее находят. Утром вышел на луг, бодрый и свежий, и гляжу, как травы, поникшие от росы, моя бодрость поднимает, как речка, отгрустившая ночь, бойко продолжает свой бег.
Встал и небо над собой увидел и больше ничего видеть не мог. И ходил по лугам, забирался в сосновые и еловые леса, сидел на речке — кроме неба ничего мне видеть не довелось. Оно как опустилось надо мною, так и висело. Уж я глаза свои куда ни тыкал, на что ни заставлял их смотреть, чем ни заставлял их любоваться. И к кусту калины подходил, и на василек в поле глядел, и черную бабочку подносил чуть ли не к носу, глядел на зеленые дали, едкий лютик попался мне на пути, ручеек заблестел, пробиваясь на солнце, мох на болоте пружинил и сочился влагой — на все я как будто глядел, видел всю природу в царском великолепии, — и деревья, и травы, и цветы, и ягоды, — вспугнул тетерку в сосняке, змея пересекла дорогу, наблюдал я жизнь животных и растений, а кроме неба ничего не видел, и виделось мне только оно. А все остальное словно бы не существовало. Я уж голову к земле пригибал, как трава долу клонился, а все равно краем глаза да видел небо. А то, что было перед глазами, не видел. И волнение меня охватило, хорошо ли это, к добру ли? Не есть ли это какое чудное предзнаменование? И стал я еще ниже к земле сгибаться, едва на четвереньках не пополз, глаза в землю тычу, хочу хоть на миг эту грешную землю увидеть, червячков и козявок. И когда забороздил землю носом от старания, тут и увидел их. Но и синева неба от меня все равно не ушла.
Вот первые тучи пришли. Сбросили на лес потоки воды. Потемнело вокруг, помрачнело, а я светел, рад. Вот вторые следом за первыми появились. Столкнулись. От грома грохотанья уши у меня заложило. Еще мрачнее сделалось в лесу, а мне нипочем. Душа моя чиста, чего мне страшиться! Вот третьи тучи груз свой сбросили. Все мокро кругом — и леса, и поля, дороги раскисли, на двор носа не высунешь. А я еще больше улыбаюсь. Хлынь еще сильней дождь, грянь во всю силу ливень, напусти на природу черный мрак, я все равно буду весел душой, не поддамся хандре, не уступлю! И когда все задрожало вокруг, посыпались с неба молнии, загрохотал без перерыва гром, опустился на землю мрак чернее ночи и страшнее ада, и ливень лил беспрестанно, как потоп, сказал я про себя дождю: смирюсь, но и ты остепенись! И он потихоньку умолк, ушли тучи, рассеялась тьма, засияло вокруг, оставив во мне немного хандры и печали.
Ночью шел снег, и казалось мне, так громко шлепали снежинки о землю, словно лоси у кордона топтались. Утром прислушался и ничего не услышал, падают снежинки беззвучно. Но теперь стук сердца слышу, стучит оно, словно дизель трактора. А в ночи вело себя так тихо, что я его не замечал, словно не было сердца у меня.
Бывает ли уто недовольным собой? Утро всегда бывает собой довольно. Это ты недоволен собой. Ты не с той ноги встал, левый бок отлежал, черти и всякая гадость тебе снились и замучали, ты от кого-то во сне убегал и, страшась, кричал: «Караул!», тебя заботы смущают и одолевают: как крышу починить, обед сготовить, пол подмести, дрова в поленницу сложить. Это ты в голове все мельчайшие подробности вчерашней встречи с лесом перебираешь, не сказал ли кому худого, не обиделся ли кто на тебя, тебя не обидел? Гадаешь, что будет завтра: дождь, вёдро? А утро об этом не думает, не печалится. Это тебе задаваться мучительными вопросами: прав ты или не прав, для какой цели в этот мир пришел, зачем живешь? А утро пришло тихо, уйдет тихо, чего ему заботиться — право ли оно? Или бывает оно когда неправым? Что-то неправых утр я никогда не встречал. Бывали утра хмурые, бывали дождливые, снежные, туманные, с поволокой, бывали ворчливые, капризные, строптивые, обидчивые, добрые и злые. Но бывало ли так, что хоть одно из них чувствовало себя не-правым, засомневалось бы в себе, казнилось бы сомнениями? Вот оно катится по бескрайнему миру от горизонта до горизонта, набирает скорость, приходит и проходит, умирает, и на смену ему является день. Нет, бывает утра и недовольные собой, бывают и те, которые чувствуют себя неправыми. Откуда нам знать, какими они бывают? Это с первого взгляда они все на одно лицо — забот и сомнений не знают. А посиди с ним, потолкуй, загляни к нему в душу, если сумеешь, и там тебе такое откроется! Что же откроется? А то, что и страдают они, и радуются, и печалятся, как и мы, люди, и видеть их только сияющими было бы непростительно и грешно. Но почему хочется видеть их только прекрасными, почему видятся они сияющими, золотыми? Потому, что и страдают, и живут — сияют для себя и для нас победным светом. Вот зимнее солнце высоко поднялось над снежным лесом. Вот небо, белесое от мороза. Приветствую тебя, жизнь, и радуюсь, что ты есть, тобой восхищаюсь!
Любить бы себя, как любишь какие-то мгновения, любить жизнь и землю, млеть от довольства собой так нет. Сегодня ты себя вроде бы любишь, а завтра лютой ненавистью ненавидишь. Сегодня ты себя лелеешь, а завтра презираешь. Хорошо бы, если ненависть твоя завтра снова обратилась в любовь. Как бы не так. Любишь ты себя миг, день, а ненавидишь годы, всю жизнь. И такой дорогой ценой дается эта любовь, что кажется, зачем она тебе, если всю жизнь себя ненавидеть? А все равно, тянешься ты к этой любви, как к свету, к добру, к единственному спасительному источнику. И хоть она убивает тебя, ты все равно любишь. Умираешь, а любишь.
Мне иногда кажется (к чему только не приведут пустые и вздорные мечтания), что утро к нам, живущим и разумным существам, приходит не затем, чтобы показать себя во всем великолепии, во всей красе, не затем даже, что оно есть в природе мира, вещей и не явиться не может, а если явилось, то и есть, — и не просто само по себе есть, а для иного: для хорошего настроения человека, для ранней песни петуха, тетерева или любовной трели скворца, для того, чтобы травы и деревья просыпались, дул ветерок и летали ласточки — словом, для всего этого необъятного и прекрасного мира, для веселия и процветания природы. Все это так, для того оно является, и в этом нет сомнений. Но мне иногда кажется, что приходит оно еще и для того и, вернее, именно для того — это главная его забота, — чтобы своим приходом напомнить нам, что следом за ним, вскорости, пусть и в отдаленной, придут вечер, ночь. И мы должны об этом знать и к ним готовиться. По той же причине и, глядя на вечер, на ночь, об утре думаешь, и с легкой заботой его встречаешь: что там будет? что будет дальше? И будет ли? Ночь, оглушая и страша своими страхами, проблеск надежды дает на утро, на свет, говорит тебе, мол, не совсем ты утонешь в этой темноте, не потеряешься в непроглядном мраке, не заблудишься в лабиринте. Но кто так и когда думает? Беспечна душа! Поет она и пляшет и радуется тому, что имеет, что видит, не задумываясь о том, что ее ждет впереди. Кто утром думает о вечере? Кто ночью ждет утра? Их принимают. Но случаются и такие минуты, часы, когда не принимают, когда или сами они не принимаются, словно уже прожиты, или ты их от себя отталкиваешь, отвергаешь, как не нужные, тягостные тебе, и тогда ты прославляешь утро или вечер не потому, что они есть, пришли, а потому, что их приход наводит тебя на мысль, что придет и нечто другое, ему противоположное. В тяжкие минуты это единственное, что спасает тебя от гибели, от хандры.
Утренняя заря кончилась, а я глядел на нее и глаз оторвать не мог. Уже солнце взошло, птицы умолкли, полдень настал, уже вечер нагрянул. Пока я лицо свое поворачивал, утренняя заря в вечернюю превратилась. Как трудно было двигать головой, какая лень была ее поворачивать! Какие усилия предпринимались, чтобы ее повернуть! Кажется, не голову свою поворачивал, а шар земной. Столько сил на поворот ушло. Голову повернул, а ног так и не переставил, туловище не сдвинул. Руками не пошевелил. Даже глазами не моргнул ни разу — так глядел напряженно, всматриваясь в зарю, боясь пропустить хоть самую малость ее красоты. Всю ее перед глазами увидел. Да много ли это? Мало.
Жить для того, чтобы специально ходить на речку, в лес, в поле, глядеть на них, удивляться их красоте, восторгаться алости зари, синеве летнего неба, радоваться зелени лесов — не есть ли это какое-то дешевое удовольствие, которое приедается, как конфета или мороженое? Это все равно, что любоваться своими глазами, волосами, руками, ногами, увиденными в зеркале, ушам, рту, восторгаться каждый день работе сердца, легких. Можно, конечно, повосторгаться день-другой, если очень уж хочется или делать больше нечего, но повосторгался и перестал. И началась обычная трудовая жизнь, где ты не замечаешь, какие у тебя глаза, есть ли сердце (это если оно у тебя здоровое). Так, наверное, дела обстоят и с природой. Незачем и глупо ходить и любоваться ею. Она так же хочет быть незаметной, как твои органы, и скрывается от твоих глаз. Но, между тем, ходим, смотрим, любуемся, говорим: жить без нее не можем. Мол, природа врачует нас. Посмотрел на сосну и вылечился. Порадовался, глядя на речку, и бодр. Глянул, обалделый, на вечернее солнце и рад.
День с утра пытаюсь принять, да не удается. То приму — вдруг дождь пойдет и мне настроение испортит, то возрадуюсь — ветер задует с новой силой и разозлит. И злюсь я уже не на него, а на себя: почему такой малодушный, почему дождь или какой-то порыв ветра меня из душевного равновесия выводит? До того раскипячусь в себяругании, что день начинаю принимать, а себя нет. Такой я себе кажусь ужасный: и мнительный, и обидчивый, и холодный, и плаксивый — никакому самому осеннему, самому холодному, мерзейшему дню за мной не угнаться. Гляжу в ожесточении: что я есть? И себя не вижу, вместо себя какое-то ужасное чудовище вижу, с хвостом, рогами, копытами, клыками. Тут уж мне не до дня, самого себя спасать надо, как бы я в этой грязи и рьяном самобичевании себя не погубил. Гляжу на день, радуюсь ему, себе ужасаюсь, и так он меня своими красотами постепенно ублажает, успокаивает; успокоит, утишит, что забудусь я в своем ужасе перед собой, свои беды забуду. И себя наконец тоже приму.
Выйдешь на крыльцо, и звук шмелей, ос, комаров, гудение слепней, даже хлопание крыльями бабочек тебя оглушает. Куда уж тут выстрелы грома или завывание ветра в вершинах деревьев. Робкое движение муравья, слабое колыхание травинки тебя оглушают, и чем тише звук, тем он отпечатывается на тебе отчетливей. Гром в грозу загрохочет — ты на него ноль внимания, жук усом пошевельнет — тебя словно кто по сердцу ударил. Невыносимо такое состояние, нестерпимо. Много ли в природе воющих, кричащих, грохочущих существ? Лось затрубит во время гона, глухарь, если он не весь истреблен охотниками, по весне запоет свою песню, река на перекатах зашумит во время осенних затяжных дождей, ворона по чистой случайности обронит в воздухе свой воинственный клик, лисица залает, чибис в поле жалостливо простонет, заяц простуженно чихнет. Вот и все главные шумы в лесу. А остальная тьма живет втихомолку. И чем тише живет, тем явственнее ее слышно. И когда грустно тебе, муторно на душе, а причину своей муторности ты не знаешь, значит, кто-то невидимый подал свой голос, какая-то самая малая трава зовет тебя на помощь, а ты не знаешь какая и оттого мучаешься.
Утро было красивым. Небо от голубого и желтого на востоке (и черного даже) до сиреневого и серого на западе. Но вообще мне показалось, что при резкой разнице двух частей неба, восточного и западного, они не так уж разны, и в их разности есть общее, скажем, если у восточного небо светлое, то у западного темное, черное-белое, синее-голубое, желтое-сиреневое и т. д. Мне хочется думать, что два неба не произвольно разны, а есть в их разности закономерность, что они есть пара, как муж и жена. Так я на них и смотрел и радовался. И они мне нравились. Но больше я все-таки смотрел на восточное небо, где было светло и где ожидалось солнце. Восток меня веселил и радовал, хотя сказать, что запад меня огорчал, не берусь. И если бы по какой причине не стало бы сейчас востока, его цветущих красок на небе, встающего солнца, всей этой царственной сцены утра и пробуждения дня, а остался бы один запад с его тускло-серым и мрачным видом, я бы и ему радовался — так он в своей черноте казался хорош. Но утро росло, солнце поднималось, две половины неба усреднялись, контраст уходил, яркость красок меркла, небо вместо двух стало одним, светлым и одинаковым по всему окоему, и только там, где было солнце в облаках, было больше желтого, золотого.
Сижу радостный, наблюдаю солнца восход и думаю: придет вечер, упадет солнце на запад, что я тогда буду делать, как к вечеру относиться? Буду ли лить слезы по его приходу или продолжать радоваться? Хотя весь день радоваться невозможно, но с чего бы мне и грустить? Занимает меня эта мысль, и так получается, что я только ею и живу. Забросил все основные дела, рубку просеки, даже об еде забыл и плиту топить не стал, решив поважнее делом заняться. И верно, какая может быть еда, если ты не знаешь, каким будешь, когда придет вечер, как ты его встретишь? Тут самый сладкий кусок в рот не полезет. Да и работа на ум не пойдет. Ты на просеке весь день будешь вкалывать, а придет вечер и захватит тебя врасплох. Дудки. Пока есть время и не потерял я крупицу здравого ума, пока до вечера далеко и есть у меня время помозговать — буду к нему готовиться, подумаю хорошенько, что к чему, как мне к нему относиться, И хоть рубка просеки важное занятие и принятие пищи не такая уж ненужная возня, все-таки они по сравнению с тем, как мне встречать вечер, сущие пустяки. Пусть бы умирал я от голода или, занятый думой о вечере, совсем пренебрег бы заботами о лесе, случись пожар или еще что в этом роде, более катастрофическое, я бы и тогда пальцем не пошевелил. Зачем мне куда-то бежать, если я не знаю, как мне встречать вечер, который, может быть, уже на носу. Не через тысячу лет он придет и не через сто, не через год и даже не через не-делю, а явится сегодня, и как мне не думать о нем? И вот я сижу и думаю, мысли в своей голове перебираю: то мне кажется, что я встречу его с радостью, бодрый, то — печально, усталый; то — полный сил, то — нет. Со стороны посмотреть на меня и ничего, кроме смеха и осуждения, не найти — пустым делом занимаюсь. Важно ли знать, как ты встретишь вечер? Важно, что он придет! И тем не менее, понимая свою слабость, тебе приятно задаваться вопросом: как он придет? И сидение как проклятье, от которого не освободиться. Хорошо, хоть не целый день сидишь. Посидел, подумал, перебрал разные варианты, и хватит. Пора и за другое приниматься. И уже одной рукой берешься за дрова, другой за картошку, растапливаешь плиту, ставишь еду на огонь, берешь топор и идешь чистить просеку. Чистишь ее весь день. И когда приходит вечер и ночь, ты их не замечаешь, не помнишь, что утром так судорожно о них думал, ты усталый ложишься спать. Один день отошел, отгорел, за ним следует новый.
Я знаю все свои достоинства и недостатки (если их вообще возможно все знать), куда пошел, откуда вышел, что сделал, сказал, на кого посмотрел, куда подвинулся — я знаю о себе (или узнаю) все новости, все подробности, — одного я не знаю — кто я такой? Каков я? Ибо главная моя тайна закрыта, зарыта. Она, как корень дерева, ушла глубоко в землю, и ее не видать. И тем не менее я говорю себе: я глуп, я умен, я слеп, я труслив, я грязен. И так ли уж не верны мои суждения? Конечно же, верны. Особенно если ты говоришь о себе, что ты умен, храбр, чист. Или что глуп, труслив, грязен. Или утверждаешь в себе то и другое. И тем не менее, приняв это, ты видишь, что картина будет недостаточна. Ты добр, ты зол, умен, глуп, храбр, труслив, чист, грязен. А еще ты таков? Чудовище ты ужасное, создание драгоценнейшее, тростник мыслящий, наполненный сосуд.
Странная получается штука. Ты глядишь в себя, ты любишь себя, но, полюбив себя, ты мир этот любишь и тебе до себя нет никакого дела. Жив ты, в бедности ли, в богатстве, в славе, в неизвестности — все для тебя нипочем, тебе только важно, что есть люди, звери, травы. Что парит в небе аист, что плачет от обиды дитя, что цветет дикая яблоня, что умирает утро. Казалось бы, что тут не понять, что сложного — другого люби, а себя презирай! Но в этом и заключается ошибка. Прежде чем этот мир полюбить, ты должен себя полюбить, а полюбив себя, насытившись собою, любовью к себе, ты успокаиваешься. Теперь ты будешь до конца своих дней любить все, что есть не ты. Конечно, если это достойно любви и преклонения.
Есть в утре, в вечере, в полночи, в полдне такой миг, когда утро, вечер, ночь, день как бы в нерешительности останавливаются, не зная, что им делать: продолжать ли дальше расти или стоять? И сами не могут на что-то решиться. И кто-то им помогает в этом священном деле, кто-то чашу весов перевешивает: полет ли шмеля, бег ли лося, колебания березового листа. Вот почему и утро, и день, и ночь, и вечер чутко прислушиваются к тому, что происходит в природе. И не полети в этот момент шмель в поле, не пробеги по опушке лось, не шевельнись лист на березе, и утро не превратится в день, а будет оставаться утром, а вечер не превратится в ночь. Бывает, конечно, так, что полет шмеля или движение листа, наоборот, останавливают утро, не дают ему превратиться в день, и тогда мы говорим (и замечаем): позднее утро, долгий день, глубокая ночь. Но не подействуй на утро полет шмеля или бег лося, подействует рождение на чистом небе облака, падение капли дождя. Что-то в мире всегда найдется, чтобы сдвинуть эту огромную чашу жизни, заставить ее переливаться из одного в другое.
Чтобы утро превратилось в день, а день в вечер, не следует им ждать помощи от кого-то другого — мол, прилетит бабочка и полетом своим, взмахом крыльев чашу дня перетянет, не следует ночи ждать, когда ухнет филин, запоет соловей и пением утро разбудит. Никто никого не пересилит, не разбудит, если ты сам не будешь стараться. Пролети хоть миллион бабочек, пропой тьма соловьев, и все останется на месте, если утро, ночь понадеются на чужую волю. Утро должно само найти в себе день, ночь и побороть одно другим. Но часто ли это бывает? Не всегда. Вот почему мы встречаем в природе и долгие дни, и затяжные вечера, и глухие ночи, от которых и хотели бы избавиться, но не судьба.
ДЕНЬ
Ясный летний день. Как он просторен и велик! С ума можно сойти, представив, сколько сулит он возможностей. Можно в этот день пойти на речку, искупаться в ней, очиститься, можно сесть под сосной и, сидя, созерцать природу, постигая тайны бытия, можно, взяв топор, колоть дрова, заготавливая их впрок на суровую зиму (или зим у нас суровых не бывает?), складывать их в поленницу, укрывать от дождя; можно отправиться в лес, в самые дальние кварталы, найти места, где ты никогда не был, и оглядеть их, можно тонуть в болоте, можно греться на солнце, а можно уйти в тень. Можно лежать, стоять, бежать, ползти на четвереньках, прыгать, кричать, разговаривать шепотом, петь и просто молчать. Можно радоваться, услышав пение овсянки, а можно грустить от шума сосны. Удивителен этот день, полон и разнообразен. И так в нем всего много, так он открыт Для каждого движения, душевного или телесного, что замираешь от счастья, от счастливого предвкушения и, замирая, ничего не делаешь, не бегаешь, не прыгаешь, ре греешься на солнце, не сидишь под сосной, не купаешься в речке, а сидишь уныло в избе или, того хуже, спишь и никакого дня не видишь. И он уходит от тебя, так и не узнанный, не увиденный тобой.
Маленькая речка, совсем ручеек, бежит она среди драв и деревьев, и сколько мыслей она может породить! Можно прийти к ней и думать о судьбе человеческой, о дом, будет война или нет и погибнет ли в этот раз род человеческий или какие калеки и счастливцы (если это будут счастливцы) останутся? Можно, стоя на ее берегах и наслаждаясь запахами цветущей черемухи, подумать о вечности. Незаметная, она может родить в нас мысль о подвиге, о славе. Но и этого мало. Мы можем, посетив ее берега, размышлять об истине, об искусстве, о соседе, который мешает спать, о курице, снесшей в день два яйца, тут же промелькнет перед нами образ героя в прочитанной книге, подумаем мы об авторе этой книги, об эпохе, в которой он жил, о страданиях его героев и о нелегкой судьбе его самого, и порадуемся за красоту и силу души человеческой. Тут можно обрести веру и потерять ее, мечтать о богатстве и желать быть бедным. Можно, озирая окрестности и ловя смутным взглядом растущее поле разнотравья, думать о природе, о травах, мол, растут и горя им мало. А можно подумать: мол, и они страдают, несчастные. Можно прийти и ничего не думать. И это будет прекрасно. Главное, приходить к ней всегда и лучше всего каждый день. И она, чистая, как правда, будет бежать и бежать перед вашими глазами, радуя вас и печаля, — всегда.
День явственный до такого предела, что ничего в нем не видишь, не слышишь, не ощущаешь: ни зелени лесов и трав, ни гудения шмелей, ни запаха сырой от дождя земли. Живешь как будто не в осязаемом мире, наполненном живыми существами, растениями, камнями, у которых своя жизнь и судьба, оболочка, тело, а пустота, невидимость, полное отсутствие всего осязаемого. Слов-но как бы все предметы стали без кожи, без коры и ты свободно входишь в них и через них как тебе вздумается, не тревожа их, не задевая. Как будто их нет, этих предметов, ни холодных струй речки, ни зеленой и бес-покойной стены трав, ни желтого частокола сосен. Да и сам ты, наделенный плотью, с кровью в жилах, с грузом страстей и сомнений, легок, словно потерял все или сложил где-то на время под камушек. Паришь в вышине и ждешь, когда наземь тебя кинет.
Всегда есть возможность быть недовольным собой, своей головой, глазами, ушами. То ты слышишь, чего тебе не хочется слышать, то видишь неприглядное, то делаешь то, от чего тебе стыдно. Подошел в июльский жаркий полдень к реке, радоваться бы должен, а ты от речки нос воротишь, не нравятся тебе ее чистые струи. Услышал соловья в зарослях черемухи — что тебе еще нужно услышать? Радуйся соловьиной песне, радуйся, что сподобился встретиться с ней, а ты проходишь мимо, словно ты каждый день слышишь песни соловья и они тебе надоели. Ты в это время какими-то заботами занят: гвоздь у тебя в сапоге, навоз в огороде разбрасывать надо. Не бывает так, чтобы, услышав соловья, внимал бы ему душевно. А если внимаешь, то опять же с критикой, с недовольством, не нравится тебе его песнь: то коротка, то заливиста, то робка, то самоуверенна. Не можешь ты подойти к соловью и его песне так, как это есть. Мол, есть он такой, поет, как может. И это прекрасно. Ты его обругать должен, осудить, что-то тебе в нем должно не понравиться, что-то огорчить, расстроить. И вот вместо того, чтобы ловить миг встречи с прекрасным, ты гонишь его от себя, вместо того, чтобы улыбаться, хмурь на себя напускаешь. Соловей поет веселую песнь, весна, а ты плачешь.
Посмотрел на солнце и удивился ему. Посмотрел на лес и удивился еще больше — какое чудо на земле существует. Глянул на опушку, заросшую малинником и иван-чаем, а удивление не проходит, наоборот, еще пуще разыгрывается. Посмотрел на чахлый куст лебеды, и от вида его меня прямо в дрожь кинуло — до чего красив! Куда ни посмотрю, все рождает во мне удивление и дикий восторг. Прыгать л скакать я готов от радости при виде любой твари, как козел. Удивляюсь, радуюсь, правда, не скачу и не прыгаю, а сам думаю, что же это происходит со мной, не к добру эта жеребячья прыть. Кончится сегодняшний день со всеми радостями и удивлениями, и придет ко мне не менее дикое отчаяние и равнодушие, как плата за неумеренный восторг. Не лучше ли умерить свой пыл удивляться? Сам так думаю, предчувствую гнет расплаты, а ничего с собой поделать не могу — куда ни посмотрю, все в мире очаровывает меня и дивит, и я не в силах сопротивляться этой колдовской силе, говорю: пусть будет завтра жестокая хандра, сегодня же повеселимся.
Гляжу на небо, и не нравится мне оно. Не восхищаюсь я им, а смотрю, как на нечто обычное, обыденное и даже надоедное, обрыдлое. Смотрю на травы, и в трепет любовный они меня не кидают. А скорее раздражают. Не умиляюсь я их виду, не вслушиваюсь с волнением в их шум, не слышу в нем какие-то приветственные голоса и клики. Встречаю зарю и ею не очаровываюсь, а отупело смотрю на розовый рассвет и сонно зеваю— не тревожит он меня, не вдохновляет, не зовет на геройские дела и битвы, а одну адскую скуку навевает, хоть иди в речку и топись или на суку сосны вешайся, — никакого просвета для своей жизни, да и жизни других ты не видишь, все плохо, все нехорошо, все идет не туда, куда надо, все неинтересно, уже было и будет до конца твоих дней, и надо ли их еще длить в такой скуке, если ничего хорошего они уже не дадут. Но не идешь на речку топиться, не перекидываешь веревку через сук сосны. А продолжаешь жить дальше. И жить тебе хочется еще бодрей. Почему? Потому что, кроме скуки и хандры, бодрость и свежесть видишь, кроме бесчувствия к земле, острое волнение ощущаешь, и жить тебе хочется, и заря утренняя зовет на геройские подвиги, равно как и вечерняя.
В жизни хочется перепробовать все. Не потому все объять, чтобы все объять, ничего не пропустить. Я не настолько жаден. Пусть многое, неведомое мне, остается неизвестным. Встречаться с ним только для того, чтобы попробовать то или другое, я не намерен. Поглядеть, подумать, пощупать хочется потому: вдруг ты что-то важное упустил, что-то главное не заметил, такое, что перевернет всю твою жизнь, что есть пока тайна для тебя? Впустишь — и тайна откроется. Вот почему я так жаден, когда хожу по полям, по лесам, вот почему всеядно озираю окрестности, — я и на старое гляжу, и новое примечаю. Я все время в глубине души оставляю место для приема нового, такого, что потрясет меня, очарует, обрадует, принесет боль, огорчит. Вот почему взгляд мой внимателен и нетороплив. Я не рыскаю глазами по сторонам, не шарахаюсь, точно слепой конь, из одной стороны в другую, я оглядываю внимательно каждый куст, и ничего не ускользает от моего внимания. Возможно, рассуждаю я, мне уже больше ничего не удастся найти и увидеть в лесу такого, что бы поразило, удивило, ошеломило меня, повернуло мою жизнь вспять, заставило бы отказаться от приобретенных знаний и опыта и начинать новую жизнь. Но кто знает, что будет с нами завтра? Что мы новое увидим, услышим? Какой попадется по дороге нам малиновый куст? Может быть, как раз тот, который перевернет все наши надежды? Какое облако пролетит мимо и обрушится дождем? Какая заря встанет перед нами? Может, та, что откроет ворота в новый день? Какой день распахнется перед нами? Может, тот, что принесет наконец всем радость и счастье?
День прекрасен. Если бы он не был прекрасен, существовал бы он? Вот вопрос. А впрочем, и отвечать на него не надо, так все тут ясно и понятно. Но вот каждый раз спрашиваешь и удивляешься, находя день пре-красным, находя в нем какие-то достойные и велико-лепные стороны. То обнаружишь, что он светел и — рад ему, то — тускл, и это тебя не огорчает, а вызывает в душе ликование. То ты увидишь на небе облако, и оно поразит тебя в самое сердце. То выдру в реке. И эта - картина будет приятна. Живешь в этом мире не день, не два, кажется, нагляделся на леса, на поля, на эти голубые летние небеса и зеленые нивы до отвращения, так тебе все тут известно, а не приходит к тебе это отвращение и не придет, это уж я знаю, никогда. Не придет до тех пор, пока ты жив, существуешь на этом свете. Ну а когда ты умрешь, задашь ли себе такой вопрос: прекрасен ли день? Может, и задашь. И если мертвецы, череп да кости, схороненные в земле, способны интересоваться и вопрошать, каков день и прекрасен ли он, то ответ и для них будет один — прекрасен. До тех пор, пока будет существовать этот вопрос, до тех пор проживет и этот ответ. Впрочем, говорить о том, что будет после нашей смерти, повременим.
Увидел солнце и обрадовался, увидел луну и тоже вскочил с постели счастливый до боли: надо же, луну увидал, словно до этого никогда не видел и только сей-час сподобился, Пролетела мимо ворона — ты ей рукой машешь, да так остервенело, что она от тебя подальше, как от сумасшедшего, отшатнулась. Остановился у сосны, ты ее, красавицу, с любовью обнимаешь. Хоть бы раз что-нибудь встретил, и обозлило это тебя! К реке подошел, и она тобой любима. Да и как ее не любить, если течет она мягко, женственно, слегка говорлива, не навязчива, не бранчлива, не зла. Глянул невзначай в чистое небо — и тут радость: надо же, небо есть на свете, и такое прекрасное, что глаз не отвести. Наудивляешься чудному этому миру, а потом отойдешь, остынешь от удивления, стоишь и думаешь: чему удивлялся, чему радовался? И грустно становится, что другого, более подходящего предмета для удивления и радости не мог найти.
Мне страшно не тогда, когда приходит ночь и жуткой темнотой своей леденит душу, не тогда, когда кричит филин, пугая до ужаса все живое. Я не страшусь своих врагов — порубщиков и готов к встрече с ними в любое время суток. Не зло, причиненное мне, меня мучит, не лютый зверь. Хотя, по правде сказать, я боюсь и встречи с лютым зверем и уберегаю себя от страданий, и не слишком радуюсь встрече с браконьерами. Меня, конечно же, пугает ночь и страшит крик филина. Но еще сильнее меня пугает не ночь, а приближение дня. Я страшусь прихода дня сильнее, чем прихода ночи, и испытываю страдания от вида беззаботных пичуг или беззащитной травы. Что ночь? Она на то и ночь, чтобы ужасать. Что филин? На то ему даны дьявольские песни, чтобы он кидал нас в пучину ужаса. Что порубщики, звери, лютые враги, на то они и враги, И звери, чтобы терзать нас и рвать на куски. Но как избавиться от дня, который ужасает, как не страдать от песен пичуг? Как не мучиться за восход солнца, за тучу, за реку, что мимо нас протекает? Поистине, мы защищены не от того, от чего нужно, и боремся не с тем, с чем надо бороться...
На дворе прекрасный день, а я сижу в избе и тоже его прекрасным чувствую. Кажется, должен бы выйти на крыльцо, спуститься к реке, пойти по лугам, по полям, углубиться в чащу леса, красоты этого дня вкушая, не пропуская ни одной его мелочи, не отказываясь ни от сотой доли его: блеск речки заметил — рад, колыханье спелой ржи увидел и — счастлив, запах мяты тебе ударил в нос, и ты доволен необычайно, шум ветра в кустах обнаружил и блаженство до слез в глазах у тебя — а я ничего этого не вижу, никуда не иду, на крыльцо не выхожу. Сижу в избе, ничем не занят и все равно получаю от дня удовольствие, как если бы ходил по полям и лугам. Да что там! Еще больше этого удовольствие вкушаю. Пойди я сейчас в лес, в поле, что бы я там, кроме шуршанья трав и колыханья ржи, встретил, радующее и волнующее душу и глаз? Зуденье шмелей и мух? Солнце бы немилосердно пекло в голову, неприятной сыростью веяло бы с озера, с реки. Блеск солнца на воде резал бы глаза. Дорога бы вымотала мои ноги. И от всего этого получил бы я вместо удовольствия одно неудовольство и раздражение, усталость и скуку. И был бы я тогда этому рад? Был бы, но был бы и не рад. А сидя в избе, я только радость переживаю. Но какой огромной ценой дается мне эта радость: я не вижу лесов, не слышу шума ветра, не встречаю на тропе подорожник, не слышу жужжанья пчел. Я все это только воображаю, а то даже не воображаю, а предполагаю, что они есть. Не общаясь с ними, их в себя принимаю. И сладко мне, что принимаю, и горько, что не вижу, сидя в избе. Но больше сладко, чем горько.
Облака плывут и плывут по небу день, другой, третий. Устал я смотреть на них. Зачем мне такое множество? Мне достаточно и одного на весь небесный свод, ну, два, три, на крайний случай, и этого хватит с лихвой, да и то поглядеть один раз в неделю. От великого их множества голова ходит кругом, а глядя на них, устаешь, как от тяжелой работы. Зачем мне их столько?! Было бы одно, висело бы где-нибудь сбоку, не слишком бросаясь в глаза, сколько бы я им любовался, как бы рассматривал внимательно, изучал в самых мельчайших мелочах, любил, в памяти держал. А тут ни одно в голове не поместилось. Вместо облаков катится по небу какая-то бесконечная белая тьма — тут уж не до разглядываний: то, мол, похоже на зайца, а это на петуха, — тут глядишь на них и ничего не видишь. Словно и не пролетают они мимо. И не касаешься ты их головой, не трогаешь, стараясь ощутить пушистость, мягкость, не подбрасываешь, не подбиваешь, точно подушку. Жаль.
Прославляешь грязь на дорогах, холод, осенние бес-конечные, затяжные дожди, хвалишь студеный северный ветер, который, кажется, вымораживает душу, долгие темные вечера и ночи, тусклое солнце, блеклое небо, невзрачную зарю, отмечаешь и благодаришь серенький день, унылый скрип ели, студеные воды реки, мертвые травы. И когда вместо них приходит теплое солнце, встают свежие травы, вместо приветствий, которых они одни достойны, срывается с твоих уст хула и брань. И предаешь ты анафеме и ласковый ветер, и любящую звезду, и парную воду реки, и любопытствующую сороку. И мир становится для тебя таким черным, что ты ложишься и умираешь.
Не скажу, что пахнет цветущей крапивой, хотя она у меня под боком, у стены сарая разрослась; что пахнет черемухой, хотя она, созревшая, налилась терпкими ягодами; не скажу, что пахнет сеном, хоть ветер доносит до меня запах скошенной и выкошенной травы; не скажу, что пахнет мятой, заросли которой буйно растут у ручья, что слышу запах валерианы с болотины, лопуха (запах которого не слышу); не скажу, что пахнет сосной (как прекрасен этот сосновый бор!), елкой — и она рядом, ольхой, рябиной (где без них обходится наш лес?), что крепкий запах издает земля. Чем же тогда так сильно пахнет? Какой-то сладкой горечью. Пахнет летом.
Когда во дворе хороший день, светит ли солнце, льет ли весенний дождь, и мне самому хочется быть хорошим. Сделать доброе соседу, накормить голодного, приласкать ребенка, согреть озябшего, ободрить неудачливого. Мне тогда кажется: почему день, ночь или утро стараются делать добро, а ты нет? Почему ленится, почему не трудится твоя душа? Мне тогда не только хочется быть для кого-то хорошим. Мне хочется быть и для себя хорошим. И я тогда себя меньше ругаю, меньше нахожу в себе грехов. Можно только удивляться, почему это чувство приходит не всегда, почему мы чаще бываем ленивы, злы, равнодушны. Почему, глядя, как речка поит всех страждущих, мы не становимся похожими на нее? Почему, глядя, как светит всем солнце, не уставая, мы не делаем того же? Почему, видя каждый год, как кормит нас земля, мы отказываем в пище другим? Стань мы такими, и тогда бы жизнь наша была такой прекрасной. Мы бы гуляли по земле, как ветер, цвели бы подобно цветам, плодоносили бы подобно деревьям, сияли бы подобно капле росы.
Ожидание — благо. И когда ты, измученный дождливой маетой, ждешь ясный день — самое лучшее для тебя все-таки день этот ждать. Не торопить, не звать и уж тем более не проклинать. Ожидание чем ужасно? Тем, что, начиная ожидать, неважно, погоду, успех, счастье, смерть или приход друга, ты получаешь все наоборот: дожди, неудачу, несчастье, жизнь; ты прозябаешь, ты страдаешь в одиночестве. Но это только, как говорится, на первых порах, пока тебе ждать не надоело. А надоест, натерпишься, наждешься до упора, тут тебе и солнце, и счастье, и друг. Навалятся все сразу, вместе ли, по отдельности, это как ты сам пожелаешь. Конечно, при условии, что расхотелось тебе ждать и ты можешь обойтись без всего этого.
День пришел, и ты видишь в нем одну только похожесть, одно и то же солнце, жару, сосны. Там у дороги сломанная ветром ель глаз колет уже второй год, там первый одуванчик отцвел. Все привычно, все известно — чего тут хорошего? Хоть весь свет обшарь, хоть на ка-рачках землю исползай в поисках чего-то новенького, хоть на самую высокую сосну заберись, в землю заройся, в реку нырни, глазами горизонт обшарь, — все равно ничего нового не обнаружишь. Ну увидишь одно какое-нибудь новое облако, прилетевшее с юга, ну бабочку-крапивницу заметишь с оторванным крылом, которую вчера видел, ну куст малины нетронутый обнаружишь и спелые ягоды на нем, которые не видел вчера, — что толку в этом? Все равно душу эти приобретения не веселят, не тревожат. И скучно тебе и без них, и при них. Пусть бы тысяча облаков прилетела, миллион бабочек явился, ведро малины поспело — перемены в настроении не произойдет. Или глянешь и видишь одну только непохожесть. И это тебя не удовлетворяет. То вчера солнце пекло, сегодня холод донимает, то ветер был легкий, то жесткий, то идешь по траве, точно по пуховой перине, то точно по битому стеклу. Пропади оно пропадом это непостоянство! Снимешь плащ — дождь пойдет, выйдешь в маечке — мороз нагрянет, И так всю жизнь: то тихо, то от шума уши закладывает, то свет тебе глаза слепит, то тьма тебя просветляет. И в душе такая же чересполосица: то злоба тебя душит, то даром ты распираешься, то любишь, то равнодушен, то полон сил, то валишься от усталости, то жизнь тебя манной кашей кормит, то гложешь корку с чужого стола. Нет ни в чем и нигде опоры. Не на что положиться, негде голову приткнуть. Все ненадежно, зловеще. Как тут быть? Как спастись от этой дьявольской круговерти? Куда деваться? Люблю, когда день и похож, и непохож одновременно, когда утром встает заря, которую ты видишь каждый раз, и она для тебя не нова (не луне же по утрам вставать!) и открывается свежей стороной: то ты румянец у нее заметил, то нежность, то пылкость, то холодность. Когда ты видишь все тот же тысячелистник, но он то мал, то стар, то слаб, то в полной силе. Когда небо для тебя одно и то же небо, и столько разных оттенков и разных мыслей к тебе приходит, когда ты глядишь на него. Когда речка для тебя и речка, и река, и ручеек, и девушка, и друг. Когда ты и сам словно стоишь на месте, словно за столб небесный держишься и идешь куда-то (бредешь), меряешь ногами земную твердь. И не страшны тебе ни здоровье, ни сытость, ни болезни, ни голод.
Последняя минута этого дня. Будут и еще минуты, но этот день для тебя кончился. Жалко его терять. Ты полон сил, и день бы мог для тебя длиться и длиться. Но приходит срок и он говорит тебе: пора. И ты смиряешься, подчиняешься ему. Не потому, что пора тебе уходить и уже не вернуться. А потому, что пора подготовиться к завтрашнему дню. Сегодня ты сделал одно, а завтра — другое. Один день на другой не похож, и это благо. И не жалей своих неистраченных сил, а оставь на завтра. Конечно, может так случиться, что завтра твое не наступит и ты, поверивший в завтра, останешься в простаках, — так часто бывает. Но не придет завтра, придет послезавтра, что-то обязательно придет, раз сегодня этот день от тебя уходит. Скажи ему: ты уходишь, и я ухожу. Ты придешь, и я приду. И нам еще предстоит встреча.
Застрял в цветущих кустах и выбраться не хочу. Стою, а сам выбираюсь. Хорошо мне тут, запах цветов меня окружает, ноздри щекочет. Сто раз мимо этого куста проходил, а такого запаха не ощущал — никакого не ощущал, словно его и не было. А тут едва вдохнешь, и такое блаженство! А посильней воздуха глотнешь, в себя впустишь, и от удовольствия, которое приходит вместе с ароматом, глаза закатываешь от сладости, точно конфету какую поел. Цокаешь языком, восклицаешь: ах, ах, ах! Словом, немножко на идиота похож. И разум, и память теряешь. Как из таких запахов выбраться? Вечность бы целую стоял, и ничего тебе больше не нужно— одну только эту амброзию вкушать. Так думаешь, а ноги сами тебя от этих нектаров лесных на шоссе, где бензин и вонь, выносят.
Приглядываюсь к дню, присматриваюсь, примеряюсь. И слева посмотрю, и справа, и сзади зайду, и спереди. А тут и сверху надо посмотреть, и с брюха заглянуть. Весь его осмотришь, ощупаешь. И в сердце свое впустишь. И умом по полочкам разложишь. И, как с любимой женой, жизнь проживешь. Он же не уходит от тебя и в руки не дается. Стоит рядом. Но что значит — рядом. Ты его брать — он от тебя. Ты от него отвернулся— он к тебе. В землю заройся — он все равно с тобой будет, от тебя не уйдет. Канатами его к себе притягивай, цепями железными приковывай — не приблизишь, не удержишь. А потом вдруг сжалится над тобой. Глядишь, где он? И нигде не замечаешь. А он в тебе. Верней, и вне себя его замечаешь, и в себе чувствуешь. И кажешься ты себе какой-то оболочкой, которая один день на два разделяет. Он в зените — и ты в зените. Он идет на покой — и ты спать ложишься. Случается, конечно, и не так. Он идет на покой, а ты в это время в зените, или он в зените, а ты спать ложишься, но разве так уж важна эта неравнозначность, все равно вы оба делаете все по общему согласию, не причиняя никому ущерба. И если я, скажем, в зените, а он идет спать, стану ли я ему мешать, орать, включать громкую музыку, петь песни, буду ли топать каблуками в сенях, стану ли его будить или, что еще хуже, начну ли назло ему что-либо худое делать, выискивать в памяти такие случаи, когда он мне сделал пакость? Я и дыхнуть не дыхну, и слова не промолвлю, я буду ходить на цыпочках, чтобы, не дай бог, не обременить его сон, я заточусь куда-нибудь в уголок, чтобы меня никто не видел, не слышал и просижу в нем вечность, лишь бы ему не насолить. Конечно, жизнь, как говорится, есть жизнь. Чего в ней не бывает! Ты и не хочешь слова сказать, а оно молвится. Не держишь в мыслях каблуками стучать — они сами грохают, да так, что мертвого разбудят. Бывает так, что петь тебе захочется и запоешь во все горло, какая песнь, если ты ее бурчишь под нос? Может случиться и так, что в тихую минуту, когда от тебя тишина требуется, ты и гостей созовешь, и долгое, бурное бражничество с ними затянешь, другим в помеху, но, опять же, в какую помеху? В дурную ли, в бестолковую, в такую, после ко-торой перья по свету летят и посуда бьется? Нет. Ты все это делаешь в помеху мирную, терпимую, которая одна есть славный добрый мир, а не хаос и анархия. Даже устраивая хаос, доводя свою помеху до содома и гоморры, ты все равно мир на землю несешь. И если он не приходит, это уже не твоя вина, ты-то все делал с законом, с природой согласно, пусть и другие так же стараются. А не хотят, пусть пеняют на себя.
Если оттачивать свою совесть до бесконечного, можно отточить ее до такой тонкости, что совестливость твоя побьет все другие чувства и ты, наполненный и живущий только одною ею, будешь испытывать виновность не только в тех случаях, когда ты действительно виноват, совершив умышленную или непреднамеренную ошибку, что не удивительно и закономерно, но и устремишься еще дальше. Ты будешь чувствовать себя виноватым в том, что ты встал, сел, лег спать, что сыт, здоров (тогда как другие больны), что есть у тебя крыша над головой, не калека ты, не сирота. Обостренная виновность может дойти до таких размеров, что ты, поднося каждое утро ко рту кусок хлеба, будешь задумываться, а есть ли он у другого, и, зная, что его, наверняка, у кого-то нет, хоть ты и не знаешь этого человека, угрызения совести, что ты ешь, а он голоден, не дадут тебе съесть ни крошки, и ты как встретил эту мысль с открытым ртом, так и будешь сидеть, рта не закрывая, пытаясь понять, что же теперь тебе делать: есть ли этот кусок хлеба или кому-то отдать, и если не есть и кому-то отдать, то кому? Где найти этого нуждающегося в куске хлеба человека? (Совсем просто это сделать, когда он сидит с тобой рядом). И не голод тогда тебя мучает, а совесть, желание поделиться с кем-то едой. И ты не удовлетворишь своего беспокойного требования, своей думы, пока не найдешь этого человека. Хорошо, если поиски твои быстро увенчаются успехом, а если такого человека не окажется рядом? Случается и такое. Тогда тебе предстоит одно — страдать, казнить себя за свою несчастливую судьбу, и только потому, что не оказалось рядом человека, с которым тебе хотелось поделиться куском хлеба. Но нашел ты такого человека, поделился куском хлеба, а страдания, внутренняя казнь тебя не оставляют. Ты осуждаешь себя за то, что спишь тогда, когда другие этого лишены, что бодрствуешь и видишь прекрасное утро тогда, когда другие спят и его не видят, а мучаются в лицезрении бог знает какой сонной чепухи, тебе не дает покоя мысль, что ты живешь тогда, когда другие мертвы. Ты, раздетый, лежишь на песчаном пляже на реке, и тебе стыдно, что ты отдыхаешь, а речка трудится, что птицы весь день добывают корм, а ты раз поел и сыт. Нет тогда в мире такого предмета, столкновение с которым не привело бы тебя к мрачной мысли. Увидишь солнце и думаешь: оно светит, а ты нет. Заме-тишь облако, летящее по небу, — оно летит, а ты влачишь свое жалкое тело по земле, и подняться хоть раз в небо не можешь, чтобы разделить с облаком законы братства. Измученный подобной совестливостью, не знаю, находишь ли ты в чем успокоение, и если находишь, в чем я сомневаюсь, так только в том, что этого успокоения ни в чем нет. Не скажу, что оно плохо, но не стану утверждать, что и хорошо. Слов нет, достойно и уместно поделиться куском хлеба с ближним (и даже с дальним), когда его у него нет (хорошо, если ты можешь чем-то помочь, а если ты не можешь сделать этого, если у тебя самого нет куска хлеба?). Не худо и пожалеть тех, кто спит и не видит прекрасного утра, а терзается смутными сновидениями, можно допустить и самобичевание по случаю неспособности разделить за-кон братства с летящим по небу облаком, но нет ли тут где-то границ, думаю я, дальше чего не шло бы мое сострадание, не кажусь ли я каким-то нелепым чудаком, возможно ли объять весь мир своей непомерной совестливостью? И хоть ум говорит, что невозможно, что не нужно этого делать, что всему есть разумный предел, сердце не подчиняется этому голосу и ввергает тебя в новые и новые, самые невероятные, непредвиденные события, заставляя терзаться. Жить такой жизнью ужасно. И только мысль, что тебе дано только то, что дано, и на большее ты неспособен, уводит тебя от гибельного конца.
Шла с востока черная туча, и такой она страх безотчетный в душе нагнала. Поглядел на нее, и страшно мне стало. Но глянул на озеро, а на озере от ветра и солнца золотая рябь. И радость она в душу впускает. Что тут делать, думаю, — страшиться, глядя на черную тучу, или радоваться, на золотое озеро любуясь, что выбрать приятнее и нужнее для души? И рассуждаю об этом так, словно и приятное и неприятное, страх и радость равны для меня и мое дело выбирать, что сейчас мне нужно. Нужен страх — выберу страх. Понадобится приятное — выберу его. Но пока думал о том, что выбирать, туча ушла, в чистом небе испарилась, а я, заглядевшись на что-то другое, о золоте озера позабыл. Так и не выбрал я для себя ни того, ни другого. Видно, оставил до следующего раза.
В глазах рябит? Свет яркий? Вроде бы, нет. Идет тихий дождь, пасмурно, вечереет. Может, туча какая страшная пришла? И этого нет. Дождь серенький, пойдет и перестанет. Отчего же не могу я на день смотреть? Может, совестно мне его тусклого света? Что он мокнет, бедняга, а я в сухой избе сижу? Выйду во двор, подставлю под дождь свои плечи и голову, скажу: лейте, струи, не переставая. Готов я из-за братской солидарности мокнуть вместе с днем. Не выйду и не скажу. Что я, рехнулся, что ли? Вымокнуть я и без того успею, и завтра, и послезавтра, на мою оставшуюся жизнь осталась часть дождя, который и умоет меня, и вымочит до костей. Неможется мне на день смотреть потому, что и тусклый он ярок, и туча не черная пришла, а все равно страшная, и стыдно мне в избе сидеть, когда день мокнет.
То бабочка пролетит, то шмель, то ворона. То лист ольхи прошуршит, то в вершинах сосен поднимется шум. То солнце поднимется, то уйдет, а то встанет и стоит на месте в полдень, естественный ход мировых событий собой не нарушая. То вечером лису видишь, бегущую по полю навстречу заходящему солнцу, то утром на ежа наткнешься, то лось тебе дорогу преградит, и ты, чтобы его не тревожить, а скорей, чтобы не искушать судьбы, обходишь его стороной, хоть и знаешь, что он не тронет. То белые облака на небе над тобой побегут, то черные, то ветер свежий в грудь ударит, то в полдень июльским жаром дохнет. Удивителен и разнообразен этот мир, и так он удивителен, так разнообразен, так всего в нем много: и шумов, и вздохов, и блеска, и серости, и тишины, и трепета движений, и стояния на месте, приходов осени и уходов зимы, что поневоле задумаешься, а придет ли когда такой срок, день такой, когда уже ничего к тебе не придет и ты не сможешь этого ничего видеть, слышать. И думаешь: не придет. И когда будешь лежать в могиле, над тобой все так же будут ходить грозы, светить солнце, веять ветер. То ворона пролетит, то шмель, то бабочка. Или лиса не побежит вслед уходящему солнцу по полю? Или ветер не зашумит в верхушках сосен? Речка не заблестит? Облака не прольются дождем? Все останется на земле, как и при твоем существовании, как будешь и ты, хотя вроде тебя совсем и не будет.
День, тяжелый своей летней золотой порой, своей полнотой, грозными, полными дождей облаками, упругим, пахучим ветром, сочной зеленью трав, обилием света. Он так хорош, так всего в нем много, что хотелось бы всего в нем поменьше, ибо обилие его уже давит. Но хотел бы я что в нем изменить? Хотел бы я не обладать этим днем, не знать его, не пережить? И такой он мне необходим. И все равно, как тяжесть его ни тяжела, она и легка. Не ломает же она меня. Не гнетет. Не убивает. И полнотой этого дня насыщаюсь. Вкушаю удовольствие от пресыщения? Бывает и так, но нет-нет и в тяжести этой полновесной вдруг что-то мелькнет невзначай, пролетит легким дуновением, слабым ароматом: то легкий порыв ветра тебя коснется после обильного напора, то облачко вблизи после густого полчища туч пролетит, то робкий запах цветущей калины услышишь, и взволнует эта тонкость, эта мимолетность, эта робость, и будешь ты и тяжесть этого летнего дня чувствовать, и легкость одновременно, и темень, и свет, и малое его, и большое. И что тогда тебе еще надо?
Удивляет та четкость, с которой все происходит в природе, та дотошная точность, с которой день переходит в ночь, а осень в зиму. Есть в этой точности что-то от механизма, и оно должно не нравиться мне, а между тем ты этой точности даже не замечаешь, ты не задумываешься над ней. Но разве в тебе самом нет этой точности, и не ложишься ты спать в определенное время, и не обедаешь в срок? Чему тут удивляться? Было бы странно, если бы не было этой точности и хаос царил в тебе и в природе. И между тем ты удивляешься. Почему? Потому что кроме точности есть в мире еще нечто такое, что можно назвать здесь неточностью. Случается и так, правда, не часто, что четкость эта по каким- то неведомым причинам пропадает, и тогда вечер не идет на смену дня, а за летом не тянется осень. Тогда все может двигаться наоборот: утро наступает после дня, вечер после ночи. Весна, увлекшись своим порывом, сразу войдет в зиму, а зима в осень. Тогда может осень следовать за весной, лето за осенью. Можно представить, как вслед за этим реки потекут вспять. Листья у деревьев станут расти в ствол и в ветки деревьев. Ветки у деревьев станут расти в землю, а корни тянуться к солнцу. Птицы начнут рыкать, как звери, а звери летать и щебетать, как птицы. Но и в этом полном отсутствии каких-то четких чередований и границ есть не хаос, не дикий произвол, а удивительная закономерность. И если за днем наступает утро, а за летом весна, то происходит это не потому, что что-то сломалось в природе, а значит, так нужно. И наша цель, думается мне, не стоять, раскрыв рот, глядя на необычное, не страшиться прихода необычного, а постигать его по мере возможности. И хоть приход подобных перемен не сулит ничего доброго, мы должны благодарить судьбу, что хоть они есть.
Смотрел вдаль и краем глаза видел, как ветка ближней ко мне березы, трепыхаясь от ветра, старалась при-влечь к себе мое внимание. Тщетное занятие, сударыня. Чем сильнее был ее порыв, чем внимательнее я глядел вдаль, тем больше, отчетливее видел ветку березы. Казалось, она весь мир собой заполнила, хоть и была в краешке глаза. Не хотел на нее смотреть, не смотрел, а видел. И когда кроме нее я уже ничего не видел, ни дальних ельников, ни залива, ни горизонта, затянутого дымкой, ни даже ближнего леса, рук своих, ног, которые раньше я всегда видел, когда я только ее одну и замечал, бросил я силиться глядеть на мир и посмотрел на ветку березы, всю ее оглядел внимательно и спокойно отвел от нее взор. Да и она тут же перестала трепетать и требовать к себе внимания, то ли удовлетворила свое желание, то ли угас напор ветра.
Один день пропустил, увидел только его затылок, другой, а когда очередь до третьего дошла — и затылка его разглядеть не удалось — так незаметно он промелькнул — и я, прозевав три дня подряд, не увидев, не разглядев их ни сзади, ни спереди, всполошился — до каких пор это будет продолжаться? И если раньше встречал день, как обычно, с утра слегка понежившись в постели, пережевывая с закрытыми глазами недосмотренные сны, то теперь с середины ночи встаю и гляжу в темноту, боясь пропустить светлое лицо дня. И когда он, день, пришел, как глянул я на него — таким он показался мне прекрасным и восхитительным, что я и сутки на него глядел, и вторые — уж давно этот день в забвение канул, давно отлетел в вечность, а я все его перед собой вижу — во всех возможных и невозможных подробностях. И чем дольше на него гляжу, тем свет его для меня острей и красота несравненней, тем больше на него смотреть хочется. И не захочется теперь смотреть ни на что до конца жизни. Один только этот день и вижу.
Шел и забылся, и не понимал: куда я иду? И долго думал об этом, разные версии перебирал: и что на речку двигаюсь, и на луг, и в сосновый бор, и так крепко задумался о своем пути, столько в голове мыслей перевертел, что уже совсем ничего не мог понять, где я и что я, кем и когда был рожден, не понимал, что небо, что солнце, что земля и лесные звери. Маленькую травинку к глазам поднес и рассматривал как какое-то дикое существо, не понимая, что сие значит. Потерял и счет времени, и ощущение пространства, и уже не знал: стою я, лежу, иду, или в каком-то золотом сне пребываю, в неземном состоянии, в раю, — как вспомнил, что никуда я не шел и не иду, ни на речку, ни в бор, и легко мне стало, отпустила тяжесть, и стал я все понимать: и где я, и что я, и что солнце, и что луна, и все такое прочее.
Тихий, ветреный, прохладный, солнечный последождливый день. Почему же он тихий, если он ветреный, почему прохладный, если солнечный? Одно точно, что после дождя. Со вчерашнего вечера беспрестанно лил он и промочил, кажется, и землю, и небо насквозь. Сыры земля и небеса, и от их сырости прохладно. А тепло от лета, от солнца. От сырости и тихий: прибита пыль к земле, прижалась трава, листья тяжелы от воды и не движутся, тихий от той тяжести, что принесла влага, сырость, вода. Ветрено от ветра. И я созвучен этому дню, тих и, если можно так сказать, ветрен, то есть противоположен тихости, полон прохлады и тепла, словно и я явлен в мир, живу после какого-то живительного дождя: дождя ли страданий, любви, радости, умиротворения.
Слушаю, как падает капля дождя, нет, кажется, ничего в мире тяжелей и легче дождевых капель. То упадет одна, и кажется тебе, будто слеза человеческая упала — так громко и укоризненно заявит она о себе. То ляжет легче пуха, легче детской улыбки — и не услышишь ее, если бы не так страстно хотел ее услышать. То упадет тяжело, а звук от нее легкий, словно и не упала она, а с дружеским приветом приземлилась. То, наоборот, шмякнется легко, а шуму наделает на весь лес.
Сосны предо мной зеленеют, и я не ощущаю к ним ни добра, ни зла. Не хочется мне их приласкать, не тянет меня поздороваться с ними, не зреет в сердце любовь, не копится злоба, не желаю я им счастья, но и не насылаю увечья, не любуюсь я ими, не хватаюсь за их стволы, как за единственное спасение, не гневлив, не расстроен, не весел, не угрюм (а как раньше они меня печалили и веселили!), не придираюсь к ним, не нахожу у них недостатки и не выпячиваю .достоинства,— это мы про себя оставим, забудем про обиды, обман, наслаждения, горе, про все, что причинили они нам и другим, что было, то прошло. Стоит ли вспоминать и жить воспоминаниями? Гляжу на них, как будто они мертвые или я неживой. И если что и остается от них, так это зеленый цвет иголок в глазах, запах смолы, желтизна стволов и шум от ветра.
День на дворе, а я этот день за ночь принимаю. И вместо того чтобы на солнце смотреть и им любоваться, месяц высматриваю или звезды. Дрозды на соснах свирчат, зяблики щебечут, а я чуткое ухо прилаживаю, пытаясь различить крик совы. Дали просторны, слева лес еловый, справа бор сосновый, а прямо передо мной залив синеет, а я тьму кромешную по сторонам ищу и, ее не находя, огорчаюсь. Да и где ты тьму днем разглядишь? Заберись в самый темный и густой лес и ее там не встретишь. Стою на солнце посреди дороги, и жарко мне от него, и причины жары не понимаю, думаю, что жарко мне не оттого, что солнце печет, а внутри у меня какая-то горячая работа идет, душевный жар меня разбирает. А какой во мне душевный жар, если я тих и мирен и никаких желаний к себе не допускаю? Перебираю свое состояние по косточкам, где, какую допустил провинность, и никакой ошибки не нахожу. Не потому не нахожу, что вообще их лишен, а для этого случая. Плохо мне, плохо! Дурно себя чувствую. Так тяжело, как будто не для жизни я родился, а для того, чтобы, не умерев, умирать. Ночь пришла, а я теперь, наискавшись ее досыта и не найдя, день искать принялся. А где его найти в ночи? Ты скорей сундук с золотом откопаешь, чем найдешь ночью день. А все от чего? Зачем день днем не ищу? Зачем в ночи день высматриваю? Для пустого баловства? Для разнообразия? Нет! Оттого, что иной раз великая трудность заключается понять, где ночь, а где день. Ты день в ночи можешь увидеть, солнце в ночном небе, луну и звезды днем, сове ничего не стоит заухать в полдневный час, а дроздам защебетать в час ночи. Можно, никто не спорит, озирать светлые дали в ночи, а тьмой окружать себя в солнечный полдень. Но нужно ли это делать? Вот вопрос. И хорошо ли от этого становится человеку? По малости лет, по неопытности и обилию резвости, если больше девать ее некуда, можно и поискать одно в другом и найти, но искать, но находить каждый день вряд ли стоит! В дне видеть день, в ночи — ночь, наслаждаться пением птиц на рассвете, содрогаясь от холода, пробирается по ночной дороге — может ли все это когда-нибудь надоесть? Не знаю.
Замираю от предчувствия чего-то радостного, слад-кого, томлюсь в ожидании, весь день хожу с блаженной улыбкой, как дурачок, не слыша вопросов, не спрашивая сам ничего, все мне кажется прекрасным, исполненным смысла и благожелательности, нет в мире смерти, печали, утрат, а есть одно всеобщее ликование; нахожусь среди друзей и радуюсь им, увижу птицу, и ей доволен, не капризничаю по пустякам, да где они, пустяки, все, как дым, разлетелись, — не спорю, не зло-словлю, не выискиваю слабых и дурных черт и поступков, никого не обижаю, ем аккуратно, пью мало, не завидую, не тщеславлюсь, не гоняюсь за миражами, хожу чинно, веду себя смиренно и, оканчивая свой день, от горя рыдаю.
Солнце в небе. Чему тут удивляться? Было бы внизу. Разверзлась бы земля, упало бы солнце в щель. Вот тогда можно б было удивиться. Но вот разверзлась земля. Упало солнце в щель. Удивляюсь ли я, видя такую картину? Нет, не удивляюсь. Или не радостна она, не необычна, или каждый раз такое бывает? Не каждый раз, но пресна. Подумаешь! Ну раскололась земля, ну солнце вместо неба в землю погрузилось. Эка невидаль! Да и что там ему, собственно, делать, солнцу, внизу? Кому светить, что освещать? Уж если ему по небу судьба крутиться, пусть и крутится на своем месте, делом занимается, а не вытворяет глупости. И стало солнце на место, сомкнулась земля так плотно, что следа не оста-лось, где расходилась. Стою и опять размышляю: если не удивительно мне, что солнце на небе стоит, если не удивительно, что в земле в щель погрузилось, что же меня удивляет и удивляет ли что-нибудь? И задав такой вопрос, тут же ответил: а ничего меня не удивляет, ко всему я привык, все принять готов: и смерть, и жизнь, и добро, и зло. И пока я это себе говорил, посмотрел опять на солнце. И удивительно мне стало, что оно светит в вышине, так удивительно и таинственно, такое счастье мне от этого открытия было, что солнце вверху светит, что от умиления, от радости, от чуда сияния и стояния солнца на небе стоял я, пораженный, и стоял, не смея пошевелиться, вкушая про себя и муки, и блаженство.
Глаза утром открыл — день вижу. Закрыл — ночь передо мной. И если утром, проснувшись и поглядев на белый свет, снова веки смежил и, подложив под голову кулак и перевернувшись на другой бок, залежавшись от долгого дремотного лежания, снова спать улегся — ка-кой же я день переживаю? Я в ночь погружен. И сны свои золотые досматриваю. Когда же я в ночи шастаю по лесу, всматриваясь зорко вперед, боясь наскочить сослепу на ствол сосны, — какую же я ночь провожу? Я день встречаю, день охаживаю, его высокое превосходительство. Для леса, для речки, для лося, хрустнувшего веткой, может быть, ночь или день и будут ночью или днем, но для меня нет. Впрочем, и у них ли так не случается? Или не встречал я лосей, шастающих днем вместо ночи, и дневных бабочек, спящих днем? Или речка не текла для меня сонная в полдень? Или не резвилась в глухой ночи?
Сказать, что я живу только для любви, я не могу, как не могу утверждать, что мне свойственны только страдания. Я даже больше скажу, что любовь и страдания для меня соединены нерасторжимо, вместе, одно от другого не оторвать, и чем сильнее любовь, тем горше страдания. Отказаться бы в таком случае от любви, за-чем она тебе, если она в конечном счете тебя не веселит и радует, а терзает и мучит? Но в том-то и дело, что это не так, что в конечном счете любовь не терзает и мучит, а радует и веселит, хотя терзает и мучит. Точней, мучат страдания, а любовь веселит. Конечно, можно представить себя отвлеченно отказавшимся от страдания и любви, если они тебе надоели и ты налюбился и намучился до упора, добрел до конца страданий и любви. Но есть ли такой конец? Где он, этот упор? Чем больше ты любишь, тем больше любить хочешь. А конец? Он разве что в могиле. И любишь ты это осеннее заходящее солнце, и радуешься ему, и мир в твою душу нисходит от-того, что оно с тобой, и страдаешь, что он тебя покидает до завтра и тебе предстоит провести без него долгую, темную, страшную ночь.
В мрачный день я всегда мрачный. Не бывало так, чтобы день был мрачный, а я веселился, светом исходил. Впрочем, почему же не бывало? И так бывало. Но чаше случалось, что в ненастный день я мраком исхожу. Сижу, как мокрая птица, насупившись, нахохлившись, и если не мечу гневных взглядов на окрестную природу, на луг, на ворону, на тучи, то только потому, чтобы их не испугать моей мрачностью. Испугать, конечно, не испугаю, видали они и не такое, а какое-то сомнение в души их кину. Мол, сидит человек недовольный чем? Не тучей ли, что села над лесом и сидит, с него день не слезая? Не вороной ли, уныло каркающей на весь лес? Не лугом ли, залитым водой? И хоть сообразят они, туча, ворона, луг, что не они виноваты, все будет им не по себе: зачем человеку настроение испортили, мрак в душу напустили? Засмущаются и уйдут. Будет свет. Исчезнет от меня мрак. Я опять буду недоволен. Теперь смущение войдет в мою душу. Зачем их прогнал? Зачем туче стоять и литься дождем запрещал? Зачем ворону побеспокоил? Может, им здесь сидеть самое место, а сейчас где они, бедные, родимые, маются? И не уйдет от меня хандра, а задушит еще крепче. Буду я проклинать тот день и час, когда их прогнал. Нет уж, как ни надоело мне плакаться и хандрить, исходя мраком, а вы лучше стойте на месте. Пока вам не надоест. Мрак на душе перенести мне легче, чем угрызения совести.
Дождливый день, он везде сырой и мокрый. Куда ни сунься — везде брызги, влага, вода. И в поле, и в бору, и на опушке среди кустарника. Настолько дождь надоел, что только в речке от него прячешься — разденешься, залезешь в речку, и кажется, что в сухом месте стоишь.
Какой день лучше: короткий или длинный? Будь по мне, выбирал бы я средние, пусть бы приходили и уходили одинаковые. А то что получается? Ты день начал, только разогрелся, только чай на плите вскипятил, толь-ко успел окрест оглядеться, птиц услышать, на солнце поглядеть, чуть из кружки глоток чая пригубил, а тебе уже спать пора ложиться. И приходит к тебе темень и ночь, и ты ложишься (а что еще остается делать?), И не проклинаешь ты ее, и нравится она тебе, не видишь ты в ней недостатков, не клянешь, напротив, любишь, да все равно каково? Хорошо ли? Куда силу свою девать? С кем охотно любованием на солнце делиться? Кому подарить свое трепетное слушание птиц? Или наоборот. Ты и встал, и умылся, и чай попил, и налюбовался красотами всевозможными, наслушался и птиц и иного, и день полностью прожил, и спать тебе надо, а день не уходит, и когда ему будет конец? Вот и сумерки появились, и небо в золоте, а ночи все нет. И тебе приходится глядеть и глядеть на это диво, слушать и внимать через силу, через нехотение. Кому теперь это передать? Кто вместо тебя на земные красоты смотреть будет? Птиц слушать? Вечерние зори встречать? И хоть понимаешь, найдутся на то и на это любители, — даром ничто в природе не пропадает, — оттого, что чего-то ты не успел, времени не хватило, или, напротив, перестарался и осталось оно у тебя в запасе, грусть в сердце приходит, хандра, стеснительность, неудобство.
Ты говоришь: есть лес, есть тропа, есть сорока, вес-на, грозы. Хорошо это или плохо? Конечно, все, что есть на свете, все хорошо, даже если оно и плохо. Но скорей всего я хотел бы считать, что оно и не хорошо, и не плохо. Хотел бы считать, а не получается. Какой-то тайный голос внутри нашептывает: раз есть, значит, хорошо. А раз хорошо, значит, и плохо. А это меня и не устраивает. Я хочу убежать от этих «хорошо», «плохо», я хотел бы стать над ними, недоступный и бесстрастный, как судья. И я бы, наверное, стал, если бы сердце, когда я говорю: есть лес, травы, грозы, — не радовалось бы от-того, что это есть, не приносило бы мне удовлетворения. Отказаться от радости? Но что тогда тебе остается? Все равно придет печаль.
Мне так необходимо одобрение моим трудам, тем или иным поступкам, мыслям, что, если нет поблизости того, кто бы мог это одобрение сделать, я ищу одобрения у дальних трав и деревьев. И часто его нахожу, И в самом деле, почему бы им, травам и деревьям, не одобрить тот или иной мой поступок, если я был добр, если проявил смелость, если я кого-то поддержал в трудную минуту, кому-то помог, с кем-то за добро сразился. Как им не похвалить меня за геройство, за терпеливость, чуткость, чистоту чувств, если они, разумеется, есть? Конечно, ждать слишком больших похвал от этих трав и деревьев не приходится. Какие из них похвальщики, какие одобрители? Но и сидеть в немоте и безучастности, взирая на то или иное равнодушно, они не будут, не могут. Да и мне много ли от них нужно? Качнула одобрительно береза, шепнул у реки лист осоки, — и достаточно.
Был теплый июльский день, и была жара, стояла та-кая тишина — ни слабого дуновения ветерка, ни его настойчивого порыва, травы стояли необычно неподвижно, — и я, слышавший их шум каждый прошлый день и не понимавший их разговора, а хотевший понять — так не понимавший, словно я их не слышал, — вдруг в этой тишине, вначале слабо, а потом все явственней, различил общий шум, а потом и отдельные голоса трав, и понял их суть, о чем они шептали. Я, который бился над этим открытием много времени, стучась в эту не открывавшуюся, молчаливую дверь, вдруг приоткрыл ее. И тишина мира, и немота трав кончились. Они заговорили. Я был так дьявольски искусен, что различал малейший всплеск травы, малейшее колебание воздуха. Такой абсолютной тишины я никогда не мог добиться. Если молчали травы, говорил я. Шумели за работой мои легкие. Кровь текла по жилам, и я слышал ее бег в моих ушах. И вот стоило наступить этому тишайшему дню, чтобы услышать и понять голос того, кого я пытался и отчаялся услышать. О чем он был? На этот раз он был о тишине. Травы сообщали о том, что пришла пора их зрелости, цветению, что наступает июль. Оказалось, мы говорили почти в унисон.
Деятелен я, даже тогда деятелен, когда в покое нахожусь: лежу и сплю или за столом сижу, чаи гоняя. Кажется, мне тогда, что я гигантскую работу выполняю. Если сплю, так за тысячу человек сплю, если лежу, так за тысячу человек лежу. Разумеется, за тех, кто в данный момент не спит и не лежит. Ну а если за столом сижу, чаи с утра гоняя, какую же тогда гигантскую работу я выполняю? Или я тысячу стаканов чая пью? Тысячу стаканов чая я, разумеется, не пью. Я не бочка, такое количество жидкости, даже если бы я захотел, в меня бы не вместилось. Я пью один стакан чая, два, от силы три. Но каких? Таких, что смело целиком заменяют иным тысячу. Я пью его с таким вниманием, с такой сосредоточенностью, с таким наслаждением и вдохновением, если не сказать больше (больше не скажешь), я так бережно цежу каждый глоток, так взвешиваю и выверяю каждое свое движение — беру ли я стакан, подношу ли ко рту, ставлю ли обратно на стол, — я так остро вдыхаю его запахи, что для того, чтобы мне напиться, насытиться чаем, мне достаточно одного глотка, маленького глоточка, одного прикосновения губ к поверхности воды, одного вдоха в себя горячей капельки пара. И если я все-таки не удовлетворяюсь этой капель-кой пара, а пью стакан и другой, то это уже от моего непохвального, неукротимого желания переборщить. Я даже думаю, что мне было бы достаточно одного взгляда на стакан, одного упоминания о нем, какой-нибудь простой мысли, вроде: чай хорош или чай горяч. Я мог бы сидеть и смотреть, как пьет чай кто-то другой — и этого нам бы на двоих хватило. Я бы напился им до такой степени, что всю бы жизнь к нему не притронулся.
Когда невозможно отвязаться от шума ветра — ты только шум всюду и везде слышишь. Выйдешь в поле — ты слышишь шум переспелой травы, пойдешь в сосновый бор — старые сосны тебе шепчут, сядешь у реки — теплая речка журчит. Выйдешь на крыльцо — комары, осы, шмели, тебя своим гулом донимают. А в ночи? То заяц вскрикнет, то филин заухает, то донесется фырканье заблудившейся лошади, то пощелкивание иглами ежа, то пофыркивание барсука. Отключишься от этих звуков, а тишина все равно не наступает. Слышишь, как звезды шуршат в ночном небе, как месяц, поднимаясь, трется о небесную твердь. От этих шумов ушел, слышишь, как мысли твои в голове ходят, как любовные чувства от тебя к другу твоему и, наоборот, от друга к тебе торопятся, спешат. Слышишь, как любовь твоя по лугам, по полям ходит, вздыхает, плачет, если ей терпеть и сидеть молча неможется. И чем дальше ты уходишь от слышимых звуков, тем слышнее к тебе приходят звуки неслышимые. И звук их так оглушителен, что ты с готовностью отказываешься их слушать и возвращаешься к привычным. Заткнешь уши — ты в себе слышишь тьму звуков: то кровь в голове стучит, ресницы о ресницы хлопают, уйдешь в избу, тебя избяные звуки донимают: там половица скрипит, там сверчок, как часовой механизм, стучит.
Бывают дни хуже самой черной ночи. До того они тоскливы, нудны, серы. Любую самую худую ночь про-менял бы на такой день. Любая самая черная ночь краше и ласковее этого дня. И зачем только такие дни появляются на свет божий! Всем он нескладен, всем нехорош. И начало его тебе не нравится, и середина пуста, и конец отвратителен. И не знаешь, как его поскорей прожить и забыть навсегда, словно и не было его, не попадался он на твоем пути. Тянешь свое существование, маешься, всякие мрачные мысли в голову лезут, нет желания ни птиц сладкое пение услышать, ни на красивый цветок взглянуть. Любой цветок для тебя дрянь, гадость, любое самое сладкое пение что мычание коровы. Мучаешь себя вопросами — зачем на свет родился? Чтобы страдать? И кроме этого ответа, другого не находишь. Но отмаешься, отгорюешь день, и уже нет у тебя такой к нему строгости, уже на него ты терпимей смотришь и думаешь: раз есть такие плохие дни, значит, есть и равные ему дни хорошие (по противоположности), и как же они должны быть прекрасны — и ты рад, что это так. Какое же счастье и веселье духа они несут — и ты с нетерпением ждешь с ними встречи в будущем.
На солнце погляжу и зеваю — солнце, словно луна, мне дремотные чувства навевает. Шепот листьев от ветра слышу, и он меня убаюкивает. Носом клюю и зеваю и недоволен своей сонливостью. Лечь бы спать, да с какой стати днем на постель заваливаться? Да и что тогда делать ночью? На звезды глядеть? Они и так до боли в глазах высмотрены. Кажется, не звезды это, а острия иголок, что колют оба глаза, — так ты на них насмотрелся. Как сбросить с себя это оцепенение? Встал, пробежался, подпрыгнул, лист с ветки сорвал. А все равно спать хочется. Воды из колодца принес, а спать хочу. Печь истопил, еду сварил, дров порубил про запас, в обход сходил, а зевоты не унимаю. Чем больше чего-то делаю, тем больше спать хочется. До поздней ночи в лесу себя трудил, в глухую темень завалился на кордон, лег на кровать. И не успел сказать глазам: закрывайтесь, — как они сами закрылись. И не видел я больше ни звезд, ни темного неба, не слышал ночных шорохов, а видел во сне тот же ушедший день, солнце в зените, синее небо между ветвей, сосны, поля и никак не мог от этого дня избавиться.
Соблазнительно, хотя и рискованно, подчинять себя, свои поступки, намерения не голосу сердца и уж тем более не логике, а велению ветра, побуждению травы, пожеланию неба и земли. Казалось бы, что может быть крепче и основательнее того, что сказало тебе сердце, что может быть убедительнее голоса рассудка? Кому же верить, на что надеяться, как не на самого себя, на свой опыт, знания? Ты пошел туда — там тебе будет плохо. Ты сделал то —будет хорошо. Так, мол, уже было и всегда будет. А между тем все это обман. Й знания твои есть видимость, И, приходя туда, ты обрел не хорошее, а плохое, и, делая то, тебе не становится хорошо. И стоит тебе отказаться от своей воли и научиться слышать голос ветра, солнца, травы, и ты безошибочно будешь делать то, что тебе нужно. Главное, суметь услышать его, понять, что он говорит.
В детстве замечал все малое: маленькую траву, что растет под снегом, маленьких козявок, мошек, комаров, божью коровку, сидящую на листике шалфея, камушек на дороге, маленьких рыбок в реке,— замечал и любил. Но вот подрос, стал любить и видеть большое: большой лес, высокие сосны, глубокое озеро, широкое поле. И за-был я о малом: бабочки, птички меня не интересовали. Хотелось мне в жажде своей приобщиться к большому, выпить весь океан, обмерить, обнять все небо. Но пожил я еще какие-то годы, и поумерились у меня страсти к гигантскому, а вернее, стал я любить и большое, и малое, и от этой любви сравнялись они для меня во что-то среднее, так что теперь самая высокая сосна, до вер-шины которой не дотянуться, для меня есть и высокая, и малая, а самые низкие травы, которые и при желании не всегда заметишь, и низкие, и высокие. Все существа стали для меня и большими, и маленькими. Пройду по тропе мимо низкой травы, и она мне огромной видится. Сяду, усталый, под огромной сосной, и она для меня мала, как ребеночек. Не кажется мне теперь лютый зверь страшилищем, не кажется цветок беззащитной сиротой. Одна ворона, какой была, такой и осталась.
Перед самым полднем последняя минута. Уже солнце ввысь поднялось, а в вершину неба не уперлось. Какой- то малости ему для этого не хватает. Кажется, сам бы его подвинул, чтобы оно точно на середку стало. Стою и жду того мига, когда оно займет надлежащее место. Минуту жду, голову задрав, потом от жары обливаюсь, боясь пропустить бесценный момент. Уже десять минут жду, полчаса, час. Что же ты, милое, с места не двигаешься, черт тебя дери! Уж ноги от стояния устали, как будто я всю жизнь на них простоял, глаза слезятся, словно не молодые, а у старика, спину ломит, словно неземные тяжести таскал, шея от неподвижности затекла. Или за что-то зацепилось ты на небе, или заупрямилось и дальше идти не хочешь? И только это сказал, прыгнуло оно, да так резво, что середину неба перескочило и на правую половину перебралось. А там уж и к земле заклонилось.
Иногда я себя очень остро подобием этого мира ощущаю, а иногда нет. И тогда у меня обыденное состояние, я ем, сплю, словно тяготы какие выполняю. И не устал я, а кажется, что устал. И не болен, а болит, ноги, руки, голова, не весть что. И не обременен я страстями и муками, а страдаю, и страдания свои никак не унять. Иду — сесть хочется, сел — опять неудобно, лег — и это не то. Поистине, в такой жизни ты сам себе обуза и враг, и некуда тебе от себя спрятаться. Живешь не от охоты жить, не от легкости и красоты, а по какой-то проклятой привычке, механизма которой и сам не понимаешь. Но стоит тебе ощутить себя подобием мира, дня, и все заботы и муки с тебя спадают. У тебя ничего не болит, даже если ты болен. У тебя нет забот, даже если их у тебя с головой. Ты никуда не бежишь, не спешишь, не торопишься переменить в ходьбе ногу. Если ты сидишь, тебе хорошо сидеть, если лежишь, ты и в лежании испытываешь удовольствие, если идешь — ходьба твоя самое приятное на свете занятие. Ты легок, ты волен. Впрочем, где ты и где мир? Вас двое, и вы есть нечто одно, ты есть этот день, а день есть ты. И пока ты живешь этим состоянием, в душе какой-то восторг бродит, жар и холод, тьма и свет, тебе и мучительно и легко, радостно и грустно, покойно и беспокойно. Но все-таки больше восторга, чем грусти, жары, чем холода, света, чем тьмы. Удивительно это состояние, нет в нем ничего нелепого, лишнего, пустого. Обладая им, этим богатством, можно, кажется, жить целую вечность, себя в природу и природу в себя погружая, вмещая.
День. Он есть, но он уйдет, и я о нем не печалюсь. Я грущу, что потускнеет солнце, пожелтеет и полетит на землю березовый лист, что нагрянут в лес холода я морозы, что отцветет последний иван-чай на старых развалинах хлева, я грущу по летнему теплу, и ромашкам, и раннему солнцу (теперь оно будет всходить лишь на несколько часов), по речке и пляжу, узкому, почти в ширину моего тела, где я летом лежал, прислушиваясь к неслышному шороху бегущей воды, к разговору реки и берегов, не видать мне теперь ни туманов, покрывающих речные поймы, не слышать клика диких уток — обо всем, что уходит, я грущу. А о дне никаких у меня грустных чувств, словно он вернется, словно он не уходит, словно нет ему цены. Другим цена есть, а ему нет. Почему? Потому что, уходя, он не уходит, а возвращается к тебе снова и снова. А может, он не уходит и не приходил (потому и не уходит), а есть, и что ты тогда будешь терять? Ничего.
Свет, радующий меня, я вижу только до полудня. Он приходит с рассвета, с утра и заканчивается в обед. Вторая половина дня, хоть и сияет солнце и всюду свет, есть для меня свет, печалящий меня, наводящий хандру и скуку, свет, от которого отдает смертью, осенью, бедой. Выходит, в природе бывает два света, свет утренний и свет вечерний, свет первой половины дня и свет второй половины дня. Не бывает свет просто светом или светом, приносящим только радость. Бывает светлый свет, а бывает черный. Особенно в этом убеждаешься весной, когда после зимних сумерек и тьмы поднимается солнце, день разрастается и уже настолько подлиннел и вырос, что ты способен различать, где у него начало, где середина, а где конец. В зимнем дне ты что различишь? Прошел, пролетел, пропал он, как дурное сновидение, без начала, без середины, без конца. И вот когда ты начинаешь различать в дне начало и конец, ты начинаешь видеть и неоднородность, неодинаковость света. Ты к одному льнешь душой, а от другого убегаешь. Да только знаешь, что до поры до времени от него не убежать.
Чтобы чувствовать себя спокойно, я должен обязательно в день хоть один раз поглядеть на небо и что-нибудь там увидеть. Мне видений земли, лесов, полей, как бы они ни были прекрасны, мало. Я даже скажу что мне их слишком много, если я только их весь день (и ночь) вижу. Я видом их как бы объедаюсь. Мне непременно на небо надо посмотреть — неважно, какое оно, темное или светлое, по-осеннему дождливое и сырое, набитое тучами и облаками или чистое, как в морозный зимний день. Что я в этом небе увижу — и увижу ли? — это уже другое дело, может, и ничего не увижу. Но посмотреть мне на него надо обязательно. Мне надо на него посмотреть, чтобы я землю снова мог увидеть, чтобы я мог видеть и небо, и землю одновременно. Глядел на снежное поле и на голубое небо и видел их обоих одновременно, и поле мне казалось голубым, а небо снежным, белым.
Неразумно, нерасчетливо, капризно создала человека природа, что-то в нем соединено не так. Если ты идешь и тебе еще долго идти надо, идти-то тебе и не хочется, а хочется, скажем, стоять или лежать. Ты лежишь— вкушай свое желание с удовольствием, чего тебе еще надо? Так нет. Тебе лежать как раз и не хочется. Ты воспринимаешь свое лежание как каторгу, как насмешку, как издевательство над собой. Ни в чем ты не можешь найти удовольствия, ничем ты не можешь заполнить этот бездонный сосуд. Ты лег, ты встал, ты пробежался, подпрыгнул, выкупался в речке, поел ягод малины, встретил утреннюю зарю, обсушился на солнце, травы тебя баюкали, птицы пели песни, лес и поля ласкали твой глаз, высокое небо манило к себе, земля пухом стелилась под ногами, за день ты был обласкан, обихожен, умыт, накормлен, ты всего получил сполна, н тычков, и ласки; гроза тебя пугала, дождь мочил, солнце пекло, — все ты пережил, что переживается человеком, все видел, все слышал, любил, был любим, страдал, ненавидел, поднимался, падал. Что же ты еще хочешь, друг мой прекрасный! Неужто не наласкался, не налюбился, не настрадался вволю?
Зимний день. Проходит он мимо меня, сердца моего не задевая. Снег не глубокий, но белый. Мороз не сильный, но пощипывает лицо и руки. Ветер с севера не рез-кий, но постоишь на нем минут пять и, глядишь, всю душу выхолодит. Как же проходит он мимо, сердца не задевая, если он резок и ощутим? А так. Ты словно не от зимнего дня жмешься, не от его ветра и мороза стынешь, а по привычке, от своей угрюмости и тоски. Кажется тебе, и это самое обидное, что и ветер, и мороз в лесу оттого, что ты угрюм, а вовсе не потому, что зима. Зимнюю стужу перенести легко, как со своей разделаться? Она что? Пришла и прошла, глядишь — весна на-ступила, благодать, ручьи зажурчали, птички запели, солнцем обожгло. А когда в душе у тебя весна наступит? И наступит ли когда? И сколько их, весен, в твоем организме схоронилось? Хорошо, если сто. А если одна- единственная? Проскочил ты ее, прожил, и все. Где другую взять? Взаймы брать не у кого. Да и не берутся такие вещи взаймы. И гибнуть тебе остаток дней, замерзать. А как хочется, чтобы пришла еще одна весна. И ещё. И еще. Или чтоб пришла и не уходила. А была вечно. Но не приходит. И ты зиму каждый день встречаешь. И утешаешься: раз это зима, будет еще и весна, и лето. И веришь, что будет. И неважно тебе, когда она будет.
Небо черное, земля раскисла, дождь, слякоть, хляби безбрежные, и вдобавок ко всему туман. Не на что кинуть свой взгляд, нечем любоваться. Лист пал, речка почернела. Нет ни синиц в лесу, ни зайцев в поле. Пусто. Кажется, все умерло или готовится к смерти, все умирает. Солнца нет. И, главное, сам ты находишься где-то на грани жизни и смерти, и твоя жизнь висит на волоске, и ничем этому миру помочь не можешь — такое у тебя и у леса тоскливое, отчаянное состояние. Ходил по раскисшей дороге, смотрел в пустые поля, в просторы, чтобы разогнать свое дурное настроение, высмотреть у природы что-нибудь веселое, живое. Был на речке. Еще хуже стало. Мок под дождем в березовой роще и в ней ничего хорошего не обнаружил. И когда, пробродив до позднего вечера и отчаявшись что-то живое увидеть и разогнать тоску, домой собрался, увидел на голой ольхе маленькую птицу королька. Весело попискивая, попрыгал он с ветки на ветку и улетел. И показалось мне, что в этот миг на этом корольке одном мир держался, на его веселом писке и поскоке. И не будь в этот миг этого королька, все бы пропало и потонуло в диком мраке.
Мне кажется, что мои достижения и победы, если они вообще у меня есть, диктуются тем, какие я испытал поражения и падения. Если было время и ты потерял все, и не отчаивался от этого, не плакал, не звал назад (отчаивался, звал — как без этого!), и обошелся тем, что у тебя было (а не было у тебя ничего), довольствовался этим и был счастлив, то ты и приобрел все и больше тебе ничего не надо. Если же ты терял что-то, оставил при себе, не желая расставаться, говоря: я и так много потерял, хоть это сохраню, — то и обретешь ты ровно столько, а то малое, что ты оставил, от тебя уйдет и никогда к тебе не вернется. Мужественным людям известен страх, а мудрецам глупость. И художники признавались в бездарности, и матери ощущали себя бесплодными. Где нет чудес, там одни чудеса. И когда тебе кажется, что ты нечто приобрел, день в себя принял или ночь, ты думай не о том, что ты приобрел и имеешь, а о том, что ты потерял: весь ли день ты потерял, от всей ли ночи отказался? И если увидишь, что от всей, и душа твоя в твоих действиях чиста, и не утаивает от тебя ничего, то и принимай смело подарок, и пей этот день, и ласкай эту ночь без страха и сомнений, как будто они в твоей жизни единственные.
Идешь по дороге и все вроде видишь, слышишь, и ни дороги не видишь с ее красотами, ни птиц не слышишь — как будто нет вокруг тебя ничего, и чем длинней дорога, тем она пустынней. Кажется, только и есть на ней, что один ты, да и то не человек, а пустое место. Ничего вокруг не замечаешь, ни тебя нет, ни любви в тебе, ни страданий. Но стоит остановить свой взгляд, настроить ухо, увидеть божью коровку на руке, облако на горизонте, услышать писк мыши в поле, крик чибиса над головой, и тогда ты сразу начинаешь видеть всю дорогу: и что рядом с ней, и что справа от тебя, и что слева, и спереди, и сзади, и что за этими пределами. Ты видишь тогда не только участок дороги, по которому идешь, а всю ее от начала и до конца со всеми лугами, полями, лесами, поворотами, спусками, со всеми красотами и чудесами, и душа твоя наполняется любовью, страданием. И тебе от этого обилия картин и чувств не тяжело, а легко.
Был день, и вся красота дня как бы сошлась на земле: красивы сосновые и еловые леса, быстры реки, луга радовали глаз цветущими колокольчиками, томил и дурманил голову сладкий запах шиповника, сияли земные дали, манила в прохладу тень от березы, густела и поднималась столбом дорожная пыль. Даже безликие камни, даже какие-то серые птички-полевки, ничтожные червяки дождевые не казались ни безликими, ни серыми, ни ничтожными, а являли собой венец красоты и совершенства. Горбатая ива над рекой казалась краса-вицей. Казалось, что бы ты ни нашел на земле, что бы ни встретил — все было прекрасно, все исполнено только красоты, все совершенно. Исчез день, и вся красота земная поднялась и перешла на небо. Звезды засияли.
Случаются с тобой черные дни, когда тебя удары судьбы одолевают, бьют без передыха. Не радует тебя ни вечернего солнца закат, ни колыханье трав, ни синь озера, — ходишь ты мрачный, черный, угрюмый, отчаявшийся в жизни и не способный не только жить, но и умереть. Кто же тогда тебя радует, если все огорчает? Тогда вечернего солнца закат тебя радует, в колыханье травы ты счастье находишь, синь озера тебя ободряет. Все, что огорчало, приносило беды, тебя веселит, радует, и чем больше оно приносило горя, тем больше приносит радости. Нет для меня ничего на свете такого, что не могло бы не приносить радости. Как и горя.
Прошел день, и я по привычке своей спросил себя: какой он? Н ничего не ответил. А раньше всегда отвечал, что он прекрасный. И видел, правда, бывало, после не-которых усилий душевных, его прекрасным, и эта способность видеть его прекрасным, как ниточка, спасала меня. Теперь я лишен и этого. Вижу лес, но какой? Прекрасный? Ужасный? Он есть, говорю, а на большее уста не раскрываются. Вижу деревья, кустарники, травы. Ка-кие? Прекрасные, ужасные? Никакие. Они есть для меня — и только. Провожаю уходящее солнце. Какое оно, прекрасное, ужасное? Оно есть. Замечаю встающий огрызок луны. Какой? Он есть. Нет у меня к миру, к дню, ночи никакого отношения, кроме того, что говорю: они есть. И что самое в этом удивительное — не умираю от этого, не проваливаюсь в тартарары, не страдаю правда, и ликования не вижу), а продолжаю жить.
Что соединяет тебя со всем миром, с цветами, речкой, солнцем, — землей и небом? То, что ты есть и они есть. И это нас всех соединяет. Речка есть, трава есть, люди есть, и ты есть. Мы все словно в каком-то великом клубке находимся. Ну а когда ты умрешь, или трава угаснет по осени, речка обмелеет, лес сгорит и никто не станет в мире, так что нельзя будет сказать о нем, что он есть, когда или сам мир исчезнет и не останется в нем ничего — ни трав, ни солнца и звезд, — будут ли они, будем ли мы и тогда все вместе, или кто-то будет, а кто-то нет? Я думаю, что даже тогда, когда весь мир исчезнет в хаосе и тумане, и мы: трава, люди, деревья исчезнем в небытие, — даже тогда мы все равно будем вместе, единым клубком, и никакая смерть нас не сможет разлучить. Уж если мы когда-то были вместе, то и все время будем вместе. И почему бы нам не быть вместе, мне с лесом, одуванчику с лугом, речке с приречными травами, солнцу с землей, если такое сочетание приятно? Почему бы не быть вместе: мне с приречными травами, речке с лесом, одуванчику с солнцем, небу с лугом? Почему бы не быть вместе солнцу с речкой, мне с одуванчиком, речке с небом, травам с землей? Но почему обязательно должно быть такое строгое разделение по парам? Почему, скажем, мне не быть сразу вместе и с речкой, и с лесом, и с одуванчиком, и с небом, и с приречными травами, и с землей? Почему одуванчику, или солнцу, или речке, приречным травам не быть со всеми нами вместе? Что на это ответить? Мы и так давно уже есть.
Ужасный ветер. Он дует все сильней и сильней, он бешено гонит облака по небу, срывает с берез зеленые листья. У него такой напор, что кажется, он и избу твою подхватит и унесет. Может, в какую экзотическую страну, в которой ты никогда не был, или в края твоего детства, забытые и покинутые навсегда, края твоего отрочества, молодости, юности? Или он унесет тебя (что ему стоит!) туда, где тебе доживать последние дни на этой земле, в какую-нибудь глушь, в райские кущи или в чертов вертеп? И поскольку ты не знаешь, куда он тебя занесет, вправо или влево, далеко или близко, — до того ты безразличен к своей судьбе, он отрывает тебя от земли вместе с избой и приносит тебя на то же самое место, где ты был, поманив путешествием. Живи и наслаждайся!
Потерял этот день в лесу. То ли в бору, то ли у речки— сам не помню где. Помню, что с утра, как вышел в лес, так и ходил по его кущам до позднего вечера, пока совсем не стемнело и ноги не налились усталостью. Помню, что был у речки, у озера, ел чернику в болоте, таскался к пятачку посмотреть, не появились ли грибы, старой дорогой шел к старой лисьей норе удостовериться, жива ли лиса; шел просто так, по бездорожью, глядя на березы; вышел в поле; поднимался на косогор; пере-ходил ручей; слушал зарянку; к ночи добрел до дальних сенокосных лугов и, обратясь спиной к луне, зашагал домой; помню еще какие-то мелочи: дали, утреннюю росу, полдневный жар, тень под елкой, аромат душицы; попадались мне змея, бабочки мелькали перед глазами, цветы: анютины глазки, звездочки; ворон каркал в небе; отдыхал я, сидя у речки и лежа на траве; засыпал на мгновение, усталый, прислонившись к сосне; стоял, вслушиваясь в шум леса; скучал от привычных картин и обмирал при встрече с кабаном, видел солнце, туман, лужу на дороге, гнездо сороки, облако, выдру помню — но куда этот день делся, понять не могу.
День был, и сиял он в своем великолепии, и не хоте-лось мне его терять, вечер пришел и тоже хорош. Устал я за день и с вечером хочу побыть. Ночь наступила, длится, и она мне мила, и, может быть, кажется еще лучше дня и вечера. Такой видится прекрасной, что грешно мне спать, зеваю, а сам терплю, спать не ложусь, постели не раскладываю. Красоту ночи перетерпел, утра дождался, думал, тут-то и лягу, да где там — утро еще прекрасней ночи явилось — и румяное, и свежее, и светлое — как при нем спать! А за утром день тянется, и такой он красоты, что не видывал, кажется, никогда раньше и не увидишь. А уж сон и усталость совсем одолевают. Как тут быть? Бодрствовать или спать, красоту эту терять? Хочется еще прободрствовать, дожить до вечера, до ночи, до следующего утра, предвкушая картины, которые подарит мне природа, да понял, что не одолеть мне ее красоту, не пережить всю, не съесть, — дождавшись вечера, в сон погрузился.
ВЕЧЕР
Вечер пришел на землю и лежит. И не поймешь, пришел он на час, на минуту или на целую вечность — так обстоятельно он расположился. Сумерки свои раскидал по сторонам. Солнце закинул за горизонт. Ветер остановил. Травы укачал. Даже неутомимую речку успокоил. То днем она бежала, резвясь, то нынче течет лениво. Все сделал, чтобы быть ему удобнее. И тихо ему, и покойно, и жутко. Ночь наступает. Скорей бы подняться да от нее убежать. Кажется, и поднялся бы он, да сил нет, все на удобное расположение ушло. Остается ждать и гадать, что впереди будет. Он и поднялся и побежал, да звезды зажглись, темно стало. И не ночь, но уже и не вечер. Ветка под ногой лося хрустнула. Барсук на опушке тропой побежал. Утка в болоте закрякала. Прислушиваюсь, и мне жутко.
Есть ли такой цветок, который бы не посетила ни одна бабочка, ни один шмель? Я думаю, что нет. А если и есть, то такой, который и не должны посещать ни ба-бочка, ни шмель. Его поприветствует западный или восточный ветер, посетит жук или стрекоза, приласкает человек своим взглядом. Ходил по полям, по лугам, шагал по густому и пахучему разнотравью, сбивая пыльцу с цветов. И до того пыльцы на сапоги набралось много, что из черных они превратились в желтые и тяжести в каждом, кажется, по пуду. А какой тяжести? Если тот тебя обнял, тот погладил, тот приласкал — многих ли ты выдержишь? От первого же сбежишь, если он чересчур назойлив. А выдержать ласканье сотен и тысяч, это не доступно, я думаю, никому. Почему же идешь и не па-даешь от усталости? Потому что ласки цветов это и тяжесть, и легкость, и обида, и награда. Трудно идти, а идешь, и не просто идешь, а бежишь вприскочку. Но не пора ли, наласкавшись, идти отдыхать?
Прилетел ко мне из леса ветерок и спрятался на груди. И я его, приняв на руки, нежил и ласкал, как малое дитя, баюкал. Ходил по избе, песню колыбельную под нос мурлыкал, и так обстоятельно и долго его укачивал, что он, построптивничав и повырывавшись от меня, уснул. Легок и глубок был его сон. И пока поля и леса спали, спал и он, улегшись на моей подушке. Спало все кругом, не спал один я, то ли дремоту свою превозмогая, то ли карауля, спящий ветерок. Да так и заснул, сидя на стуле. А проснулся — нет ветерка. Улетел он, не захотев у меня оставаться, восвояси. Да и что ему у меня в избе делать? Пыль гонять?
Льет дождь, и земля напиталась влагой до пресыщения. Ступишь на луг, а он полон воды, воды в траве не видно, а когда идешь, только брызги летят в разные стороны. Свернешь на дорогу, дорога — сплошная лужа, и большие и маленькие лужи — все затерялись, сошлись в одной, большой. Кругом мокро, и только на косогорах земля свободна от воды. Даже в сосновом бору, в ко-тором всегда сухо, утопаешь в воде по лодыжку. Что за наваждение, что за наказание такое — этот дождь! И откуда он взялся, откуда принес свои бесконечные струи? Не то досадно, что сильный, что идет он, не переставая, четвертые сутки и конца ему не видно, что залил он все земное пространство, охраняемое мной, не дает носа вы-сунуть из избы — бывали дожди и пострашней, — а то, что полюбил он мое место, мой лес, меня в свои друзья выбрал. А спросил ли: так ли его дружба мне нужна? Так ли я жить без него не могу? Конечно, лестно быть любимым столь сильно, но иногда и обилие досаждает. И потом: мне все, а кому-то ничего? Нет ли в этом какого-то просчета? Но какой тут может быть просчет? Он меня любит, он пришел ко мне, он меня и обнимает, и объятий этих ему мало. А ты? Что же, не любишь его? Нос отворачиваешь, губы кривишь, говоришь: надоело? По молодости лет бывало и такое. А сейчас, любя его, тихо уговариваешь остепениться, войти в свое русло, успокоиться. И он, успокоенный тобой, уговаривается, умолкает, утихает. Вот стучит он по крыше совсем мел-ко, вот и звука капель не слышно, вот тучи расступились, разошлись, обнажилось чистое небо, появилось солнце. Ругай я этот дождь, грубо выпроваживай его, и кто знает, сколько бы он еще лился. Но попросил любезно, нежность к нему в душе сохраняя, и он послушался тебя, успокоился. Знаю, успокоился ненадолго. Но, погуляв на воле, побродив по свету, думаю я, может быть, он кого другого найдет и полюбит? А меня оставит в покое? А если и будет навещать, то по дружбе, в меру, не в ущерб себе и мне?
Для меня чудо, которого я жаждал всегда и жажду сейчас, есть любовь. Не исчезновение на глазах какого-нибудь предмета, не сошествие с небес инопланетян, не превращение камней в хлеба, а воды в вино и т. д., а проявление любви. И я, до сих пор говоривший, что я люблю и любил, теперь, как оказывается, лгал и принимал за любовь жалкое подобие ее и никого и ничего не любил, а начинаю любить только сейчас. Меня любовь словно ужалила, и я иду, отягченный ее грузом. Не зная, что такое любовь, не понимая, обретший ее в душе, я тут же хочу прославить ее, а прославляя, и не отпускать от себя уже никогда. Сколько раз она ко мне приходила? Любовь к женщине, к творчеству, к лесу. Но приходила и уходила. И приход ее, и уход был мучителен и тяжек. Предложи мне кто сейчас: пусть снова придет. И я скажу: не надо. И вот снова я хватаю за хвост эту птицу и снова, влюбленный бедняга, кричу о любви, ее к себе призываю. Но теперь я так крепко ее к себе прижимаю, что, мне кажется, уже не отпущу никогда. Хорошо бы!
Вечер уходит, и с каждой минутой его становится жальче и жальче. Когда день пришел утром к твоему порогу, ты не понимал, кто к тебе пришел, тебе безразлично его появление. В середине дня ты так им полон, так любишь его и страдаешь от любви, что только любовью и страданиями живешь. Но вот до конца дня осталось час, полчаса, пять минут. Как ты длишь эти последние мгновения? Ты хватаешься за них, цепляешься, ты их от себя не отпускаешь, тебе день жаль и себя вместе с ним, как будто не солнце за горизонт ложится, не день уходит, не в лесах и полях сумерки наступают, а ты вместо солнца ложишься, ты уходишь, в твоем сердце наступают сумерки.
Нет охоты умствовать, познавать. Чуть за околицу, чуть на крыльцо вышел, и ты уже в гармонии с этим миром. Может, и не всегда эту гармонию чувствуешь, замечаешь, но видишь-то ты ее всегда, И от этого сам становишься гармоничен. А когда ты гармоничен, зачем тебе познавать? Зачем желать любить и быть любимым, если ты любишь и любим? Как так? А вот так. Едва ты вышел за околицу, едва ты нос на крыльцо высунул, увидел березу вдали, облако на небе, жаворонка в вы-шине, едва ты все это или что-то в отдельности разглядел, и ты уже любишь, ты уже любим. Не бывает у человека общения с природой, основанного на нелюбви. Если он смотрит на закат, видит месяц на косогоре, зайца, зяблика — он уже их любит и они его любят. Пусть этот человек даже не любит ни зайца, ни зяблика, желает им смерти или увечья — он все равно их любит, а уж то, что они его любят, в этом нет никакого сомнения. Так, видно, хитро устроено в природе, что все общения с ней основаны на любви и без нее тут не обойтись. Даже если ты не общаешься с лесом, с природой, сидишь в избе, дремлешь за столом или спишь в постели, и нет у тебя в глазах ни луга, ни солнца, ты все равно их любишь. Потому что они есть. Ты не видишь их глазами, ты чувствуешь их кожей, нервными окончаниями. Солнце на тебя с одного бока давит, луна с другого, и ты мелешься в этих любовных жерновах всю жизнь.
Вечер. Черная ворона низко пролетела над землей и исчезла, растворилась. В чем она растворилась, в чем исчезла? В темноте, в сумерках, во вспаханных под озимь полях, в круглой и тусклой луне на небе, в легком дуновении ветра, принесшего тепло и туман, в речке, журчащей среди камней, в еще цветущих и не скошенных травах; она растворилась в ночном крике совы и беге испуганного зайца, в шуршанье листьев осины, в запахе душицы на косогоре. Все осталось в природе: и травы, и камни, и небо, и лес. Нет одной вороны. Пройдет ночь, настанет утро, и явится ворона опять на свет. Из чего она явится? Из утренних сумерек полей, из тусклого серебра уходящей луны, из запаха цветов, журчания речки. Как каплю росы, выдавит из себя утро ворону и явит миру, чтобы она летала и каркала в свое удовольствие.
Приближение к дереву, к листику травы иногда равносильно боли. Ты приблизился — и тебе больно, ты прикоснулся— и тебе уже невозможно стерпеть. Хорошо еще, что есть возможность отойти, чтобы боль тебя от-пустила. Бывает и так. Ты отошел, физические муки испытывая от приближения к речке, а боль тебя не отпускает. Ты на километр отошел, на десять, ты уехал от нее за тридевять земель, так далеко забрался, что назад тебе никогда не вернуться, а тебя душевные мучения и страдания не отпускают. И чем дальше ты уходишь, тем острее они тебя жгут. Но бывает и так. Ты от речки живешь в далеком далеке, забыл, что она существует, а она тебя поедом ест, ты к ней приблизился, и ее казнь еще страшней. И для тебя ни вперед, ни назад пути нет. Лично я от такой любви к лесу воздерживаюсь. Можно, конечно, себя разохотить, расшевелить так, что от прикосновения малой былинки, тимофеевки какой-нибудь тебя в смертельную дрожь бросает, но зачем, спрашивается, такое удовольствие — умирать от приближения к тимофеевке? Или у тебя других, более высоких целей для того, чтобы умереть, нет? Не хочу этим сказать, что лучше исходить смертельными муками, приближаясь к сосне, горе или еще к чему-нибудь другому, более круп-ному. Умирать от любви не нужно, ни к тому, ни к другому приближаясь. Хорошо бы так воспитывать свои чувства, чтобы испытывать легкую дрожь, изумление, спокойное и ровное любование, партнерство, или мы не человеки, не разумные существа, способные руководить своими чувствами? Но, спрашивается, как это сделать?
Никогда не жил для денег, зарабатывал себе только на хлеб. Жил для леса. С ужасом думаю: как бы мог я прожить и не увидеть ту сосну, не повстречать этот ветер? Как бы они без меня были, без того, что я их узнал, увидел? Как бы я без них был? Без ягоды земляники, которую нашел на косогоре, без белых ослепительных облаков, плывущих по небу в тот летний день, который мне запомнился именно этими облаками, без неба, без земли? Чем мельче какое-то происшествие, тем сильнее врезается оно в памяти. Крупное тонет в тебе, как ведро в колодце. Увидел осенью у реки на иве крохотный листик, и уж что за встреча, а так ты цепко держишь ее в памяти, так тебе нужны воспоминания об этом листке, факт, что ты его встретил, словно ты любовь свою повстречал, судьбу свою нашел. Конечно, подумав, понимаешь, что пустое это, фантазия. Много ты видел, но еще больше не видел. И без того, чтобы видеть, обошелся. Как и оно без тебя. Слов нет, всего того, что сотворила и творит природа, не увидишь. Ты не бездонный сосуд, и как глаз твой ни хваток, увидеть все невозможно. Да, думается мне, и не надо. Нашел одну ягодку земляники и удовлетворился ею, не обязательно вторую искать, если она сама тебе в глаза не кинулась. Не будешь ты, как свинья, рыть поляну, чтобы найти еще. Ты удовольствуешься одной, тихо отойдешь дальше. А если тебя захочет увидеть вторая, она сама тебя найдет. Во всем важно взаимное согласие. Не только ты хочешь, но и тебя хотят. Не только тебя хотят, но и ты хочешь. Одуванчик у дороги жил для людей, для бабочек, для неба. Как и они для него.
Увидел над лесом яркую звезду и вспомнил о годах своей молодости, о любви, о том, как мне любить хотелось. Как мне тогда любить хотелось! Сейчас, когда я не хочу любить, а люблю, я могу спокойно увидеть себя со стороны, увидеть себя алчущим, желающим любви. Было у меня тогда сильное, неотступное желание любви, так хотелось быть любимым! И любил я цветок одуванчика, ветер, луну в небе. Обращал свой любовный взгляд на куст малины. Стану и смотрю на нее час, другой. Ревновал сосну к солнцу. Бранился с речкой. Травы луговые ко мне в ночи приходили. И нежили, и шептали свои речи. И любила меня эта яркая звезда. Смотрела с высоты, манила. Были потом и другие любви. И я ощутил их вкус и горечь. Но та любовь к травам, к кусту малины осталась для меня, как первая любовь: и прекрасней, и горше, и острей.
Когда я смотрю иногда на смеющихся молодых людей, а они очень любят смеяться и смеются часто и охотно, я думаю не о смехе и не о том, что побудило их к веселью, меня не сам смех веселит и радует, хотя приятно очутиться в веселой компании, — меня волнует мысль о страдании. Я думаю, что они, молодые, смеются потому, что заряжены страданием, их души готовы жить страданием, и чем сильней и чище смех, тем отчаяннее будут муки. Вот почему среди стариков не очень-то встретишь охотников смеяться. Улыбка сквозь слезы, печальная улыбка, грустная улыбка — это то, чем нас одаряют старики. Они уже отсмеялись и отстрадали, их тела и души отстранены от крайних мук. По тому, как смеется юноша, можно предположить, будет ли он страдать или нет, пройдет ли он горнило бед и мучений, станет ли благородным, примет ли страдания, как принял смех. Его смех в молодости залог страдания в зрелую пору. Может, с другими это было не так, но со мной именно так. Насколько в молодости я был смешлив, проказлив и весел, насколько минуты не мог просидеть без проказ, подъялдычивания, подначиваний, насмешек, розыгрышей, — настолько в зрелые годы я застрадал, и так настрадался, что забыл, как смеялся в молодости, что есть смех. Впрочем, вру, к смеху, если он меня трогает, к веселому и игривому расположению души я всегда готов. Так же как готов и к страданию. И я бы мог сказать по этому поводу, что души смеющихся полны страдания. Клоуны в цирке самые веселые и самые грустные люди на земле. А дети? Кто лучше и больше их смеется? И кто сильнее, яростнее, печальнее плачет? Они только и делают, что смеются и плачут.
На лугу зацвела ромашка. Я на луг не иду день, другой, встречу с ней отдаляю. Не готов я к ее любви. Пусть она поживет без меня, пусть погреется на солнце, об-дуется ветерком, пусть замрет в ночи, вздрогнет в испуге, глядя на звезды, пусть наглядится на пробегающие над ней облака, пошепчется с соседними травами. Задумается, уйдет в глубь себя. Почему мы должны считать, что мы можем задуматься, а ромашке нельзя? Или не достойна она глубоких и умных мыслей? Пусть в разлуке посердится, поволнуется, поревнует. Надо ей и это знать. Пусть потревожит свою душу. И хоть это неблагородное дело — заставлять других страдать, я себе это разрешаю. Тем более что и сам я в разлуке хочу пострадать.
Не обнимаю я звезд, не целуюсь с месяцем, не беседую с солнцем, не влюбляюсь в цветы — все это мои пустые фантазии. Но что же я тогда с ними делаю? Гляжу на них, живу ими, общаюсь с ними. И только? Ночью, когда, устав от дневной работы, ляжешь в постель не в состоянии уснуть, если и прижмешь к себе одну какую-нибудь звезду взглядом, что в этом плохого? Не все же ты звезды обнимаешь? Не лежать же тебе одному? Тем более что и прижался-то ненадолго: полежал и отпустил. Иди, гуляй, родимая! Не мерзнуть же одному от холода, не стучать зубами? Так происходит и с месяцем, и с солнцем, и со звездами. Мне иногда кажется, что не я их в свои товарищи выбираю, а они меня. Какие они мне товарищи, какие попутчики? И многих ли согревала какая-нибудь звезда в зимней и холодной избе? Многих ли влюбленных целовал месяц? Во многих ли влюблялись травы? И если они согревали, а были и такие случаи: если целовали и влюблялись, то не потому, что звал их к себе человек, а потому, что они его к себе звали. Впрочем, и его сердечный позыв кое-что значил.
Когда я хожу и устаю, я начинаю злиться не на себя, а на других, тогда все передо мной виноваты, и я свожу с ними счеты. Я припоминаю тогда все маленькие обиды, ничтожнейшие оплошности (о больших я и говорить не хочу). И откуда тогда возникает эта злость? На весь мир ты в обиде, и мало того, что ты злишься молча, ты еще вслух свое неудовольствие высказываешь и, в усердии позлиться, входишь в такой раж, что непонятно, почему не бежишь тут же свести счеты с какой-нибудь сосной или елкой. Но вот ты отшумел, как осенний лист, отзлился, отругался, исчерпал все злые слова и разумные неотразимые доводы, свалил, что называется, быка наземь, — что же ты не торжествуешь победу, добрый молодец? А то, что тебе стыдно становится за свою злость, ты в ней слабость, распущенность видишь, и ты понимаешь, что встреться ты сейчас с тем, кого ты только что поносил, и ты не скажешь ему ни словечка в злобе. Скорей ты его похвалишь, в чем-то приободришь. Твоя расходившаяся, расшевелившаяся злость так на тебя подействовала, что тебе не ругать, а хвалить мир хочется. К тому же и близок конец твоего пути, вот и ограда, и изба, и ты приостанавливаешь себя в нетерпеливом и быстром беге.
Не сложна песнь у синицы, все тень, да тень, да тень-тень, так и я пою одно и то же, и не надоедает мне мое пение. О чем же я пою? О том, что я и лес одно и то же, о любви к нему и его ко мне. И только. И больше ни о чем. Понимаю, что песнь и однообразна, и коротка, и досаждает она своей монотонностью, да что делать, если другого ничего нет. И напор твой любовный настолько велик, что только и остается говорить: люблю, люблю, а о другом и подумать нет времени. Впрочем, мне-то самому песнь не кажется монотонной, как не кажется однообразной песнь синицы. Чем проще колено, тем чаще оно раздается, тем кажется сложнее. Так сужу о песне синицы, о своем же пении судить не могу.
Лист на землю пал, и мне больно. Зато когда кто-то делает мне больно и мне не снести этой боли и хочется плакать, я вижу, как, вместо меня, падает на землю осенний лист. Когда я ощущаю на сердце тяжесть от общения и нет сил его больше нести, облака уносят от меня ее все дальше и дальше. Когда от обиды мне хочется плакать, а неможется — дождь плачет за меня и успешно с этим справляется. Так мы друг другу помогаем в беде. А если приходит радость, то и в радости. И не было еще такого случая, когда кто-то из нас кому-то в чем-то отказал. Для нас это так естественно: я страдаю, я плачу, и дождь помогает мне снести страдания, дождь радуется и порадоваться в товарищи меня зовет.
Вовсе не обязательно, если ты кого-то любишь, вздыхать возле него, к нему тесно прижимаясь, хотя, если есть такая возможность, вздыхать и прижиматься, то грех было бы от нее отказываться. Не обязательно — я имею в виду в том смысле, что, если нет возможности вздыхать и прижиматься, можно послать своему любимому или любящему мысленный привет и получить от него такой же мысленный ответ. Ты ему, например, мысленно говоришь: «Доброе утро!» И он тебе мысленно отвечает: «Доброе утро!» — «Как живешь?» — «Хорошо». — «Ты меня любишь?» — «Да». — «И я тебя» и т. д. Такие разговоры, если нет возможности посидеть с любимым, можно вести часами, и они никому не наскучат. Механизм тут срабатывает совершенно безотказно, едва ты мысленно посылаешь сигнал, как он долетает до адресата. И не бывает ни одного случая, чтобы в пути пропало бы полсловечка. Все приходит в целости, в сохранности, с теми же интонациями в голосе, со знаками препинания, точками, тире, запятыми. Как в письме на бумаге. Не случается никаких задержек, помех, искажений, как это иногда случается на почте. Ты посылаешь телеграмму: жив-здоров. А родители получают известие, Что ты болен, при смерти. Тут работает такой совершенный аппарат, что передает каждую буковку точно. Ты можешь даже, если у тебя нет времени или ты занят каким иным делом, не посылать мысленных слов, не выяснять в тысячный раз, любят тебя или не любят, скучают по тебе или нет — ты можешь просто не думать ни о чем, и этого будет достаточно, чтобы любящий чувствовал и знал, что ты есть, чтобы он был бы в тебе уверен. Даже если ты любить перестанешь, выбросишь свою любовь из сердца, все равно любовные слова будут приходить к твоему бывшему влюбленному как бы с запозданием, тем самым обманывая его в твоих чувствах, но уже заставляя страдать, сомневаться, мучиться.
Шел, и березы стояли, но остановился и сказал: с места не сойду, пока вы не пойдете. И стоял до тех пор, пока они не пошли: молодые березы влево, старые вправо, сосны вглубь на восток удалились, травы из-под ног прошмыгнули и на косогор ушли, валун у дороги сдвинулся и вниз в овраг покатился, земля из-под ног ушла, небо улетело, — все, что стояло: травы, деревья, камни, берега реки, поваленные стволы, упавшие ветки, сосновые, еловые шишки на тропе, луга, поля — все сдвинулось, стронулось и пошло, и увидел я их в движении. Напротив, все, что двигалось вместе со мной, остановилось: реки окаменели, облака затвердели, солнце вмерзло в небо, ветер стих. Одна ветка как нагнулась от ветра, так и осталась, не успев выпрямиться. Где тут смена дня и ночи? Как был день, так и продолжал он стоять в своем великолепии, и день и ночь вместе: тут и звезды, тут и луна, солнце, и облако, и чистое небо, и свет и тьма. И, окаменевший, оцепеневший вначале, почувствовал я внутри себя какое-то слабое, едва уловимое движение, то ли сердца стук, то ли души полет. И обрадовался, заждавшись и истосковавшись по переменам, по свежим чувствам, по молодости, вдохновению. Жить мне с удвоенной силой захотелось, любить. И страх я перед любовью почувствовал. Увидел я перед глазами и свои победы, и поражения, падения и взлеты, славу и поношения, вкусил вино дружбы и предательства, нежности и зла. И коснулись меня вечность и тлен. Увидел я себя младенцем, сосущим грудь матери, увидел молодого отца, а себя стариком, своих сыновей, внуков, увидел и мир и себя, одинокого, сирого и счастливого, увидел свой праздник и свой конец, и, когда я это все увидел, тронулся я в путь опять и зашагал дальше.
Живу какой-то необычной жизнью. Что в природе ни увижу, все меня в ней радует, во все я влюбляюсь, становлюсь каким-то сентиментальным воздыхателем. Придет утро, гляжу на зарю, и она меня в себя влюбляет — ах, говорю, какая красота, гляжу на нее, пройдусь, остановлюсь, опять погляжу; встречу вечер — и тут нет ахам конца, нравится мне и синева его густая, и чернота деревьев, и тут шепчу: ах, ах! Себя не люблю, а в природе самое малое дуновение любовь и нежность во мне вызывают, и непонятно мне, с чего бы это? Не вижу лес плохим, не бывает он для меня мрачным, угрюмым, не замечаю его равнодушным, злым (как не замечаю и добрым), а вижу, чувствую, ощущаю его красоту и умиляюсь ей. Что это? Уж не старческая ли какая стихия на меня напала? Стоит заря полчаса, час, и я вместе с ней все это время стою, слезы от умиления источая. Ну не гусь ли? Не тип ли для осмеяния? И мыслей у меня тогда в голове нет, и чувств никаких, какое же это чувство — умиление? Я тогда как завороженный, как больной. Счастье мое, что не стоит заря на месте долго, а побудет немного, покрасуется и уходит. А вместе с ней уходит от меня и мое умиление этой зарей. Но перестал глядеть на утреннюю зарю, ворону на сосне увидел, и ею стал умиляться, солнце в небе заметил, камень у дороги — мало ли чего есть в мире, что можно найти, реку, папоротник заметил, бабочку на цветке. Так и переходишь взглядом с одного на другое, и умиляешься весь день, и полон до краев ты этим умилением, и нет у тебя ни сил, ни времени ни на труд, ни на отдых, ни на что иное. Чувствуешь, что какую-то свою человеческую суть потерял, что-то, что было в тебе раньше, мысли, чувства, от тебя отвалились, куда-то улетели, превратились в одно, в умиление, и ты не рад этому, ты хочешь стать таким, каким был, вернуть себе прежнее состояние, а не можешь. Не в твоей это власти. И ты несешь свое умиление, как плату, как дань за какие-то свои грехи и ошибки, тебе неведомые, ты казнишься им, ты его ненавидишь (если это возможно в твоем умилительном состоянии), и, понимая, что от этой сладкой (что уж тут хитрить) казни тебе не избавиться, ты стараешься держаться достойно. Конечно, с первого взгляда умиление, может быть, не самая достойная черта человека, но и не самая последняя. Соглашаешься с мыслью, что и такое случается с человеком, и коль оно пришло, не стоит его стыдиться, а нести свой крест достойно. Предвижу, многие не согласятся со мной. Буду я за свое умиление осмеян и обруган. И поделом. Не защищаю себя и суд над собой принимаю. Сыплю на свою бедную голову пепел и прах, рву по старине на голове волосы и дальше бреду. (Добреду ли? И куда добреду?)
Лежал под березой и смотрел вверх, и было там вверху так тихо, что ни один лист не шелохнулся. Говорил: хоть бы один качнулся! Ждал. И не дождался. Надоело ждать. Какое-то странное терпение. Будь я среди листьев, я бы не выдержал. Из чувства противоречия, что все похожи, я бы сделал такое, чтобы не походить на других. Я давно заметил за собой это бессознательное желание противоречить. Иной раз оно так вздорно, так смешно! Утром солнце поднимало свою голову все выше к зениту, а я свою клонил к подушке и проспал весь день, и только по вечеру, по запаху исчезнувшего солнца понял, какой прекрасный я пропустил день.
Вечереет, и так жалко уходящего дня, света, солнца, даже не то чтобы жалко их терять, не жалость в душе из-за потери, а жалость от какого-то особого света в поле, от дрожащей паутинки на ветру, от начинающейся зари на западе. Печаль беспричинно — потеряешь ты или нет — несет вечерний сумрак. Утром и заря, и сумрак, когда ты шел по дороге, рождали в тебе бодрость и веселье, теперь они рождают печаль. Почему так? Плакать хочется — так жалко смотреть на пустынное небо, на уходящий закат. День-то умирает! И хоть горько тебе, смиряешь жалость и печаль, а точнее, продолжая жалеть и печалиться (как он будет там без тебя, как ты будешь тут без него?), крепишь свое сердце, готовя к новым испытаниям, готовя себя мыслью к своему уходу, принимая этот непостижимый факт ухода дня как должное, как то, что ты никогда до конца не поймешь, хоть и будешь стремиться.
Вчера был холод и дождь, а сегодня к вечеру посветлело и даже солнце выглянуло. Вчера травы из окна не мог разглядеть в дождь, а сегодня она как на ладони. День летит к западу, а ты, наоборот, останавливаешься и пытаешься себя удержать на месте. Вот ветер стих, вот солнце пало, вот облака за горизонт ушли, вот вечер наступил, потемнело небо, сгустились дали, зажглись звезды, — как стремителен природы бег, и лишь ты стоишь на месте, и чем он стремительнее, тем ты основательнее недвижим. Кажется для тебя, что замер ты и жизнь твоя остановилась, и эти минуты, эти часы ты как бы выбрасываешь из своего бега жизни — там ты бежал, а тут нет. В этом стоянии ты не стареешь, не умнеешь, не глупеешь, не молодеешь, ты каким был, таким и остаешься, окаменевшим, недоступным для всякого движения, неподвластный ему. Ты как бы выбился из этого ряда рождений, бег природы быстр, а твой остановился совсем. Но недолго продолжается такое стояние. Вдруг что-то в тебе тронулось, и вы оба, ты и мир, продолжаете свой путь. Ты к смерти, а он куда?
Раздвинул руками густые кусты подлеска и на простор вышел. Поле кругом, ширь, а нет такого чувства, что на простор вышел. Стоишь, в озабоченности, словно перед тобой новая стена. То была из кустов и веток. Теперь из свободы и простора. Как ее пройти, как одолеть мне, бедняге? Где ее начало, где исход? И ничего, вроде, на пути моем нет, а чувствую я в себе какое-то стеснение. Ветер чуть дыхнет, а я ощущаю его, словно кто-то в лицо меня ударил. На цветок лютика наткнусь, а кажется мне, что в ствол огромного дуба ударился. Подорожник ласково заденет меня по щиколотке, когда я прохожу по узкой тропе, а ощущение такое, словно железные когти кожу с меня сдирают. За что такая боль, за что такое наказание?
Мне иногда кажется, что сердце мое не выдерживает любви к этому миру. И если я еще жив и хожу по земле, а не гниют мои кости в сырой земле, не исчез я из этого мира, то только потому, что до конца не любил этот мир, что любовь к нему сдерживаю, не раскрываю. Вот отчего я бываю такой холодный, равнодушный, черствый. Пройду мимо сломанного прутика ивы и не пожалею его. Увижу отгоревший иван-чай и не приласкаю. Раскрой я свою любовь, отвори эти ворота, и что бы осталось от меня, от моих ног-рук, глаз, ушей, носа? А ничего бы не осталось. Все бы разлетелось, растворилось на мельчайшие частицы и развеялось по всему миру. Может, сердце одно осталось бы биться, спрятавшись от любопытных глаз где-нибудь в укромной чаще, да и оно от прилива такой сильной любви не выдержало бы и разорвалось.
Хочется ли мне умереть такой смертью? Хочется ли умереть от любви? Конечно, умереть от любви приятнее, чем от скуки или злобы, и, возможно, когда придет мой срок умирать, так оно и случится, и я выберу смерть от любви. Но сейчас я еще жив и, кажется мне, могу еще пожить, имея такую любовь, и что жизнь моя не тотчас же сократится, едва я отопью этот глоток, отведаю гибельный вкус вина, который уже отведал и к которому меня неудержимо тянет. Случается, и от любви умирают. Пусть и я умру от любви. Но перед этим я еще - испытаю сладость жизни и муки жизни. Вот почему сердце мое так бьется. Оно от любви к жизни стучит. И приводит к смерти.
Вечер, он пришел и стоит час, и другой. Длится его стояние бесконечно, а мне спать хочется, и я говорю ему: уходи поскорей, постоял и хватит. Но он не уходит и, кажется, навек решил остаться у меня на кордоне. Давно утих ветер, умолкли птицы, кое-где на вершинах сосен испуганно вскрикивают задремавшие дрозды, потемнело небо, пала роса. Уйдешь ты сегодня или не уйдешь, спать я хочу, говорю я ему, наработался я, натрудился. И поскольку он не уходит, а время ночи быть, я сам от него в ночь ухожу, укладываюсь спать, в сон погружаясь.
До того, как солнце встало, очень хотелось его появления. Казалось, не выйдет оно, и я умру. И хоть понимал, что это нелепо, ничего с собой поделать не мог, и не выйди оно, солнце, может быть, я действительно наложил бы на себя руки. Но солнце вышло, и я остался жить, и, прожив утро, уже думал: не станет оно в зенит, и я умру. И опять решимость у меня была такая, что было не до шуток. И стало солнце в зенит, и я подумал: стоит ли мне с такой же решимостью ставить вопрос: зайдет ли оно вечером или нет? И решил, что не стоит. И когда оно уходило за горизонт, опускаясь, я провожал его, не думая ни о своей, ни о его судьбе, я было мне грустно. Впрочем, грустил я недолго.
Пока, отдыхая, сидел на пеньке, бабочка прилетела красоты удивительной и села на цветок возле меня. Была она черного цвета, таких я никогда не видел. И я, увидев ее, аж задрожал от удивления и подумал, что вот он, настал тот момент, когда жизнь преподносит мне дорогой подарок, который я ждал много лет. И я уже хотел вскочить и плясать от радости, что сподобился такого состояния, когда жизнь начала преподносить мне подарки (до сих пор она этого не делала)—и особенно такой подарок, — как прилетела новая бабочка, еще прекраснее первой, такая, каких я не только никогда не видывал, но и наверняка никогда не увижу — теперь уже белая, — и я подумал, что судьба награждает меня вторым подарком, и если с прилетом первого подарка я считал, что так и должно быть, я честно его заслужил, то с появлением второго подарка меня оторопь взяла: а к добру ли это, имею ли право на такую божью милость? И, подумав, ответил: не имею. А ответив, засмущался, пожелал, чтобы бабочка поскорее улетела и улетом своим восстановила справедливость, награждая лицезреть себя только достойных и обходя недостойных. И тут прилетела третья бабочка, и была она красивее первой и второй (те две улетели), красоты неземной, такая, что я в первую минуту подумал, не спустилось ли это чудо с небес, не сон ли я вижу? И, убедившись, что не сон, только и делал, что тихо глядел на бабочку, пораженный ее красотой, — уже ни о чем не размышляя, ни о том, что достоин награды, ни о том, что недостоин. И как только она улетела, была у меня одна мысль: передать другим, что она жива, есть, посетила эту грешную землю, что я ее видел, чтобы другие люди знали о ее существовании.
Любил день и чем больше любил, тем горестнее была мысль о разлуке. И так эта мысль о разлуке была сильна, что отравляла самую любовь к дню, уже не любить его хотелось, а ненавидеть: зачем он приносит (принесет в разлуке) столько страданий? Так терзал себя страшными картинами, как буду без дня, что и в самом деле перестал видеть текущий день, исчез он для меня. И жил я в черноте ночи, хотя и продолжался день. И это было особенно мучительно: видеть перед собой свет, вдыхать запах трав, любить речку, ощущать тепло солнца, нежное дуновение ветерка с залива, слушать разбойничье ворчание дроздов у поспевшей черемухи, радоваться рождению нового цветка, а понимать, что этого ничего нет, что это не день, а ночь.
Уходит вечер, кончается осень, с каждым днем становится холодней. Не поют птицы. Где они? Улетели. Не зеленеют травы. А они где? Умерли. Не греет солнце. Где оно? Низко опустилось над горизонтом и едва освещает уставшую, стынущую землю. От реки, от земли тянет холодом. Не хочу, чтобы приходила зима. Пусть если не лето, то осень вечно будет. Взялся за голый ивовый прутик у дороги и держу его крепко, словно убегающую осень за хвост держу и не отпускаю. Но день меркнет, небо гаснет, холодный ветер продувает меня до костей, уходит осень, мне ее не удержать.
К закату появляется у меня деятельное настроение. Мне хочется пилить, колоть, идти в лес, трудить свои ноги и руки. Угасает день. Что он оставил в наследство? Он оставил и небо, и землю, и речку, и травы, на которых завтра, как на дрожжах, вызреет новый день, а что оставишь ты? Где те деревья и травы, на которых вызреет твое продолжение? И хоть прекрасно понимаешь, что вот они, эти травы и деревья, рядом, тебя окружают и никуда от тебя им не уйти, ты с ними на всю жизнь, все равно, неверие смущает твою душу, и тебе кажется, что их не будет и нужно что-то делать, куда-то спешить, чтобы найти им замену. И, как ни странно, тебе кажется, ты ее обретаешь только тогда, когда трудишься.
Торопливый вечер. Он торопится, спешит. И чем больше он торопится, тем дольше на земле остается. Вот пробежал ветер. Кажется, он хочет обежать до ночи весь лес. И бежит, и бежит. Обежал, а время еще есть, солнце не село за горизонт, еще разок можно пронестись над соснами, пустить рябь на озере. Вот дрозды на соснах торопятся отпеть вечерние песни, поют и прислушиваются, не пришла ли ночь? не закатилось ли солнце? не пора ли умолкнуть и дать себе и лесу покой? А вроде не поздно. Еще солнце не село, светло, и песни не все спеты, и спать не хочется, не укладывается дроздиное тело на сосновой веточке. Вон облако одиноко торопится по небу. Куда спешишь, мил друг? Опустишься где-нибудь поблизости на рассвете или приляжешь туманом у реки? Прилетело к реке, висит над ней, а опускаться рано, еще солнце не село — маленький кусочек диска виден. Месяц робко высунулся и не знает, прятаться ли обратно или звонко по небу скакать? Звезд не видно, и солнце еще не село — вместо солнца маленькая полоска видна, с ниточку— все никак не садится. Но вот село. А вечер все длится. Длился, длился, кажется, вечность ему быть. Но оглянулся, а где он? А нет вечера, будто и не было никогда. Ни сумерек, ни зари, ни облака. Звезды выступили. Темно.
Каждый день замечаю, как сыплются с берез желтые листья, то падают они толпою, то кружится и планирует один лист, и жалко мне их. Хочется, чтобы они не осыпались. Но почему? Или я лето хочу продлить, или удержать, оттого что оно нынче хорошо, или мне бегущие годы свои жалко? Жизнь прожил, а что сделал? Много ли любил? И сделать-то, кажется, не сделал ничего, хоть и старался, и любить не налюбился, и готов еще любить. Но если дел не сделал и не налюбился, то о чем же печаль? Вот если б почувствовал, что жизнь прожил сполна, что налюбился до предела, тогда бы и печалился, уходить отсюда не решаясь. Но тогда бы и печалиться какая причина, когда жизнь, любовь свою прожил сполна?
Удивляет, раздражает, угнетает сила тех страданий, которые выпадают на твою долю. Ты, кажется, к страданиям вовсе не прикоснулся, может, краешком их задел, а сколько воплей, стонов, оханий, словно ты погрузился, упал и тонешь в бурном море. Свет тебе не мил, друзья не друзья, любовь не любовь, радость не в радость. То зол ты, то уныл, то угрюм, то потерян, то сломлен, то от отчаяния и трусости храбришься. И так ты занят собой и ослеплен своим состоянием — как нерв обнаженный, — что нет у тебя сил ни на что иное, как плакать и страдать. И не удивляет, не трогает тебя, что умирают травы, закатывается солнце, кончает свою жизнь порыв ветра, родившегося в каких-то далях и долетевшего до твоих ног. Не болит у тебя душа, что лужи сковываются морозом, что мерзнет по ночам земля, что звезды стоят на небе вечность, не в состоянии никуда сойти со своих мест и попутешествовать, что падает лист, отгулявший, отживший свое, что кончается ночь, что наступает день. Вот где совершаются великие страдания.
Что меня волнует в осеннем дне или в весенней ночи? Желтые листья осины, которая растет на дороге, молодые стручки папоротника, выпирающие из земли? Конечно, мне близки и дороги осенние листья на дороге и молодые стручки папоротника, пробивающегося из земли. Они волнуют меня по-разному и одинаково, и предпочтения я не отдаю никому. Я люблю пышную красоту осени и скромную красоту весны. Но сейчас мне хочется сказать не о них. А о том, что я люблю лес и все, что в нем есть, за то, что каждый день, каждую минуту он дает мне возможность узнавать новое. Жить, познавая новое, познавая лес, — вот что мне нравится. И отними у меня это познание леса, и я был бы несчастный человек, да и кто знает, был бы я вообще. Мне даже думается, что отнять у меня способность к любви, к познанию леса невозможно. Познавая ночь, познавая день, познавая соседку лису, тропинку к колодцу, утку на озере, познавая бег весенних облаков, свист иволги, стрекот кузнечика в августовский вечер, познавая сосну, что стоит у кордона, я выполняю свою, нужную работу, без которой не существует других работ. Для меня прежде всего и выше всего узнать то, что я не знаю. Удовлетворить, насытить свое желание, свою любовь, ибо познание для меня и есть любовь. Вот почему я хвалю каждый новый день, каждую новую ночь — мне они не знакомы. Я хочу их познать, обнять, любить. И когда это мне удается — я счастлив. Тут для меня интересно еще одно обстоятельство: почему я люблю познавать? Странный вопрос: почему? Да потому, что я человек, живое существо, потому что не старец дряхлый, молод, потому что душа человеческая является сюда, в этот мир, любить, алкать эту любовь. И что ей еще остается делать!
Любить можно только одного. Двух, трех, десятерых, тысячу любить невозможно. Можно любить и двух, и трех и даже тысячу. Можно любить десять берез, сто сосен в бору, маленьких и больших, кривых и стройных, можно испытывать нежность к тысяче облаков, что летят по летнему небу, особенно, если это белые, легкие, неназойливые облака, не приносящие ни холода, ни дождя. Можно любить две речки, или два озера, тем более, если они у тебя под боком и ты каждый день можешь увидеть то одно, то другое, даже искупаться в нем, половить рыбу, даже если одно озеро близко, а другое далеко, и чтобы дойти до него, нужно потратить день, а то и два, все равно, дальнее расстояние тебе не помеха, и ты будешь любить и то озеро, что ближе, и то, что далеко. Ты будешь любить четыре ветра, северный, южный, западный, восточный, не может случиться так, что северный ветер ты любишь, а южному заявишь: не ходи. Даже если ты это ему скажешь, запрет твой будет напрасен. Ты можешь любить миллион бабочек, миллиард звезд на небе, тьму травинок на лугу, но это произойдет только тогда, когда ты будешь любить одно — лес. Не может случиться так, что ты полюбил сосну, что стоит у дороги и встречает тебя каждый день, когда ты мимо нее проходишь, а лес возненавидел. Или испытал трепетное чувство к бабочке, а небо не приветил. Или полюбил только небо и бабочку, а луг с одуванчиком тебе враг. И ты готов уничтожить его, сжечь, развеять в пух и в прах, лишь бы небо и бабочка были живы. Уничтожить-то сможешь, да нужно ли? Что дальше будешь делать, чудак? Что будет делать без луга, без одуванчиков твоя любимая бабочка? Как будет жить без этого луга небо?
С каждым шагом ты становишься беспомощней, слабей. Силы словно уходят от тебя. Сначала ты сострадаешь горю друга или родственника, потом беде соседа, потом едва знакомого и кончаешь тем, что дрожишь над смертью незнакомого угасающего одуванчика, безвестного осеннего березового листа. Все беды, через которые ты раньше свободно переступал, касаются тебя. Они проникают в тебя и заставляют страдать. Словно жизнь специально дает тебе это мучительное состояние. И от него нет спасения.
Говорят о детстве как о беззаботной, счастливой поре. Вспоминают его с удовольствием, с умилением, с печалью — мол, было и, увы, не вернется. Порхали, мол, тогда, как бабочки, ни горя, ни забот не зная. Хорошо бы его вернуть. Глубокое заблуждение! Не знаю для себя поры более тяжелой и мучительной, чем детство. Кто больше плачет: взрослый или ребенок? Для кого детский страх был не самый мучительный? А мир не самый страшный? Но отрыдался и обрадовался. Порадовался и зарыдал. Беда не в том, что ты навсегда уходишь из детства, а в том, что у тебя сил не хватает, недостает жить всю жизнь ребенком, каждый миг жизнь и смерть в себя вмещать, горе и радость, выдерживать крутизну этих взлетов и падений. С непониманием гляжу я на тех, которые вспоминают о детстве как о самой счастливой поре, желая, чтобы оно вернулось вспять. Я не вижу в своем детстве счастливости и беззаботности. Правда, и горести не вижу. Я никаким его не вижу — так я утратил о нем память. Но если все-таки попытаться вспомнить его, то вспомнится скорее, что оно было мучительным и горьким, чем радостным и сладким. Оно было и горьким, и сладким одновременно (как без этого?), но все-таки больше горьким, чем сладким. С годами, по-видимому, люди устают от радости, от горя, придумывают версию, что детство было легким, а сейчас тяжело. Будто без радости и без горя жить тяжело. А с радостью и с горем жить легко. Если о такой легкости говорят, когда вспоминают о детстве, то я целиком согласен. Я думаю, что в момент рождения каждый испытывает такое горе и такую радость, которые он больше никогда не испытывает.
Туча нахмурилась, недовольная мной, почернела, и, не в силах взять меня ни страхом, ни волей, медленно в злобе улетела. Но на прощанье пальнула молнией. Я был рад. Рад, что она улетела. Рад, что молнией пальнула в мою сторону. Люблю видеть открытые страсти, ярость, гнев. Приемлю тихую любовь, мягкую, как шепот листьев, как говор ручья, обволакивающую, как туман своим душевным расположением. Но принимаю и бурную любовь, с приступами ревности, сомнений, упреками, угрозами, униженьем одних и возвышеньем других, раскаянием. Когда каждый жест, каждое движение на виду. И ты не отгадываешь его, этот жест, а успеваешь только отвечать (да и то не успеваешь), так быстр, стремителен ее уход. Пришла, надерзила, что-то не понравилось ей — и ушла, и нет ее, беги, догоняй, теряйся в догадках, что еще будет. Тут каждый поступок как судьба, как в бездну летишь, с жизнью расстаешься. Беги не беги, а не догонишь. А догонишь, не остановишь. А остановишь, не привлечешь к себе. А привлечешь, не удержишь. А удержишь — так потеряешь навсегда. Улетела туча. И нет ее. Чем же ты, голубушка, недовольна? Что стрелы мечешь? Потому что на любовь твою не ответил любовью? Разве на это сердятся, злятся? На нет, как говорится, и суда нет. Не люблю тебя, люблю кого-то другого или вообще туч не люблю, а предпочитаю луг или речку или сосне отдаю свое сердце. Злись, сердись, да злость твоя не к месту. И рад я, что ты злишься. Значит, есть в тебе любовь и полюбишь ты кого-нибудь другого, не меня. И будешь, как знать, в любви своей счастлива.
Тебя задел упавший березовый лист, ты от него страдаешь, но, сознавая, что терпишь от него боль, не топчешь ногами, не гневаешься, не проклинаешь его, позволяешь себе как бы спокойно перенести это страдание. Ты, конечно, чувствуешь себя жертвой, да и как тут не чувствовать себя обиженным и обездоленным, которого все обижают, ты готов перенести прикосновение всех па-дающих листьев, если только физически сможешь это перенести, пусть они тебя растерзают, пусть в землю вобьют, погребут под собой, ты ничего им не скажешь. Ты и погребенный под ворохом листьев, растерзанный и избитый, будешь живой. Вот эта вера и дает тебе, кроме страдания, ощущение радости. И чего тогда в тебе больше: радости или страдания, — не всегда поймешь.
Садилось солнце, и я, стоя к нему спиной, каким-то незнакомым мне чувством угадывал, узнавал его закат. Я видел, как оно сначала висело над лесом, как медленно приблизилось к краю леса, коснулось его чуть-чуть, а потом стало погружаться и от погружения в лес, в землю сплюснулось так, что стало похоже не на шар, а на яйцо, как ушло оно наполовину, а потом и совсем скрылось, и только маленькая точка — остаток огромного шара — светила красным пламенем, но и она, померкнув, угасла. Я видел не только солнце, но и облака, которые, по мере захода солнца, окрашивались то в красный, то в лиловый, то в фиолетовый цвета. Я же в это время стоял к закату спиной, глядя на мрачный и темный восток и видя на нем непроглядную тьму и черные тучи. Могло бы показаться, что я видел подробности заката отраженными в тучах, в тьме на востоке, что они, как в зеркале, отражали то, что творилось на западе, но это было не так. В черных тучах я видел только черноту и тучи. А спиной — блистающий закат. Я даже поворачиваться не стал, чтобы проверить свои предположения, так я был уверен, что прав. А когда все-таки оглянулся, когда повернул голову на запад и посмотрел в сторону заката, то увидел почти ту же картину, которую представлял. За исключением одного маленького сияющего облачка, которое было для меня новостью. Но его появление было как бы не в счет.
Когда был молод, зелен, неопытен, удивлялся тем людям, которые, имея крепкую веру, говорили: когда-нибудь наступит на земле счастье. Конечно, и я желал всем счастья, но верил ли я в него? Нет. Никогда, думал я, оно не наступит. Это всего лишь мечта и обман. Теперь, повзрослев, думаю иначе. Удивляюсь, как мог не верить в то, что говорили старики. Не потому не верить, что это они говорили, а потому, что верить в мир и счастье — это так обычно, так просто, так понятно. Только глупец может этого не понять. Все в этом мире свидетельствует об этой вере. Даже наши страдания.
Чтобы открыть в себе способность любить сосну, стоящую на косогоре в одиночестве, не обязательно ходить к ней каждый день, глядеть на ее крону, ствол, себя в этом глядении забывая, желать (и делать) сосне только добро, забросив другие дела и другие заботы. Ты можешь хоть сто, хоть миллион лет перед ней простоять, и любовь к сосне в тебе не откроется, равно как и у нее к тебе. Лучше даже уйти от нее, чем мучать и испытывать себя (и ее) в зряшном стоянии. Но что же тогда делать? Не стоять перед ней, не смотреть на нее, не желать и не делать ей добра, но и не желать и не делать ей зла, если ты на это способен. Ты можешь стоять перед ней, если удержать себя от стояния, от лицезрения ее красоты не можешь, но видеть в сосне ты должен тогда уже не сосну, а что-то другое: девушку, цветок, солнце, самого себя. И когда ты сможешь достичь такого видения, тогда к вам обоим придет любовь.
Для новичка, один раз побывавшего в лесу, деревья, цветы, травы — все на одно лицо. Одинаковы и неразличимы. И проведя в лесу день, другой, наглядевшись на его красоты, навстречавшись с деревьями, пнями, зверями, что он скажет, этот пришелец? Видел, мол, нечто приятное, но однообразное, не отличимое друг от друга. А между тем как далеко это от истины, как ложно и несправедливо! И дело не в том, что каждое дерево, каждый куст имеет свой нрав и спутать их, скажем, мне, живущему в лесу не год и не два, так же невозможно, как спутать своего родного сына с соседским. Эта осока имеет свой взгляд на мир, шумит она у реки, задумчивый мудрец. Тот цветок василька расчувствовался, глядя на лето. Страдает. Есть цветы, которые я люблю, а есть — которые не люблю. У каждого цветка свой нрав. Этот к тебе тянется, едва увидит тебя, шагающего по тропе. У него открытая, добрая душа. А этот, завидев тебя, отвернется. Ты подойдешь к нему, постоишь, подождешь, когда он смилостивится поглядеть в твою сторону, промолвишь ему какое-нибудь доброе слово. Куда там! Как стоял, отвернувшись, так и будет стоять, хоть моли ты его до скончания века. Обижен на тебя, рассержен, недоволен. А за что обижен? за что рассержен? на что недоволен? Этого, возможно, он и сам не знает. От-того, что настроение у него дурное, или за ночь не вы-спался, или солнце его не так ласково, как всегда, раз-будило. Может, и за ночь не выспался, может, и солнце виновато, а он тебя винит. И уж тут, как ни старайся, а любви его к тебе не дождаться, век будет жить и век враждовать и видеть в тебе злейшего недруга. А есть цветы, мимо которых ты каждый день проходишь, а они к тебе равнодушны. Таких особенна много у оживленной дороги. Я заметил, чем больше людей по дороге ходит, тем равнодушней на ней цветы. Ты хоть выстелись в добром к ним отношении, они тебя не признают, и все твои усилия насмарку. Но чем глубже спрятан цветок от глаз, чем дальше растет он в потаенной чаще, тем доверчивей и открытей. Не оттого ли и нет у людной дороги ласкового ландыша или фиалки? Попадаются одни нахальные лютики. Бывает, встретишься с таким цветком, который в глубине леса растет, которого никто до тебя не видел, и ты не подходишь, боишься напугать, до того он целомудрен и чист. Издали на него залюбуешься, да и то не открыто, а как бы случайно, из-под руки, скользящим взглядом — мол, и смотреть на него не смотришь, и видеть не видишь, да и пойдешь дальше своей дорогой. Ты без него проживешь, а он без тебя подавно. Бывает, что и цветок-то попадется невзрачный— какой-нибудь тысячелистник, а оттого, что он не у дороги цветет, а в глуши ты его встретил, он тебе особенно мил. На такой цветок скорее заглядишься и дольше глядеть будешь, и в памяти он сохранится дольше. И такая пронзительная любовь у тебя к нему возникнет, так ты его любишь, так он тебе нравится, и только оттого, что дик и угловат. Сколько насмотрелся я в своей жизни цветов, сколько мне их встречалось, со сколькими перезнакомился; а которые умерли, так меня и не узнав! Сколько и сейчас их, которых я не знаю и не узнаю, — всех цветов переглядеть невозможно, как бы тебе этого ни хотелось, да и стремиться к этому не нужно. Тем более, что есть такие цветы, к которым, после знакомства с ними и продолжительного времяпрепровождения, появляется дружеское чувство, некая приязнь, желание видеть их снова и снова. А на другие цветы тебе не то что не интересно смотреть, но свободного времени не хватает. Не скажу, что всегда к ним только приятные чувства питаю. Сложные с ними складываются отношения, полные уколов, взрывов самолюбия, ревности — тут и любовь, и ненависть, словно ты не цветок любишь, а со смертью своей бьешься, и все равно ты их любишь, и оторвать тебя от них невозможно.
Томлюсь в избе и свидание с лесом предвкушаю. Мысленно перед тем, как появиться перед ним, вижу, как я иду по тропам, гляжу налево, направо, замечаю упавшую сосновую шишку, перо папоротника, белые цветы тысячелистника — и от этого томление и, что особенно странно, удовольствие и радость испытываю. Чувствую, как напряжено мое тело, зорки глаза, как они хотят глядеть на этот лес. Как нос мой готов нюхать лесные запахи, ноги идти, а сердце совершать единственную и вечную для себя работу — любить. Кажется, что в этом примечательного: радоваться томлению? Обрадовался бы счастью, удаче, хорошим новостям. А если глянуть пристальней, что радоваться удаче? Обрадоваться бы страданию, боли, принять как драгоценный подарок нищету, вскормить как родное дитя — боль. Это задача из задач. Не говорю, что бежать к ним нужно немедленно, сломя голову, словно они, страдания и боль, если мы их не схватим, уйдут от нас навсегда и не сумеем мы больше их ощутить, не призываю их холить и нежить, как любимое чадо, нет их, и слава богу! Как-нибудь и без них проживем. А говорю, что не надо их опасаться, как смертельного врага. Пришли и ладно. Примем и их. И пора-дуемся их приходу. Чтобы они не приняли нашу суровость за негостеприимство и не обиделись на нас. Любить мы вас не любим, но и со света сживать не собираемся.
Сколько раз приходилось мне, пробиваясь по лесным зарослям, слышать любовные признания трав, их стенания. Сколько наслушался я этих историй! Каким криком исходили травы в ночи, не в силах таить своей любви! Бывало, идешь вдоль реки и только слышишь один возглас: люблю, люблю. И так тебе жутко от него становится, так безысходно. И призывает тебя какая-то внутренняя сила им помочь, и помочь ты ничем не можешь. Убежать бы от них, заткнув уши, ничего не слышать, жить в себе, загородившись от мира глухим забором, есть, пить, никого не видеть — раз видеть чужие страдания так нестерпимо, — успокоить себя разумными, рассудительными доводами, что все в мире относительно, что ничем все равно не поможешь, — да разве согласится на это душа? Душа, может, и согласилась бы, да уши не согласятся не слышать, сердце — не чувствовать, глаза не видеть, ноги сами побегут туда, куда тебя звали.
Не удовлетворяет меня ни свечение вечернего неба, ни сухость вечерней земли, ни резвый бег облаков в стороне от кордона, ни оглушительное кваканье лягушек в пруду. Все это я уже любил и не любил, замечал и не замечал, ценил и не ценил. И когда падает на лес ночь, я не спешу ее встречать, не бросаюсь в душевные объятия, не тороплю ее ко мне идти. И тем не менее, как это ни покажется странным, я эту ночь люблю. И уж если говорить откровенно, я полностью ею удовлетворен. До такой степени удовлетворен, что ничего мне другого не надо. До такой степени, что лучшего я не только не жду, но и знаю, что лучшего нет. Пусть бы такая ночь приходила всегда: серенькая, тихая, незаметная, неудовлетворяюще-удовлетворяющая тебя.
Вечером возвращаюсь домой, и мне кажется, что сегодня слишком мало ветки колотили меня в спину и грудь, а листья щекотали лицо и тем мало проявляли ко мне ласки. Мне хочется выговорить им и сказать, что они ведут себя так, словно они или редкие скупцы, жалеющие воздать человеку лаской, или, наоборот, великие богачи, не умеющие отдать ее из-за своей скованности (неумения чувствовать и жить свободно). Вроде бы мне ни к чему домогаться у веток ласки, не таков я, чтобы вымаливать любовь. И все-таки как хорошо, когда, набывшись до темени в лесу, отдав ему всего себя, получишь и от него немного — не столько, чтобы заласкаться и меру потерять, а чтобы почувствовать прочную связь с другом, его отзывчивость, привязанность, благодарный привет. Как хочется мне тогда думать, что они скупы не от скупости, а от щедрости, закрепощенности, мне кажется, что научить раскрепоститься гораздо легче, чем уберечь, увести от корысти. В первом случае нужно одно — любовь. Во втором уже, боюсь, ничто не поможет.
Увидишь купаву весной или ветреницу, и кажется тебе, что от красоты своей полон цветок не красоты, а страдания, муки в себе несет. И не радость поэтому получаешь, глядя на него, а боль. Трудно на него тогда глядеть. И проникаешься к нему тогда такой любовью, какой уже ни к кому никогда не проникнешься — готов за него хоть в огонь и в воду идти, если это понадобится. Но поскольку за цветок никто в огонь и в воду не идет, поскольку сила твоих чувств не выплескивается наружу, а остается недвижной и без употребления, как бы дома сидит, и томится, и страдает она от этого еще больше, чем если бы гуляла где на воле. И так она, любовь, тебя тогда переворачивает, что ты слова не можешь сказать, робко вздохнуть не решаешься. Ты, как столб, как истукан, стоишь, обретя себя и потеряв — все силы мира сильнее тебя, — ты один самый слабый и маленький. Гораздо легче было б, когда бы можно было пойти из-за цветка в огонь и в воду. И там сгореть или утонуть. Там ты пропадешь, и кончатся твои мучения. Здесь они для тебя вечны.
Качнулась ветка сосны и меня к себе поманила. Едва я шаг к ней сделал, она той же веткой от себя гонит. Что за непостоянство! Когда меня к себе зовут, я подойду. Но когда гонят, оставаться не буду. Что она, шутит или всерьез объясняется? Если позвала, то зачем гнать? А если гонишь, то зачем звать? Бывает, конечно, и так, что и зовут, и гонят одновременно. Но к чему такая двусмысленность? Надо же и характер иметь. Если я не очень нужен (не нравлюсь), можешь и не звать — есть другие, которые позовут. А если зачем-то понадобился, так не гони, потерпи, если чем-то тебе не пришелся. Долго-то я на одном месте стоять не буду, вечность не засижусь, постою немного, отдохну и пойду своей дорогой. Или так все устроено в этом мире, что нужно обязательно обнажать свои чувства, резать правду-матку? Сейчас меня полюбил и рад. Через минуту пресытился любовью — и катись ко всем чертям! Может, и хорошо все это, да несправедливо. Жестоко и обидно. И пока я над всем этим рассуждал, опять качнулась ветка и меня к себе поманила, обиделся я и, не вняв ее призыву, удалился восвояси.
Во мне самом уже, кажется, нет способности любить, она исчерпана. Но стоит мне увидеть, как любовно гонит ветер по небу облака, как ночью одна звезда перемигивается с другой, услышать, как по весне токуют на опушке тихого леса тетерева, стоит заметить дрожь молодого листа, выглянувшего наружу, стоит ощутить мерное дыхание земли, стоит мне прикоснуться к чему- то влюбленному, любящему, любимому, вообразить, что в этот час, в этот миг кто-то кого-то любит, любим — и я уже тоже люблю, любим, с меня спадает оцепенение. Выходит, что нынче я могу любить только по подобию, что любовь, способность любить отзывается во мне только тогда, когда я убеждаюсь, вижу, что она есть у других. Сам же первым я ее не несу, не заряжен, я ею только от других заряжаюсь.
Тяжело жить с любовью, но еще тяжелее без любви. И так без нее тяжело, что не знаешь, жить ли еще дальше или умереть. Тут уж не до блаженного состояния, тут одни муки тебя преследуют, и если, когда приходит любовь, ты не в силах выдержать ее, кричишь: не хочу больше, — то, когда она уходит от тебя, ее нет, ты не в силах кричать даже этого. Тогда ты ходячий мертвец, труп, ты не только не можешь любить, но даже не осознаешь, что можешь сподобиться этой благодати, что Способность любить заложена в тебе от рождения. Ты, как тяжкий крест, несешь свое наказание, ты несчастный, ты — раб, ты — никто, ты — без любви.
Подойду к поляне, посмотрю на нее и уйду поспешно. Буду любить, не объясняясь ей в любви, не открываясь в тайне, зачахну в любовных муках и умру. И никогда, никому не признаюсь ни под какими пытками о своей любви. Что толку орать на весь лес: люблю, люблю, словно ты сумасшедший какой, словно обезумел? Или ты один на свете такой красавец, что должен о любви своей всех оповещать и, кроме тебя, никто не любил и не достоин сподобиться этого чувства? Или мир — это какая-то плевательница, мусорный ящик, куда сбрасывают все, что есть? Нет. Сидят тихо, любят втихомолку, боясь вторжением своим наделать бед. Любишь? Вот и отлично, и люби себе на здоровье, хоть час, хоть целую вечность. Вот когда не придет к тебе любовь, когда ты жизнь проживешь, а не узнаешь, что такое любовь, никого не любил, не любишь — ни мать, ни сестру, ни любимую, ни товарища — вот тогда кричи, ори изо всех сил, надрывайся, стараясь, чтобы тебя кто-нибудь услышал. Хотя и здесь, по-моему, разумней уйти из этого мира тихо, без следа.
Черные мысли меня доняли, допекли. Уж я и так и эдак пытался от них избавиться. Сам избавиться не могу. Кто избавит? Пошел к речке, думал, она освободит, а мне при виде речки еще тяжелей стало. Пошел на луг, на лугу вчера так хорошо было! Может, и сегодня будет? Но и луг меня не облегчает. Стал думать: речка меня не избавляет от черных дум, луг — нет. А любимая сосна облегчит? Подошел к сосне, и она тяжести от меня никакой не взяла. День ходил по лесу, искал, на кого бы свое бремя повесить, да не нашел — никто его брать не хочет, как бы говорят: твоя ноша, ты ее и неси. В суете да исканиях я о черных мыслях своих как-то забыл. Вечером, возвращаясь, увидел в темноте цветок зверобоя, пригляделся к нему, вроде его тут никогда раньше не было. И как я его увидел, сразу мне легко стало. Что же ты от меня, голубчик, прятался? И, как только я об этом подумал, стало мне светло, легко и вместе со светом и облегчением другая мысль пришла: вот кто сегодня мои черные мысли со мной разделит—цветок зверобоя. Спасибо тебе, дружище! Очень непросто найти желающего разделить с тобой радость или печаль. Не всегда это так быстро удается. Тому некогда, у того душа своим занята. Но не бывает такого, чтобы всем было некогда. Или у всех душа своим занята. Счастье тому, кто найдет приятного собеседника. Кончились мои черные мысли.
Шел дорогой. Ворона пролетела слева направо, осторожно, с опаской поглядывая на меня. Прошел несколько десятков метров, две вороны пролетели мимо, справа налево. Я еще прошел. Уж три вороны появились спереди и, облетев меня сбоку, удалились за мою спину. Иду дальше и жду, когда четыре вороны покажутся. Все глаза проглядел, не показываются. Сержусь, ругаюсь, недоволен, что не летят. Сам себя злобой разогреваю. Не знаю, до какого бы состояния себя довел, ругаясь. Но тут, чтобы меня успокоить, пролетели и они, четыре, голубушки, теперь уже со спины. И, обогнав меня, пропали во мраке.
Сумерки спустились на землю, и я так истово любовался вечерней землей, полями и лесами, уходящими в ночь, что забыл, что существует небо. И когда солнце закатилось за горизонт, отплыла заря и все потонуло во мраке, я все еще в темноту всматривался, пытаясь увидеть какой-нибудь предмет, и, увидев выступившие звезды и приняв их за земные творения, долго не мог понять, что они такое и откуда взялись, и только когда вспомнил, что кроме земли есть еще и небо, догадался, что это звезды. И догадке своей был страшно рад.
Можно смотреть на вечер как на вечер. Вот солнце опустилось, почернело небо, умолкли птицы, уснула старая сосна, темень в лесах. Словно занавес закрылся: конец дню, конец свету, бодрствованию, свежести, веселию. Пора и на покой. Можно понимать вечер как конец дню, миру, всему живому существованию. А можно понять и иначе. Это наступил вечер дня? Нет. Это пришло утро ночи. И нет ли в этом утре ночи свежести? Не волнует ли оно, как волнует нас утро дня? Не таинственно ли светит луна? Не зовет ли нас в далекие просторы? Мерзнем ли мы, мертвеем и зябнем, одолеваемые холодом и тьмой? Мы любовь на себя напускаем, мы вдохновляемся тьмой, мы любим ночь, луну, звезды, нам радостным кажется крик совы, мы замираем, услышав в ночи шепот невидимого ручейка, — мы видим ночь-девственницу, а не старуху; не смерть, не конец, мы переживаем — божественную ночь.
НОЧЬ
Когда наступают вечерние сумерки и вечер, удаляясь от земли, уносит пение птиц, кажется, что вместе с этим пением и тебя он уносит отсюда (или твою душу) — вот почему этот миг кажется грустным и торжественным, даже великим, словно еще чья-то жизнь закатилась, умерла и мир хранит память об этой утере. Вот почему и твое сердце замирает, глядя на этот вечер. И приходящая ночь как дань смерти. И чтобы ты не мучился по ней, не рыдал, как спасение твое, приходит к тебе ночь. И ты засыпаешь. И что в это время делает твоя душа, с кем она водится, где блуждает — этого ты уже не знаешь.
Был вечер, прошел и наполнился ночью. И стала ночь. И как пришла, так и не уходит. И не знаю, когда уйдет. И, переживая ее приход раньше, опять переживаю. До чего не нравится мне эта ночь! Черт бы ее побрал! Как не хочу я ее переживать! Как ненавистна она мне! По лесу не ходи, птиц не слышь, глаз своих не тешь — что за сволочная жизнь! Когда она кончится? Лечь бы и, как медведю, проспать ее. Да не спится, и свое я, кажется, отоспал. Спать ли мне идти ложиться, пересыпая эту ночь, или сидеть и ждать, когда она кончится? Но, думается мне, она не кончится никогда. Такое впечатление, будто времени ход остановился. Замерло все. И если что-то куда-то движется, торопится, спешит, то это совершается не во времени, а в пространстве. Время для нас пропало. И мы обречены на вечные муки.
Приходит час, и я засыпаю. И оттого, что закрываю я глаза, утишается мое дыхание, жизнь во мне замирает. В природе, чтобы не было пустоты, жизнь не угасает, а является с новой силой: на смену дня появляется ночь, загораются звезды, выходят на добычу звери, скачет заяц по клеверной опушке, крякает во тьме коростель. Казалось бы, и природа ночью вместе со мной замрет, но нет, она оживляется, она мыслит, она чувствует. Да и я, если посмотреть здраво, не угасаю, не ухожу насовсем из этой жизни к праотцам, не умираю. Днем бодрствовал, ночью лежу сонный. Не свечусь я, как звезды на небе, не полон шорохов, как лес, не бегу вдаль, как речка, но живу, дышу, продолжаю свое существование. И в этом вижу благодать.
Всем нам надо страдать и трудиться. Другое дело, зачем, скажем, страдать бы речке, облаку? Или: в чем трудиться комару? Вроде бы нет особенных причин у них для страданий, равно как и для радостей. Ну стоит, скажем, облако на месте. Ну полетело, гонимое ветром. Ну опустилось дождиком на зеленый луг или поле. В чем тут страдание, где тяжелая жизнь? И правда, страданий и тяжелой жизни мы не находим, но и легкая жизнь нам не очень видится. Стоит это облако на месте, а ему лететь хочется. Или летит, а ему стоять желательно? Или опрокидывается на землю теплым летним дождиком, умирает, а ему жить хочется, летать и летать бы по небу. Страдает ли оно, имея одно и желая другого? Если предположить, что облако страдает, имеет способность страдать, то почему бы нам и не дать ему такую возможность? Ведь не руку мы ему свою отдаем, не душу теряем. Страдает, ну и пусть страдает, нам-то какое дело? А с другой стороны: с какой, собственно, стати нам предполагать такое? Мы бы и рады не предполагать, оно, облако, предполагает. А предполагаем ли мы или не предполагаем — это его совсем не касается. Впрочем, вру. Касается. Ему бы, конечно, хотелось, чтобы мы предполагали. И, глядя на какое-нибудь облако, которое сидит на одном месте, не улетая день, другой, посочувствовали бы ему, восклицая: «Бедное облако, стоит оно день-другой на одном месте! Как нам его жалко!» Или: глядя на гонимое ветром облако, сказали: «Бедное облако! Бежит оно без остановки, негде ему остановиться». Или, созерцая облако, которое растрачивает себя в летний дождь, возопили бы: «Бедное облако! Ему бы жить да жить, а оно умирает!» И оттого, что мы увидели бы его страдания, ему, конечно, стало бы легче, лучше. Но разве мы этого не говорим?! Не говорим, да и говорить не будем. Стоит ли оно, летит ли, гонимое ветром, или осыпается на землю летним дождем — нам-то что до этого? Не мы стоим на месте, не мы летим, гонимые ветром, не мы осыпаемся на землю дождем. А почему, собственно говоря, оно не желает стоять, или лететь, или осыпаться дождем? И кто вместо него будет это делать? Может, мы? Бежать или стоять на месте — это еще куда ни шло, а вот как осыпаться на землю летним дождем, это я не очень ясно себе представляю. И летим, и стоим, и осыпаемся, и радуемся, и страдаем, как облако, умирая и рождаясь вновь, и другой жизни у нас нет, да ее и не надо.
Проснулся в середине ночи, глянул в темноту и испугался. Такой меня страх взял — едва не тошнит: сердце - колотится, ноги и руки одеревенели, душа в пятки ушла. С чего бы, собственно, бояться? Неясно, или я первую ночь на кордоне встречаю и неизвестность меня страшит, или какие злодеи хотят погубить? Страшно от встречи с ночью, от тьмы, и я, зная, что ничего худого со мной не случится, все равно испытываю страх. Словно ночь каким-то качеством обладает, чтобы нагнать на человека несчастье. Как цветок, понюхал его — и запах услышал. Увидел ночь — и задрожал. Лежу и думаю: ни к чему мне эти терзания и страхи. Да как себя унять? Глаза закрыл, пытаясь уснуть, а сон улетел. Что же мне делать? Не жить же всю ночь в страхе, ожидая, когда утро придет? И не дерзко себя об этом вопрошаю, с вызовом, а мягко, полусогласно. Мол, и рад бы страшиться, если судьба такая, да неужели другой не подыщется? Мол, готов я на себя эту ношу принять, если вытерплю, но как бы без нее обойтись? Никто меня с ней брачными узами не связывал, согласия на союз не просил. Стал я бороть в себе страх, побеждать. Лестью уговаривал: иди, мол, миленький, в другое место. Уговариваю его, а сам распаляюсь, и уже, расхрабрившись в мыслях, чуть ли не за грудки его хватаю — уходи, мол, отсюда, пока не поздно, пока жив. Пошел вон! И выгнал его. Силу почувствовал в себе. И тут ночь уже увидел не страшную, не чужую, а мягкую, добрую, свою. Звезда в окошке засветилась, мышь заскреблась...
Так был неотличим в своей внешней и внутренней жизни от травы: не кашлял, не сопел, не думал, не двигался, не любил сердцем, что боялся, как бы от этого травою не стал. И не то было обидно, что травою стал, чем как не травою становится человек после своей смерти и не это ли превращение для него утешительно — а не по времени: я еще человеком побыть хочу, я еще не успел сделать кое-каких человечьих дел. Зашелестеть на ветру, зазеленеть ранней весной, склонить свою голову перед зимними морозами и осенними туманами, заколоситься, войти в рост летом — неплохо. Любовать своей красотой человека, кормить собой коров, овец, лошадей, лечь под острой косой на сено, отцвести и отгореть—кто этому не рад? Омыться дождями и летними грозами. Но и будучи человеком, не худо кое- что сделать. Вырасти из отрока в мужа, полюбить женщину, народить детей, настрадаться, нарадоваться, натрудить руки и душу, наглядеться на этот мир и, исполнив, что предсказано тебе судьбой, мирно уйти в землю — не в этом ли удел человека?
Мне кажется, что я прожил отпущенный мне срок жизни на земле. И если еще живу, то в награду за свою веру в жизнь. Никогда, даже в самые трудные дни, вера в жизнь от меня не отходила. Она как стала рядом со мной в день моего рождения или в день моего осознания себя, так и стояла рядом. Я от нее отходил, она — нет. И вот я живу, не зажившийся на этом свете человек, но и отживший свое и добирающий уже сверх обычного. Удивительно это ощущение. Словно я заново на свет родился. Заново вижу солнце, луну, травы, заново встречаюсь со зверьми, заново учусь ходить, есть, пить, разговаривать. Конечно, ничего подобного нет, и это лишь моя фантазия, не учусь я заново ни ходить, ни разговаривать, ни тем более есть и пить, но чему-то и учусь. Увижу солнце, и кажется мне оно солнцем, а в то же время человеком видится. Встречу утреннюю зарю, а она мне мою давнюю знакомую напоминает. Да не только напоминает, но и являет так, что я, встретившись с ней, с зарей, и со своей знакомой, которую долго не видел и уже отчаялся видеть — так круто у нас с ней разошлись пути, — встревожен, волнуюсь встрече и, как юноша, рад. Ночь приходит, а я ее за ночь не принимаю, не раскладываю постель, не взбиваю подушку, не ложусь спать. Сажусь у окна и гляжу в звездную темноту— гостью свою встречаю. Не вижу я ничего необычного в том, что в речке мне представляется соседка, а в камне сосед. Люди и природа слились для меня в одно лицо и в то же время в разные. Не скажу, что я этого ждал, что лелеял в душе это сближение, я о нем даже не догадывался. Но когда оно ко мне пришло, я обрадовался. Мне стало с этим ощущением жить легче. Оно и дает мне чувство, что я второй раз на свет родился. Первый раз я воспринимал людей как людей, а траву как траву. Теперь я воспринимаю их и так, и эдак.
Для меня так же прекрасен человек, как прекрасно ночное небо или трава у реки. И я не вижу ничего странного, если я траву у реки обласкаю взглядом, проявлю к ней душевную чуткость, как проявлю к другу. Мне даже иногда кажется, что к ним, к травам, я должен проявлять больше чуткости, чем к другу. Много ли трав мы ласкаем? Много ли тешим? Часто ли говорим нежные слова, объясняемся в любви, остаемся верны? Я думаю, что очень редко. Так редко, что об этом даже не хочется говорить. Чаще мы их топчем. Остаемся к ним безразличны. И вот я о чем думаю: если мы остаемся к ним безразличны, то не можем ли мы их иногда и пожалеть, приласкать, утешить? Или они не требуют утешения и ласки? Проходил вдоль реки и глядел на волнуемые ветром травы, и так мне хотелось их приласкать. И я не знал, как это сделать. И так пытался к ним подойти, и эдак, и рукой гладил по шелковистым их перьям, и взглядом, увлажненным от умиления и растроганных чувств, на них смотрел, и слова шептал. Какие? Сейчас даже неудобно повторять. Какие слова шепчут в уединении любимым? Старался изо всех сил и видел, что не принимают они мою ласку, не чувствуют, не доходит она до них. Не могу я передать свое любовное к ним отношение. Не волен. Не властен. И, не сумев передать ласку, с грустью в сердце от них отступился. Как же несовершенен и слаб человек, если он не может передать травам свое отношение, взаимной любви от них добиться? А мы говорим: он бог, он все может. Тщетные слова.
Ну и живи со своей ночью! Как мне ее к себе прижать, как возле нее примоститься? Небо потемнело, зазвездилось. Пал туман. Взошел месяц. Ветер стих. Ни травы, ни листья не ворохнутся. Тишина. Постель при-готовил, подушку взбил, лег и жду: кто кого примет: я ее или она меня? Никакого ощущения. Точней, ничьего присутствия не замечаю. Слышу, как сверчок скрипит. Как деркач в низине затарахтел. Ощущаю ночную сырость и прохладу в открытое окно. Но не сырость же и прохладу мне за ночь принимать? Глянул на небо: вижу звезды. И не с ними же мне в обнимку спать? Месяц взошел. И от него я как бы отказываюсь, он мне вроде бы не нужен. Тут полную тишину обнаружил. Может, она ко мне в гости пожаловала в качестве ночи? Но что тишина — неосязаемый предмет, ее ни погладить, ни потрогать, ни приласкать. Глазами по темной избе шарю, слух напрягаю, — может, что увижу, услышу? Так ничего и не дождался. Как же мне с этой ночью жить?
Интересно бы знать, помнит ли ночь что-либо о про-шедшем дне, помнит ли день о ночи? Вот ушел день, явился вечер, село солнце, наступила тьма, настала ночь. Вот длится она и час, и другой, и третий. Тихо. Что она делает в это время, ночь? Сияет звездами и луной на небе? И только? Не занята ли она памятью о прошедшем дне? Не видит ли его во сне? Вот скрипнула ветка. Вот пискнула мышь. Заухал филин. Зашелестела в воздухе летучая мышь. Как нам, людям, понимать эти знаки? То ли как напоминание о себе ночи, что она есть, то ли как воспоминание ее о дне, что он был и теперь она разлуку с ним переживает? Я думаю, можно понять это и так, и эдак, и ничего неправильного не будет в нашем рассуждении. Не есть ли ночное свечение звезд продолжение любви или расставаний дня? И помнит ночь о любви дня, и любовью его удовлетворена. Вот почему иной раз в светлый полдень такая на небе тьма наступает, такая чернота. Это не на небе она наступила. Это ночь к дню в гости пришла в виде памяти, напоминания о себе. И страшиться этой черноты, этой тьмы не надо.
Две тучи бежали по небу. Обе стремились, кто быстрее ко мне прилетит. Прилетели разом и оттого, что ни одна из них раньше ко мне не прилетела, рассердились друг на друга, лбами столкнулись. И, поворчав громом немного, пораспустив свои страсти, разбежались. Одна, затаившись, застеснявшись, ушла так тихо, что я ее даже как-то не заметил. Другая долго чернела на горизонте, не желая уходить и как бы меня в защиту призывая, — мол, охрани ее от следующих обид. А я и слово бы рад дать, что охраню, и жалко мне, что по пустяку они поссорились, но жалко не только эту одну, но: и другую. И ту принимаю и обидеть не хочу, и эту. И оттого, что две тучи поссорились из-за меня, смешно мне и грустно и, непонятно почему, хочется плакать.
Дуб в полной силе, сосна в полной силе, солнце в полной силе, куда ни посмотри — все стоит в полной силе, и это придает и тебе силы, радует. Если в природе все есть, то и в тебе все есть, как в природе. Этой мысли сначала учишься на себе, а потом видишь у природы. Разве есть что-то в природе, что она отвергает, презирает, не любит? Такого ничего нет. Или она гонит от себя гром, или не пускает ветер, или презирает дождь, клеймит позором осень? Все в ней есть, что приходит и уходит, и это прекрасно. Так же как у человека. А как же быть с добром, со злом? Почему человек зло презирает, выгоняет? Человек принимает не все, что-то оставляет, что-то выгоняет, от чего-то отказывается. То, что ему нравится, он берет себе, а что не нравится — выгоняет. А что нравится грому, что выгоняет речка, на что сердится луг? Чем любуется трава? Все это очень серьезные и важные вещи, и хотелось бы о них знать. От леса радость взял? Не от леса. В душе своей имел? Иметь-то имел, но где она была до этого, раз не появилась? В лесу, раз лес мне ее открыл. Быть не в силе, а в слабости, это так же хорошо, как быть в силе. Ты вял, ты сер, ты однозначен. Ты не можешь двинуть ни рукой, ни ногой, у тебя паршивое настроение, глаза болят, сердце капризничает, ворона громко орет под окнами, — сколько гадостей собирается вокруг тебя, когда ты недоволен собой, сколько есть их в мире, все они твои, тебе принадлежат и обступают, и давят. Ты их не принимаешь, и тебе тяжело. Но ты их принимаешь, и тебе становится легче, вялость твоя начинает сменяться энергией, серость — способностью, однозначность— тайной, руки-ноги не то что движутся — пляшут и не могут остановиться, сердце радуется, ворона молчит. Все ласкает тебе ухо и глаз. Божественное состояние, очаровательное зрелище! Где еще можно такое отыскать? И все оттого, что ты силу свою потерял. Или обрел? Оттого, что ты ее потерял и обрел.
Хуже всего, когда приходит весна. Зеленеют ветки у деревьев, и я тоже вместе с ними зазеленеть хочу. И такое тогда у меня сильное желание зазеленеть, что кажется, немного, и я, как ветка, зазеленею (чего только на свете не бывает!). И если не зеленею, не покрываюсь листьями, то только потому, что себя от этого желания удерживаю, охлаждаю. Не будь желание так сильно, не хоти я так яростно стать зеленой веткой, зазеленеть, и я бы, наверное, это сделал. Чего не позволишь самому себе, если это кажется благом. Но желания мои так яры, так ненасытны, что от чувства противоречия я себе этого не позволяю. И думается мне, не совершаю глупости. Повторяю: не потому не позволяю, чтобы не зазеленеть, как зеленое дерево, а потому, что считаю необходимым не потакать своим сильным желаниям, а усмирить их.
Когда наступает утро и приходит на землю свет и глазам предстают леса и опушки, березовые рощи и одинокие сосны — «волки», я не утренний свет люблю, как мне когда-то казалось, не то, что на землю приходит светло, не сам свет мне в душу радостное настроение приносит, хотя если что и приносит радость, так это свет, — мне нравится и приносит радость до того, что я готов петь и плясать, себя забывая, тот факт, что я вижу лес, сосны, луга, равным образом как когда вечером опускается ночь, мне не сама темнота не нравится, не черная неизвестность (хотя что хорошего в темноте?),— мне не нравится, что я леса не вижу, речки не вижу, что я вижу одну темноту, а лес в ней растворен, словно его совсем нет. Мне важно видеть землю, мир, лес — вот для чего мне нужен свет. И когда мне леса не надо, меня окутывает тьма.
Ночь. Она прекрасна, но и ужасна, и холодом сердце наполняет. Очаровательница ночь, обольстительница, кто ее не любил, не попадал в ее сети? Она удивляет своей красотой, нежна, мягка, непонятна. И я бы любил ее, если бы можно было на нее в чем-то опереться. Но на что ты в ней обопрешься? На влажный туман на реке? На темное небо со звездами? На тусклое сияние луны средь облаков? На сумрачную тьму в сосновом бору? На ворчанье невидимого ручья весной у дороги? Ночь тебя очаровывает, любит, но и предает. Она добра к тебе, но и зла. Ласкова и жестока. Когда я был помоложе, мне казалось, что приходили ко мне ласковые ночи, которые приносили мне только добро, но они от меня ушли, точно обиделись на меня за что-то и теперь мстят.
Грустно мне становится, глядя на себя, на свою прошедшую жизнь. Грустно думать о том, что в детстве когда-то все было не так, как есть сейчас. Где яркость встреч, полнота видения мира, острота, свежесть, вера, надежда, любовь? Их нет. Осталось какое-то тяжкое умопомрачительное прозябание. Вот, оказывается, почему люди вспоминают детство — потому что сейчас они его не имеют. И я начну со временем вспоминать? Сегодня утром вспомнил фамилию той девчонки, которую я когда-то любил и которую случайно, нелепо застрелил ее брат из отцовского пистолета. Фамилия ее Патрикеева, а как звать, не вспомнил. И странно мне было, что вспомнил я фамилию, которую, казалось, давно забыл и уже никогда не вспомню — так погрузилась она глубоко в Лету, да и к чему ее вспоминать? И не странно — когда-то ведь знал, помнил, говорил. Куда же оно могло уйти из памяти. Я верю, все, что мы знаем, узнаем, все, что проживаем и проживем, что имеем, имели, будем иметь — все остается у нас в голове, в сердце, только вытащить мы оттуда не всегда это можем, да и не хотим. Вся сложность заключается в том, что ты не можешь себя настроить на эти воспоминания, сердце, ум настроить. Но настроил, и они пришли. Почему вспоминают детство старики? Потому что они впадают в детство, становятся детьми, становятся подобными тем детям, что были, а подобное привлекает подобное. Ты стал подобен ящерице, и ты вспомнил, как был ящерицей, как грелся на солнце, как за тобой гнался какой-то мальчишка, схватил за хвост и ты, в страхе, чтобы убежать от него, юркнул в расщелину. Стань подобным волку, вороне, цветку ромашки, и ты вспомнишь, как был когда-то ими, если ты ими был. Вопрос в том: всем ли ты на свете уже был и это есть твое последнее пришествие или еще будут? А верней, или еще будет цепь превращений и огромная часть того, что тебе не вспоминается, еще не случилось с тобой? Должен ли, обязан ли человек пройти все формы и ступени развития, быть всем или только некоторыми? Наверное, коль он утешается мыслью «есть», он должен бы быть всем.
Так люблю эту ночь, что жалею, что не вижу ее, а вижу одну только темень. Встать бы с постели, выйти на крыльцо, пойти по снежной, замерзшей дороге, глядеть по сторонам на деревья в снегу, припоминать их знакомые очертания, их сучья, ветки, стволы. Вдыхать запах снежного воздуха. Замирать в настороженности, в тишине. Выйти к озеру. Видеть, как идет снег. Подобрать с земли сломанную ветром ветку, сунуть в рот хвоинку и грызть ее, от усталости прислониться спиной к стволу сосны, потрогать ее шершавую кожу, задрав голову, вглядываться в невидимую в темноте вершину, услышать шаги кабанов в болоте, различить отдаленный гул самолета. Но вот не встаю, не иду, не вдыхаю снежный запах, а лежу в избе, не видя и не слыша ничего — касаюсь только края этой ночи, а любовь моя к ней не слабеет, не вянет. А такая в груди живет, словно я и вижу, и слышу ночь, лес, речку, вдыхаю снежный воздух, иду по дороге. Лежу неподвижно, а ночь слушает меня, ходит, глядит, ощущает.
Почему я люблю эту ночь? Потому что она подобна мне. А если бы она не была подобна, любил бы я ее? Наверное, нет. С какой стати мне любить то, что мне не подобно? Когда ты себя уподобляешь ночи, речке, вечеру, ты их любишь. Вот почему мне сладки эти уподобления — ко мне тогда любовь приходит, и я живу одной к ним любовью. Не будь прихода этой любви, я, может быть, и близко их не подпустил, — уподобиться вечеру или речке — куда ни шло, а уподобляться какому-нибудь червяку, вороне — что тут хорошего? Избавьте меня от этого уподобления. Но уж такой заложен в этом механизм, что если ты уподобляешься чему-то одному, скажем, речке, то ты уподобляешься и другому, вороне — ты всему уподобляешься, что есть на свете. И нет на земле и на небе никакой самой малой малости, которой бы ты не мог или не пожелал уподобиться. Вот почему ты всех любишь. Впрочем, что значит, хотел? Ты уподобляешься помимо своего хотения, непроизвольно, едва ты принял способность уподобляться. Хочешь ты этого или не хочешь. Если же ты не хочешь чему-то уподобляться, от тебя отнимается эта способность к уподоблению. За то, что ты в эти мгновения мир любишь— вот за что ты любишь эти уподобления. О годах нелюбви я тут не говорю.
Если у рябины ягоды красны от крови земли, оттого, что она берет у земли кровь, а потом соединяет ее в горькие свои ягоды, если у яблони сладкие плоды оттого, что они берут у земли сладость земли, если волчьи ягоды ядовиты оттого, что они принимают зло, яд земли— и все это происходит в таком духе, если орехи собирают в себя терпкость и масляничность земли, — и все, что ни есть у земли и хорошего, и плохого переходит в растения, в их плоды и семена, — то возникает такой вопрос: что остается тогда в земле, и если что остается, то откуда в нее снова все прибывает — и соленость, и сладость, и горечь, и терпкость? Или земля сама вырабатывает подобные качества, или откуда-то берет? И если берет, то откуда? Я думаю, что это богатство ей одалживает человек, мы, люди. Сколько слез каждую минуту проливается на земле, сколько сладких мгновений, удовольствий переживается людьми, — все это уходит в землю. Сколько льется крови. Мы говорим: мы едим плоды земли. Но получается и так: она, земля, ест наши плоды. Мы едим ее плоды, а она наши. Так совершается, думается мне, круговорот в жизни.
Можно сказать, что после ночи придет день, и это будет правильно. Или кто когда видел, что после ночи не приходит день? Таких мудрецов-умников я что-то не встречал. Можно сказать, что после ночи придет утро, полдень, вечер, следующая ночь. И это будет правильно. Или я и здесь в чем-то ошибаюсь? Но можно сказать, и здесь я не вижу никакой ошибки, что после ночи придет белая корова с золотыми рогами и принесет мне парного молока, можно сказать, что после ночи нагрянет толпа друзей, желающих побеседовать с тобой о высоких материях, а не день, как ты утверждал выше, — или обнаружится, что на твоем пороге стоит твоя мать, что после ночи вместо утра, полдня, вечера в поле расцвели баранчики, что в водах реки плещет хариус, что выглянул месяц, баба с корзиной грибов прошагает мимо избы, пролетит осенняя туча, сгорят и пожухнут перья папоротника. Не вижу причин быть правым в первом случае, а во втором — нет. Можно считать так, а можно иначе. И хоть, говоря, что после ночи придет день, мы говорим одну правду и только ее, тем не менее, утверждая иное, мы говорим тоже правду, другую.
На теневой стороне дороги раскрылись пушистые макушки одуванчиков. А на солнечной уже отгорели. Почему одуванчик не цветет все лето, почему быстро умирает? Мог бы ведь расти и расти до осени, а там, по холодам, — умереть. Ну, чуть раньше. Потому что другим дает дорогу. Может, и ему хочется жить вечно, но он понимает, что не имеет права продлить свою жизнь до упора, до обозримой бесконечности, а другим ничего не давать. У кого он отнимает, забирая себе лета остаток? У себя же. Понимать мир как подобие себе — вот что умеет одуванчик. Он лишнего не возьмет у солнца, у тучи, у человека. Он только на миг задержит на себе чужой взор — любуйтесь и остальным.
Темная ночь настала. Где-то внутри нее, в самой сердцевине, безусловно, свет есть, в каком-нибудь тайнике, но ни обычному глазу, ни сверхобычному он не виден. Он не угадывается, о нем можно только предполагать или быть в нем уверенным. И в самом деле, почему мне не быть в нем уверенным, почему не быть нам уверенными, что где-то в глубине самой темной ночи есть свет? Отчего мы не можем допустить такое? Или нам от этого хуже станет, или мы что-то потеряем, или ненужное приобретем? Хотел бы я представить себе ночь, в которой бы не было проблеска света. Решительно никак не допускается человеком возможность предполагать, что в ночи нет ни капельки света. Больше того, скажу, что в иной ночи света больше, чем в дне. Или не бывает дней черных, темных, серых, унылых, скучных, тягостных, удушливых, грозных? И наоборот. Не бывает ли ночей мягких, светлых, нежных, ласковых, добрых, отзывчивых, тихих, сладостных? Не шатаемся ли мы иногда слепцами в зрячий полдень и не рыщем ли смело в ночном лесу? Сравнивая светлые сияющие ночи с темными, черными днями, не могу отдать предпочтение: кто из них светлее? Да лично мне это и не надо. Если я не сплю в ночи, совершая свои походы, не тыкаюсь в лесу, как слепой котенок, наскакивая на пни и деревья, если, поворачивая голову вправо, влево, вижу и отмечаю и увядшее перо папоротника, и отцветший дым иван-чая и могу до тончайших оттенков определить на глаз (не на ощупь) цвет пылающего шиповника, могу различить каждое перышко у пролетающей совы, а при желании погрузить свой взор до самой глубины их сути, не прибегая при этом к помощи микроскопов или увеличительных стекол, и добраться до дна такой тонкости и малости, что твой взгляд, наткнувшись на это дно, возвратится к тебе назад, — то о какой же тьме можно тут говорить? Поистине, тут скорей день назовешь темнее ночи, если, проживая его, ты не заметил ни мира, ни дня, ни себя, даже куска хлеба, которым ты полакомился. Принимаю ночь, признаю ее и принимаю. И не отбрасываю, не проклинаю, не говорю: уходи, я тебя не люблю, ты мне не нужна, а день лишь нужен. Уж коль она пришла, приходит ко мне и от нее не отказаться, то пусть идет. Полюбим ее всеми сторонами своей души и не воз-ропщем. Да уже и полюбили. Любим. Вот она, тут, со мной, любимая. Ласкаю ее, лелею, говорю нежные слова. Купаюсь в ее спокойствии. Сияют звезды. Светит луна. Поникли травы. Не гуляет по полю ветер. Отдаленно в небе слышен гул самолета. И — тишина.
В упорном и зряшном старании признавать только день, а не признавать ночь можно до такой степени напризнаваться, что мамы родной не узнаешь. Пришла ночь, а я твердил: день пришел. Бубнил, как заклинание. И до того набубнился, что он и вправду явился. Вместо ночи пришел день. И радоваться бы ему, да сил не хватает. На желание и призыв быть дню, вызволить его из ночи вся сила ушла. Одна зевота осталась. И вот я зеваю, голову на стол клоню. И засыпаю. Зачем же тогда день призывал? Чтобы зевать?
Травы вокруг, жуки летают, мухи, муравьи ползают по ноге. Хочется жить не собой, а этой природой. И действительно, почему ею не жить! Усики травы касаются ног ласково, муравьи ползают деловито, ветер овевает нежно, все ласкает, все радует. Мухи, слепни, комары жрут остервенело. Желтый лютик, «козел» на тоненькой и высокой ножке дотянулся чуть ли не до лица. Укусы насекомых, приносящие тебе неприятность, только уравновешивают то состояние блаженства, которое при-носит природа. Не будь этих окаянных мух, не пей твою красную кровь комар, не жги в спину и в бока слепни, и кто знает, не показался бы тебе тогда этот мир раем, и не задумался бы ты дерзкой мыслью не умереть, а остаться жить на этой земле навсегда, и сколько бы хлопот принес природе, той ее части, которая заботится о поддержании согласия и гармонии в мире, и как бы тогда она вышла из положения, удовлетворив твое желание?
Замер, сидя на земле среди летней травы и слушаю ее шум. Она то пошумит под ветром, то утихнет. Но не шумит трава, шумят деревья, береза, на опушке ее отдаленному голосу я внимаю, не шумит береза — осина вдалеке у леса трепещет, и ее испуганный трепет я принимаю. Задует ветер — все шумит, и травы, и береза, и осина, и сам я весь трепещу, как лист на ветру, трепетом душевным, трепет леса в себя впуская. Зачем? Затем, чтобы от чувства моей сопричастности, солидарности им, листьям и деревьям, было веселей трепетать.
До чего маловерна моя душа! Думал, придет вечер, сгустятся сумерки, нагрянет ночь и станет неуютно, неудобно, сиротливо, холодно. Некуда будет деть Свой взгляд, не на что любоваться. Запрешься в тесной тес-ноте своего жилища и будешь переживать свои недовольства и страхи всю ночь до утра. И заранее себя к страшной ночи готовил, крепил душу, бодрился, взывал к надежде — мол, ничего страшного не произойдет, у всех было. Как будто не ночь собирался встретить, а страшного врага, готовый умереть. И что же? Пришла ночь. Сгустилась тьма, а мне не страшно нисколько и не тоскливо, а, напротив, хорошо. Я в ночи красоты дивные различаю. Там звездочку на небе выглядел, там Млечный Путь. Поразительная ночь, глубока, таинственна. Трогает она сердце, успокаивает и веселит. Торжественная ночь, уютная, удобная. Я вошел в нее, будто в речку летнюю нырнул искупаться. Зачем же, спрашивается, я так себя бодрил, распалял воинственный дух, готовясь к худшему, когда худшего не только нет, но и лучшее наступило? И хоть понимаю, что делал пустое, страшился не страшного, готовился к схватке не смертельной, хоть осознаю, что в другой раз не следует мне предаваться такому малодушию, вовсе не считаю свои страхи пустыми, и приди опять вечер, опять я его устрашусь. Один раз мне с рук сошло, сойдет ли в другой?
День на дворе, а я ночь вижу. Солнце в вышине, а я звезды созерцаю. Жаворонки в поле поют, а я песнь их не слышу, для меня тишина стоит беззвучная. В деревне свадьба, крик, гомон, а для меня люди спят. И сам я, с утра отшагавший с десяток километров, не бодрствующий, а спящий, словно не в яви мир вижу, а во сне. К речке подошел, наклонился, окунул руки и думаю: речка передо мной или поток времени течет беспрерывно, и я погрузил в него самого себя? И так утверждаюсь в мыслях, что не речка это, а поток времени. Смотрю на этот поток, как он струится мимо меня, как несет он опавшую хвою, листья, травинки. И думаю, не травинки это и не листья, а люди, увлекаются вниз, в небытие потоком времени. Утку в заводи с утятами в камышах заметил и вижу в утке не утку, а какое-то незнакомое созвездие. На руку посмотрел: рука ли это? Кажется мне, что вместо руки вырос из моего туловища огромный ствол дерева и я, удивленный и озадаченный увиденным, не знаю, что мне с этим стволом-рукой делать: держать неподвижно, махать ли, как махал раньше — да и возможно ли теперь такое махание? О руке думаю, а уж на ноги смотреть страшусь. Чем они мне еще покажутся? Не увижу ли я себя в какой вселенной, космосом, распластавшимся в бесконечности, шагающим неведомо куда и зачем? И сердцу жутко от подобных мыслей. А впрочем, что уж теперь смотреть не смотреть, если все мне теперь по-иному кажется. Лучше даже смотреть, ужасаться, видеть. Посидел у речки, отошел от нее и двинулся к дороге. И дорогу за Млечный Путь принимаю, и камушки на дороге за планеты. Влево в лес посмотрел и левую бездну перед собой увидел, вправо— и правой бездне встрепенулся. Глянул на отдельную сосну — и человека в ней увидел. Хоть стой возле нее молча, хоть разговаривай, хоть сказки попроси рас-сказать, хоть вести о погоде послушай. Что же это за видение у меня такое, думаю, что в сосне вижу человека, а в дороге Млечный Путь? И хорошо это или плохо? Камень на дороге подобрал и бросил перед собой, и он полетел вперед, не камень, а звезда. И упала она, звезда, вдалеке, и пришла мне в голову мысль, что сидит сейчас какой-нибудь зевака на завалинке своей избы, смотрит на небо и видит падающую звезду и загадывает какое-нибудь желание. А падающая звезда — мой камень! И мучит меня тут такой вопрос: исполнится ли его желание? И если исполняется, то какое к этим желаниям я имею отношение? Знаю ли я об этом желании? А если знаю, то почему не знаю? И действительно ли я, зная о желании этого человека, в состоянии исполнить желание этого человека?
Заскучал, глядя на цветок одуванчика, захотелось порадоваться. Глядел на него и радовался. И такая в душе была полнота. Но кончилось время для радости, опять печалиться прикажете, опять, глядя на одуванчик, скучать? Глядел. Скучал. Глядел. Радовался. Кидало меня то в одно, то в другое состояние, как лодку в шторм. И до того нарадовался, до того напечалился, что невмоготу стало, хоть руки на себя накладывай, и не хочу больше ни глядеть на него, ни радоваться и вздыхать. Бился в этом вечном круговороте, пока одуванчик не отцвел и не оставил меня одного без радости, без печали.
Устал смотреть, устал ходить, петь, разговаривать, жить устал, работать и бездельничать. Устал любить (сколько же можно?), устал ненавидеть (от этого чувства устаешь скорее всего). И такая мою душу и тело усталость взяла, что заперся я в избе и сказал себе: никого больше к себе не подпускаю. Даже себя — и то на расстояние пушечного выстрела. И сидел в избе, никого не пуская, не смотрел в окно, не слушал шорохов, не чувствовал сердцем, пока что-то не шелохнулось по ту сторону двери и не заскреблось требовательно. Открыл я дверь, а это в крыло крыльца моего ветка бузины бьет. Посмотрел я вокруг, кто еще меня беспокоит? Смотрю, березы смотрят, звезды светят с темного неба, все меня любят, все вслушивается в то, что скажу я. Стыдно мне себя стало — как же так, они не устают, а я устаю? Устыдился я себя, захотелось мне опять смотреть на этот мир и любить его. И сила любить и смотреть ко мне пришла.
Когда я долго и пристально гляжу на траву, мне кажется, что и трава на меня глядит, а пока я на нее не глядел, мне так не казалось. Я тогда думаю не только о том, что трава на меня глядит и глядением ограничивает свое отношение ко мне. Мне кажется — и я тогда в этом почти уверен, — что она не просто смотрит на меня, а глядит с сочувствием или с укоризной — это смотря по тому, каким я ей вижусь в данный момент со стороны, — что она не просто меня разглядывает, но и оценивает мои поступки, жалеет меня или презирает. Ей видны тогда все мои тайные сокровенные мысли и чувства, и я с ужасом осознаю, что рядом со мною вечно и для меня часто незримо существует суровый и грозный судья, мне становится стыдно за тот или иной поступок, за сказанное слово, за дурную мысль. Я чувствую любовь этих трав ко мне, их сердобольное ухаживание за мной в минуты скорби, их ласковое уговаривание, их ободряющий привет. Я явственно слышу тогда, как они шепчутся между собой, говоря обо мне, как я им дорог и любим; не собой они тогда занимаются, а мной, о моей судьбе пекутся. Чувство душевной сопричастности ко мне иной раз настолько зримо, что я могу свободно представить, как они могут удержать меня от того или иного поступка, уберечь от беды. И я не пойму, кто они для меня в тот момент: друзья, родители, добрые люди, любвеобильные существа, заботящиеся о каждой на земле твари? Мне представляется, что если ц до сих пор жив, и здоров, и не наделал каких-то ужасных непоправимых злодеяний, так только потому, что нахожусь под вечным неослабным надзором моих опекунов и доброжелателей. Их глаз неусыпен, а забота щедра. Сегодня они видели, как я встал, выходил на крыльцо, стоял, созерцая природу, как разговаривал с соседом, колол дрова, глядел на пролетающих гусей.
Прожил день, проживаю ночь, в ее темноту погружаясь. Прожив день, не проживаю ночь, в ее темноту не погружаюсь. Что же тогда делаешь? А ничего. Сидишь, смотришь в окно и в окне одну черноту видишь, в слабой тишине слышишь стук своего сердца, звон в ушах и не знаешь, что проживаешь, во что погружаешься. Вот небо вверху почернело, звезды высыпались. Что ты проживаешь, во что погружаешься? В темное небо? В сонм звезд? В стук своего сердца, в самого себя? Свою дальнюю любовь вспоминаешь? Проживаю ночь, погружаюсь в ночь и новый свой золотой день вижу.
Проснулся. Глубокая ночь. Темень. Встал, вышел на крыльцо и начал искать хоть какое-нибудь светлое пятнышко. На небо глянул — луны нет. Звезд тоже. На земле глазами пошарил — ничего не выглядел. Вдаль всматриваюсь, и в ней ничего заслуживающего внимания нет. Тьма такая, что хоть с открытыми глазами стой, хоть с закрытыми — разницы никакой. Тут слабую звездочку в небе обнаружил в просветах между облаками, и так Глядел на звезду внимательно, с такой охотой и воодушевлением ее видеть, что она, в силу моего желания и воодушевления, а может своего—показаться мне — стала расти и светить сильней и сильней, постепенно наполняя лес светом и меняя его очертания. Из маленькой звезды она превратилась в яркое светило, равное, как мне показалось, по силе солнцу, и не было на земле такого предмета, который нельзя было бы не разглядеть или не увидеть: все до мельчайших трещин и пор виделось моим глазам. Одно время свет звезды был так силен, что меня начинало слепить, и если я чего не видел, так не потому, что света было мало, а потому, что много (так случается в ясный весенний день). В один миг мне почудилось, что света было так много, что я почти ничего не видел, я видел только одно — свет, он ослеплял меня, а вокруг меня ничего не было, точно я был в пустыне. Ночная же мгла вся испарилась, ушла. Потом свет стал меркнуть, исчезать. И опять на лес опустилась тьма и все обволоклось ею. И даже звездочки не стало видно, как я ни пучил глаза, стараясь ее разглядеть. Но то ли я долго искал ее на небе, то ли час дня наступил, только, когда я, бросив искать звезду, окинул опять лес взглядом, я увидел не тьму, а освещенный лес, не ночь, а день, полный света, птиц, шелеста листьев, полный жизни и треволнений.
Если бы я не считал, что кто-то мне помогает, я бы ничего не сделал. Что может один человек? Ничего, Разве что пыль по дороге гонять, да и то с помощью ветра. Если что и делает человек, если что он и сделал, то не один, а с чьей-то помощью, кто-то ему всегда помогает: друг, жена, сын, люди, птицы. Конечно, что-то сделать ты можешь и сам, один, и не моя задача умалять труд и возможности человека. Не мало нам дано, и ноги, и руки, и голова нам даны не для того, чтобы впустую существовать, ничего не делая, и если что-то за свою долгую (не долгую) жизнь человек, человечество и совершило, то благодаря своей паре ног, которые могли ходить, глазам, которые умели видеть и увидеть, своим рукам, которые могли делать, своей голове, которая умела думать и находить ответы на хитроумнейшие задачи, которые задала ему природа, своей паре ушей, которые могли слышать. Машины, города, идеи — все это создание рук и ума человеческого и ничьего больше. И вместе с тем, к этим творениям приложила руку при-рода. Возможно, без солнца, без ветра, без луны человек и сделал бы что-то, но как худосочен и хлипок был бы его уродец, и на что бы он годился, этот однодневка- Слепец? Кто бы ему дал жар солнца, силу ветра, мощь сосны. Если же что-то мы и видим перед собой прекрасное, созданное руками человека, то это создание сотворено вместе с другим. Так в помощь человеку, когда он делал лодку, приплыла рыба и наделила лодку плавучестью. То вкатилось солнце и родило в голове у человека идею колеса. В любом труде человека окружала веселая компания, и эта дружная артель вместе пожинала свои плоды. И я давно уже не мыслю, сделав что- то, нарубив дрова или принеся из колодца воды, утверждать, что это сделал я сам, один. Я прекрасно знаю, что сделали мы это вместе, вдвоем, а то и втроем, вчетвером, впятером— это как нам было ладнее, лучше — с вороной, с ветром, с дождевыми облаками, с рыжими перьями конского щавеля. Мое утверждение тут настоль-ко прочно, что я в своем желании выделить своих помощников хватаю через край и к сделанной работе себя никак не отношу. А все участие отношу за счет своих сотоварищей. И говорю: ведро воды из колодца принес ветер, дрова наколол дрозд, книгу написала ворона. А что же делаю я? А я в это время прозябаю, сижу, ем, сплю, лежу на лавке, как увалень, как истукан, пролеживаю, проедаю, просиживаю свою жизнь, молодость, силу, талант.
Во мне живут вечные перемены. Каждый день я меняюсь в день по нескольку раз. И устаю от этих перемен. А день, разве он не меняется? А ночь? Разве она всегда приходит одна и та же? Спору нет, приходит и черна, и непроглядна. Бывает темна так, что светла. А бывает так черна, что уже чернеть дальше некуда, светлеть начинает. То же и о непроглядности можно сказать. Но разве устает ночь от вечных перемен? И луг, и лес устают от них? Они живут и молодеют ими. Отними у них перемены и что с ними станет? Зачахнут они, захиреют, скукожатся от старости. Так и нам не след бы принимать мысль об усталости от перемен. Устали от перемен, потому что вечного хотим, постоянного. А что в мире вечно, постоянно? То, что мы есть. А то; что мы сегодня одни, а завтра другие — какая в этом печаль? Раз мы есть, мы и должны быть разные, сегодня одни, а завтра другие.
Что касается воспоминаний, то я на них глух: не люблю вспоминать и не умею. Да и что вспомнишь, если с тех пор прошло десять, двенадцать, сто, тысяча, миллион лет? Может, какую мелочь и вспомнишь, может, что и останется в твоей памяти не забыто, а скорей всего все забудешь. Или, что еще хуже, наврешь. Будешь считать, что был добрым, а был злым, что был храбрецом, а был трусом, что совершил благородный поступок, а был подл. Очень опасное дело —воспоминания. Иной незаметно для себя так себя объяснит, таким героем выставит, что хоть в историю его пиши, в музей личные вещи выставляй на обозрение граждан. Послушаешь его, и умным он был, и добрый, и красивый, как сам бог, и все знал и умел, и, что самое главное, все сделал. Да вот беда, незаслуженно обойден, забыт. Так- то оно, возможно, и было, да было ли? Зная подлый характер воспоминаний, их ненадежность, фальшивость (и ведь не со злым умыслом соврут, а память подло подведет), не только не надеюсь я на память, но и вообще не ставлю ее ни в грош, не ценю, и там, где можно (за исключением разве что казенных нужд, бумаг), отказываю ей в правомочии и даже существовании. А чем же я ее тогда заменяю? А ничем. Я тогда живу, как без памяти. Не помню, что было вчера или в прошлом году. Конечно, это не значит, что я совсем не помню, что было вчера: спал я весь день или работал, такое я не перепутаю и не забуду никогда, если мне придется вспомнить, но в то же время я и не вспоминаю про это, как бы меня совсем мое прошлое не интересует, и я его начисто забыл, и оно не нужно мне никогда. Я живу только тем временем, которое сейчас переживаю, проживаю, и только одно оно у меня есть и было. Некоторые люди полагают, что такая забывчивость мешает мне помнить прошлое. Наивные люди, это-то и дает мне возможность не только помнить вчера лучше, чем помнят они, но и знать сегодняшний день, что весьма немаловажно. Скорей даже получается так: я хорошо знаю свой сегодняшний день, и это позволяет мне помнить день вчерашний. Скажу еще. больше: чем лучше я знаю сегодняшний свой день, тем лучше вчерашний (и позавчерашний, разумеется). И если в своем знании сегодняшнего дня я дошел до того, что видел, слышал, обонял, чувствовал, осязал, знал запах цветущего шиповника, то это позволяет мне вспомнить запах первого весеннего листика клевера, который я ощутил еще грудным ребенком. Самое главное — знать, прожить, пережить сегодняшний день. А о знании прошлого, и тем более будущего, нечего и заботиться. Они явятся в самом ярчайшем виде, стоит только себя об этом попросить. Наблюдал, как иные люди, тратя огромные усилия, пытаются вспомнить, от каких родителей они произошли, кто были их отец, мать, дальнейшие и ближайшие родственники, прочие факты, которые и помнить не надо, так они укладываются в на-шей голове, я с легкостью вспоминаю самые мельчайшие события из своего самого далекого детства, не прилагая к этому никаких усилий. Но, повторяю, для этого надо хорошо знать то, что ты делаешь сейчас, то, чем ты являешься сейчас. Может быть, и не настолько трудное: кто не знает, что он есть сейчас, не зверь же, не леопард, не осьминог, не сороконожка, а человек; не пьет, не курит, не развратничает, не гуляет, а сидит дома в своем любимом кресле — тут и знать ничего не надо, — на самом деле несколько трудней, чем мы об этом предполагаем. Конечно, никто не станет оспаривать, что вы, скажем, человек, а не леопард, не осьминог и тем более не сороконожка, что в данный момент не пьете, не курите, не гуляете, не путешествуете по заморским странам, не заседаете в правлении и тем более не совершаете героический подвиг, а тихо и мирно сидите дома в своем любимом кресле, уютно дремлете в тот самый час, когда ваша заботливая и нежнейшая супруга, боясь потревожить ваш покой, на цыпочках приготовляет вам на ужин ваши любимые пироги с капустой, рядом с вами мурлычет ваш кот и у ног примостилась собака, — конечно, никто не станет утверждать обратного, что было бы глупостью, — да и кто бы этому поверил,— и в то же время, если бы кто из смельчаков невинно заметил, что, будучи человеком, вы в то же время чем-то похожи на леопарда, что, дремля в вашем любимом кресле, вы в то же самое время совершаете героический подвиг —какой —великая тайна! — кто бы это мог опровергнуть, кто бы осмелился опротестовать? Поверхностный взгляд еще и может не уловить вашего внутреннего сходства с леопардом и уж тем более вашего сидения с героическим подвигом, но взгляд серьезный, глубокий, внимательный именно это и увидит. Некоторые люди чистейшие младенцы в своих знаниях. Видя лишь то, что лежит на поверхности, не утруждая себя глубинными исследованиями, свойственными только великим и серьезным натурам, они способны к самым нелепым и злополучным (не говорю о курьезных) заключениям. Видя, например, как человек сидит и в лени своей палец о палец не ударит, они кричат, что он великий труженик и пример. А встретив, наоборот, честного труженика, который, что называется, не щадя своего живота, не за страх, а за совесть, презирая страдания и лишения, муки и боли, усердствует на благо общества, не получая за это ни славы, ни благодарности от современников, они вопят во весь голос, что он лентяй, лодырь, тунеядец и его надо на лесоповал, на исправление. Казалось бы, чего проще отличить лодыря от труженика — только посмотри и удостоверься, — а нет, не выходит. Что уже тут говорить о вещах, затрагивающих более высокие сферы. Тут такие люди не только смысла не видят, но и неправду-то смогут ли разглядеть?
В мире звуков жужжанье ос и шмелей для меня самая приятная музыка. Не хочу сравнивать их разговор с человеческой речью (на это есть свои причины), но послушать в жаркий августовский полдень, как сердито ворчат шмели, обхаживая цветок мяты, или зудят осы, и мир покажется несравненно богаче и светлей. Не стану утверждать, что светлей до того, что дальше некуда, что затопит от обилия света. Конечно, останется на душе и уныние, и тоска, если они у тебя есть, куда от них деться, но веселое расположение к себе, к природе ты обретешь, а если и не обретешь его, слушая зудение ос или гудение шмелей, то зачем раскинулись перед тобой светлые дали, зачем пахуч сосновый бор, тиха и задумчива речка? Зачем ноги твои стремятся пройтись босиком по теплой и пыльной дороге, а руки потрогать колючий колосок ржи? Только ли для того, чтобы ныть и кукситься? Я думаю, нет.
Надоело быть человеком, захотел превратиться в облако. Что сделал? Праздно мечтал, сидя на лужочке: ах, как бы мне в облако превратиться? Или горестно стонал: почему не могу? Ничего подобного. Захотел из человека превратиться в облако и перестал быть человеком, а стал облаком. Исчезли у меня ноги, руки, нос, глаза и прочие органы. Превратился в некое бесформенное и легчайшее образование. Ночью лежал на лугу возле кордона у моря закрытых одуванчиков, а утром засветило солнце, подул ветерок, поднял он меня, и я полетел. Куда? Куда ветер дул. На восток. Лечу и в первые минуты некоторое удивление испытываю, неловкость. Словно мне что-то жмет, теснит. Как будто новый костюм надел, сшитый не по мерке. Понимаю, что это от непривычности состояния. И страшно мне, что вверху нахожусь, и что по небу лечу, и что гоним ветром. Не скажу, что никогда не был чем-то, кем-то гоним или сверху никогда на землю глядеть не приходилось, летал и на самолетах и на землю глядел, да и судьбой был изрядно гоним так, что до сих пор не уверен, кто из нас кем управляет. Только было чувство, что гоним-то гоним, да и сам карабкаюсь, лезу, а сейчас всех моих усилий — ноль, и что самое главное, не могу найти в себе внутренних пружин, которые бы помогли мне найти эти усилия. Напротив, чем больше я хочу их найти, тем сильнее убеждаюсь, что их нет и не будет уже никогда. А тут уж как не завопить. Стало мне страшно. Что же такое я, и я ли я, если никаких внутренних пружин для усилия в себе не чувствую, а лечу на восток, подчиняясь воле рока? И, испугавшись до внутреннего озноба и колик, так что, будь я человек, хоть руки на себя наложи, — вдруг почувствовал, что бояться-то нечего. Или небо не бездонный край, или тучам не судьба носиться по этому небу, или не быть им гонимыми ветром? Откажись они от ветра, кто тогда их будет гонять? Люди, привязав за веревочку, развозить по свету? При всей совершенной современной науке и технике что-то пока я подобной картины не видел. Гоняет облака и тучи ветер, носит по свету, и ничего, не обижаются они, а принимают за должное и даже благодарят. Почему же мне страшиться ветра? Или найдется на меня какой любитель, который привяжет ко мне веревочку и как бычка поведет и укажет место, где мне быть? И подождал бы (не день и не два), да твердо знаю, что такой человек не найдется. Не придет ему в голову подобное, не поймет он моего желания. И подумав это, распростился я со своими страхами окончательно. И если раньше меня мои мрачные мысли в беге удерживали, то сейчас я, освободившись от них, как бы еще быстрее полетел. И мысль у меня одна: где я, налетавшись, опущусь на землю, на какую поляну, над каким лесом сверкнет молния, загремит гром, прольется дождь, куда приду черной тучей, а уйду ясным днем, какой цветок напою, на- ласкаю? И спокойно мне, ибо знаю: куда бы меня ни несло, куда бы ни занесло, тут я, на этой земле буду, в нее уйду, разразившись дождем.
Замечаю, как береза качнулась от ветра в левую сторону. Подул ветер слева — она вправо подалась. Потом листьями двинулась вверх, словно ветер подул снизу из-под земли, из ее черного чрева, и так тут береза затрепетала, что показалось мне, еще немного, и сорвет ее ветер с места, поднимет ввысь и унесет неизвестно куда. Но вот кончился и этого ветра напор. Теперь ветер пал сверху, словно с горних небес. И береза, подавшись книзу, вновь затрепетала. Но на этот раз ветер был легкий, а движения листьев ленивые, блаженные. Погас ветер, оставив дерево в покое, потухла и береза. И осталась стоять истуканом, словно каменное изваяние, не двинув ни единым листиком.
Лежу на кровати с открытыми глазами. Не видно не только, что за окном на дворе, но даже слабых очертаний предметов не проглядывается в избе, словно пусто в ней и, кроме темноты, ничего нет: ни ведра с водой и ковшом, ни березовых поленьев у плиты, ни кастрюли с чайником, ни стола, ни табуретки. Руку к самым глазам поднеси, и ее не увидишь. И вместе с тем, кажется мне, что вижу я и то, что есть в избе, и что на дворе, в лесу, что близко возле меня и что далеко, и даже чем дальше предмет, тем видней. Вижу ветку сосны у окна, которую не видно, вижу повалившуюся и сгнившую от дождя и сырости ограду, цветущий картофель на огороде, дальше за ним луг, несколько молодых сосен, колодец, асфальт шоссе, бор, лесную дорогу к озеру, озеро в болоте, тучные облака перед грозой на дальнем горизонте, вижу лист дрожащей осины у озера, спящих куличков, камыш, мышкующую на поле лису. Так явственно мне вся эта картина представляется, словно сейчас не ночь, а день, и не лежу я в кровати, а нахожусь в лесу. Кажется мне, что глаза мои обрели способность видеть в темноте, и я, оттого что вижу все это пестрое разнообразие мира, взволнован и не могу уснуть. Нет такой дали, куда бы я не мог заглянуть, нет такого предмета, чтобы я не увидел. Росинку на кончике склонившейся осоки разглядел. Закрываю глаза, и уходят от меня эти картины, открываю—и снова они передо мной. Посмотрю вправо — вижу то, что вправо делается, посмотрю на восток — вижу, что на востоке. И, что самое главное, не удивляюсь этому, а принимаю, как должное. Не увидь я сейчас чего-нибудь, скорей бы удивился. Но надоедает мне озирать окрест, устаю я от виденного (достаточно и днем нагляделся), закрываю глаза и засыпаю. И последнее, что успеваю в уголке глаз запечатлеть, когда их закрываю: дрожащий осиновый лист на дереве у озера на ветке, лису, снующую в поле.
Сегодня ветер и лес в движении, все в нем колеблется, передвигается, трепещет. Даже как-то странно немножко. Ты сидишь недвижим, а лес вокруг движется. Почему так получается? Потому, что мы не подобны друг другу, потому и кажется странным это несоответствие. Будь лес тих, как я, и я бы не удивлялся и, может быть, даже его не замечал. Замечать замечал, как без этого, а не удивлялся бы, точно. Радовался бы. Еще что-нибудь делал. А тут каждый миг для меня удивителен, едва я на лес посмотрю. Без конца про себя вопрошаю: почему он движется? Кажется мне удивительным, что шумит листва, колышутся ветви, раскачиваются вер-шины сосен. Возражаю себе: чему тут удивляться? И не могу убедить себя, что удивляться нечему. Кажется мне, будто я впервые с дня рождения движение леса под ветром увидел, а до сих пор только и наблюдал его неподвижным. И ветер чудо какое совершил. И таинственно, и непонятно леса движение. Почему движется, зачем, что это значит? Нет, почему, зачем — такие вопросы в голову не приходят. А одно удивление в мозгах сидит и распространяется по всему телу. Кажется, что и глаза этому движению удивляются, и уши, и руки, и ноги. С чего бы ногам и рукам удивляться? Но удивление в тебе сидит так глубоко, что, видимо, есть с чего и им диву дивиться. Удивляются они, что мы, подобные лесу, не подобны. Что он отличен от нас. И потому любим. Гляжу на лес: что с ним дальше, отличным от меня, будет? Радуюсь его существованию. Кажется, никогда такой радости и любви не было, какая есть сейчас.
Погода ужасная, что может быть хуже, когда дождь, туман, лужи. Но и она хороша. И она мне нравится. Мне кажется, что природа для человека хороша тем, что она помогает ему понять, что все, что есть, — есть, и хорошо, Мне иногда кажется, что куст крапивы, что растет под окном, только и занимается тем, что внушает, мне об этом мысль, что все есть все. Что своя собственная жизнь для него есть ничто, свои страхи, свои страдания нипочем, и он бы от своей жизни отстранился, пожертвовал собой, лишь бы я воспринял эту простую и не простую истину. Мне кажется, что днем, греясь на солнце у завалинки, или ночью, замерев в тиши, он все свои помыслы сосредотачивает на передаче мне этой мысли. И огорчается, что я такой непутевый, бестолковый ученик. И верит в мои способности. И ждет. И терпит, словно в том, что он добьется в конце концов когда-нибудь своего и заставит меня понять и принять эту истину, заключается спасение мира. Иначе не привлекал бы он моего внимания ежедневно, не бросался мне в глаза, не думал бы я о нем, не чувствовал, в конце концов, на себе его долгий, упорный, продолжительный, сосредоточенный, осуждающий взгляд.
Нет на небе звезд, не сияет и месяц, не слышно шороха листьев, не видно перед собой ни зги. До конца ли она темна и страшна? Или спрятался где-то в уголке луч света затаившийся? Или рождает ее темень в душе радость умиления? Если спрятался где-нибудь луч, если рождает в душе умиление и радость, то как бы эта ночь ни была темна и страшна, она не темна и не страшна — будет еще темней и страшней. И мы самую темную и страшную зимнюю ночь к себе призываем. Зачем? Или мало набылись мы в темноте, или недостаточно натер-пелись страданий? Не пугал нас лес глухой ночной порой? Не подсовывал под ноги камни и пни? Не бухал над головой филином? И пугал, и бухал, и страшились мы ночи, дрожа в страхе, изнывая и призывая свет и освобождение. И все равно, если не придет в лес черная ночь, такая черная, черней которой уже в лесу не бывает, если мы не ощутим этой ночи, не переживем ее, не впадем в нее, то не видать нам никогда в жизни самого яркого дня. А без самого яркого дня и жить не хочется.
Вид утренней зари освежает меня лучше всякого умывания и плескания в любой воде. А вид вечерней зари — старит и утяжеляет накопившуюся за день усталость. Хождение по полям делает меня свободным в чувствах, в еловом чапыжнике я замыкаюсь. Осина нагоняет на меня трепет, ягода малины, даже если дождливое лето и она не бог весть какая сладкая, приносит мне ощущение сладости этой жизни, и, съев ее, я чувствую себя так, словно отпраздновал пиршество жизни. Завидев бегущего лося, я становлюсь резв, и меня не каждый может догнать. От ивы и сам я сгибаюсь, а от дуба крепок и могуч. Нет такого явления в природе, растения, существа, которое не наградило бы меня своими качествами, присущими ему одному. Белый одуванчик рождает во мне легкость до легковесности, чистая лужа на дороге — способность глядеть в себя и отражать других. Я знаю их недостатки и пороки. Победный крик лося придает мне уверенность, а вопль побежденного зайца — открывает смертельную рану в душе. Когда летом папоротник или брусничник отблескивает на солнце золотом, я ощущаю на себе его золотое сияние и стараюсь не показываться на глаза людям, чтобы не ослепить их собой, не испугать. Ночь делает меня чернее ночи, день — светлым, сияющим. Ночью я могу наделать много черных дел. Днем я — сплошная добродетель. Выступят на небе звезды, и я становлюсь таинственным, загадочным не только для других, но и для самого себя. Осенью я умираю, весной рождаюсь вновь, зиму сплю, летом царствую. Если я грозен, бранчлив, значит, вино-вата в этом гроза, которая прошумела над лесом. Если я ласков и тих — виной тому тихий и ласковый вечер...
Течет моя речка. И когда я прихожу к ней иногда посидеть на ее берегах, я так остро чувствую ее присутствие, слышу плеск ее струй от истока до устья. Я вижу, что она светла на открытых местах и темна в чащах, и весела на перекатах, и грустна в омутах. Я вижу, как она начинается маленьким родничком и вливается в залив мощным потоком. Что дает мне способность так ее слышать, так видеть? Говорят: любовь. Мол, она все на свете умеет. Возможно, и так. Но мне кажется, что я сам чувствую тогда себя речкой и вижу себя и грустным и веселым, и малым и большим, втекающим и вытекающим. Тогда можно сказать, есть не я и речка, а две речки — она и я. Или есть одна речка — она, а меня нет. Я в нее ушел, растворился. Утонул в ее волнах. И тогда понятно, почему люди, проходя мимо меня, не замечают меня. Меня нет, как тогда меня увидеть? Я и сам в это время себя теряю. И когда нахожу, становлюсь собой. Как же ты возвращаешься к себе? Ты перестаешь быть речкой, ты не стремишься, как она, вниз, не плещешь на перекатах, не играешь склонившейся веткой ивы, не отражаешь в своих водах бегущих облаков, не нежишь в прохладе мокрые валуны, не обрушиваешь берега, ты не торопишься, не бежишь, не движешься (и не стоишь на месте), и вместе со всеми этими действиями уходят от тебя и свойства речки. И тогда ты становишься не речкой, а самим собой. Ты возвращаешься на круги своя.
Так ты в середину ночи погрузился и в такую глубину ушел с ее звездами, месяцем и тьмой, что о прошедшем вечере забыл и о будущем утре воспоминание утратил. Идешь в ночном лесу, глазами обшариваешь небо, и кажется тебе, что такая тьма всегда будет. И сколько тут тогда чувств в душе твоей перебывает! Страхов, сомнений, ликования, тоски. Все, какие в душе у человека есть, все придут, или ты их приведешь, чтобы вечность ночи принять (и ее красоту, разумеется). И чаще всего страдание и муки. Их уж никак не обойти. И чем дальше длится ночь, тем сильнее муки. Но настрадаешься и нарадуешься вволю. И почему радуешься, почему страдаешь, не знаешь. Потом заалеет на востоке заря, покажется солнце, придет утро, ты и об утре вспомнишь, и о прошедшем вечере подумаешь, и ужасы ночи воспримешь как обычное явление. Но пока ты в ночи, тебе никакого выхода нет. И это самое страшное.
Я думаю, что очеловечивание, уподобление — самая гуманная идея. Я очеловечиваю мир, а что мир в это время делает? Не омерщвляет ли он меня, не уподобляет ли меня себе? И не становлюсь ли я в то время, когда уподобляю себе сосну, сосной, потому что она меня себе уподобляет. Я уподобляю сосну себе. Она уподобляет меня себе. Все в этом мире уподобляет себе: звезды, цветок, песок, воды. Уподобляют тихо, мирно, не настырно, не эгоистично, не насилуя: хочешь — уподобляйся, а не хочешь — нет. Не оттого ли и смерть тебя настигает? Не оттого, что ты стар, дряхл и закончил свой век. А оттого, что уподобился чему-то, уговорили тебя наконец уподобиться: солнце, река, ветер. И ты, умерев, превратился в них. Можно представить, как кто-то всю жизнь за тобой крадется, сосна или папоротник, мечтая тебя себе уподобить, как ты смело уподобляешь сосну или речку себе. И как, улучив момент, они, уподобив тебя себе, схватывают тебя, и ты им добровольно сдаешься, и теряешь свое тело, становишься тысячелистником, вороной или горой.
Проходил мимо луговых трав и смотрел на них свысока, а они на меня снизу смотрели. И загордился я со-бой, приятно было глядеть на травы с высоты своего роста (чуть не сказал — «положения»), видел себя не то чтоб хозяином их, господином, повелевающим, что делать и как жить, но и не случайным путником, которому нет до них никакого дела. Видел свое превосходство над ними, свою мощь. Я, мол, выше вас и сильнее. И они, видя меня таким, приосели, приникли, перестали буйно шуметь на ветру, присмирели. Достоинства своего не теряли, в душу ябедничеством и угодливостью не лезли, но и дерзкого вызова — на, мол, возьми — за ними не наблюдалось. Продолжали расти под небом, продолжали шуметь, но как бы уже расти и шуметь не одни, а со мной. Ко мне и моему настроению, состоянию прислушиваясь. А вдруг я сейчас рявкну, закричу на них, голосом строгим скомандую, вдруг злобой изойду, гнев свой на них изолью? Или лаской одарю, добрым словом? И пока я размышлял так, проходя мимо трав, в лес углубился. А там сосны высокие надо мной стали, ели хмурые, осины. И почувствовал себя перед ними маленьким, а они выросли надо мной большие. Притих я, призадумался. И господство их на себе ощутил. И сердитый шепот. Так и шел лесом, грозное величие и мощь сосен ощущая.
Глаза не видят леса, и ты только шумом его занят. И что за чудо тогда эти шумы! Никогда не перестану их любить и им удивляться. И, кажется, только их буду любить. Но с чего бы это? И зачем? И почему ты различаешь в природе только шум, звуки? Куда от тебя ушли запахи, цвет, очертания предметов, куда ушла их вещественность, куда умчалась их живая внутренняя суть? Словно исчезли поля и лес, небо и земля, день и ночь и одни только звуковые колебания в воздухе остались. Да не просто остались, а заменили собой все, что было вокруг. И когда я лежу в избе у раскрытого окна и ко мне долетает шум листьев, я живу только этим шумом, и ничего кроме него для меня нет на свете: ни красавиц, ни друзей, ни мудрости, ни просто прохожих людей, которые иногда проходят мимо, а есть только этот шум. И я в него вслушиваюсь, вникаю, как в самую затаенную суть, как в реку вечности погружаюсь. И замираю. И останавливаю на этом свою жизнь.
В этом дивном и диком уподоблении природе, ночи, дню, зверю или птице, когда ты становишься ими, а они тобой, есть одна непонятная для меня сторона: когда ты ими становишься, когда они становятся тобой? Что тут важно для уподобления, что перевешивает, нравственные ли черты, физические ли усилия (он слабый, ты — сильный) или еще какие причины, которые я не знаю? Почему, например, сегодня ты возбужден, и день, возбуждаясь, становится как бы возбужденным? А вчера день был возбужденный и возбудил спокойствие твое? Я думаю, причина тут одна, все делается для того, чтобы помочь тому, кому плохо. Ты возбужден, ты не можешь выдержать этого возбуждения, и к тебе приходит день, и он приносит тебе спокойствие. Или наоборот. Ты слишком спокоен, так что готов уснуть мертвым сном, ни тревоги, ни сомнения тебя не беспокоят, и в своем спокойствии ты не человек, а мертвая колода. Что делает день? Он, становясь беспокойным, вливает в тебя беспокойство, и ты, уподобляясь дню, счастливо выходишь из своего состояния и начинаешь жить беспокойной жизнью, свойственной не богам, а человекам, той, что и положена тебе. Не ты приносишь дню спокойствие, после которого уже и жизнь не мила, да ее и нет вовсе, а он тебе — беспокойство.
Ночь. Можно сказать, что для кого-то она будет темна. Для меня темна. Я гляжу на нее и ничего не вижу. Для деревьев темна, для трав, для одуванчика, который еще перед заходом солнца закрылся на ночь, Темна она для жаворонков в поле, зяблика в лесу. Сойки убрались на ночлег и сидят где-нибудь, притаившись до утра. Но можно ли сказать, что ночь темна для зайца, для кабана, для рыси, для лисы? Для них она светла. А для совы или летучей мыши она светлее дня. А для речки светла она или темна? Для облака? Для капли росы? Для камня? Для сказанного слова, прилетевшего ветра? Для лисы, кабана, зайца она будет и темна, и светла. Как и день: темен и светел. Для речки она будет светла и темна. Или ночью что-то изменится с речкой, убежит она, стечет вниз вся или остановится, не зная, куда ей бежать, заблудится в многочисленных изгибах песчаных и глинистых берегов? Ночь темна так, что ничего не видно, даже звезд на небе. Ночь светла так, что все видно. Ночь светла и темна. Ночь ни светла и ни темна.
Я замечаю за собой свойство — видеть себя со стороны. То я иду по приречной тропе, то сижу на поваленной сосне, то отдыхаю у озера: вот мои руки, ноги, голова, вот моя рубаха, брюки, на ногах сапоги, вот лепесток прилип к голенищу сапога, и я его отлепляю, вот я иголку у ветки сосны оторвал и грызу, а вот увидел на опушке зайца и слежу за ним. Так часто со мной про-исходят эти состояния, так явственно я вижу себя со стороны (и слышу), — и вздохи, и прерывистое дыхание от быстрой ходьбы, и раздраженную гримасу от усталости, и веселость от хорошего утра или вечера, — что кажется мне иногда, что я это не я, а кто-то другой, кто живет помимо меня, какой-то незнакомый для меня человек или почти незнакомый, который сейчас идет, или стоит, или сидит. А где же я? А я есть тропа, сосна, речка, смотрящие на него поодаль.
Можно видеть свою жизнь, да и других, как восхождение к сияющим вершинам. Мол, ты растешь, зреешь, ты взбираешься на высокую гору, откуда тебе будут видны безбрежные дали. И это будет правильно. Можно видеть жизнь как угасание, медленное умирание, спускание в какую-то бездну. В молодости ты был наверху, но вот постарел и что ты из себя сейчас представляешь: ты дряхл, болен, беспамятен, неуклюж. Куда девалась сила мышц, ловкость, стремительность, неутомимость? Ты не держишь в голове нити разговора, тебе до могилы остался один шаг. И это тоже будет правильно. Трудно в старости не согласиться с тем, что все от тебя ушло: любовь, молодость, нежность, работа, путешествия, удовольствия, и если что-то тебя ожидает, так только смерть. Но можно видеть свою жизнь и иначе. И как восхождение, и как нисхождение, это будет зависеть от того, как ты сам на нее посмотришь, как ею распорядишься. Ты можешь быть в молодости умен, а в старости глуп, ты можешь быть в молодости дряхл, а в старости свеж. Или такого не бывает? Я часто замечаю в себе по мере лет не рост и приобретение знаний, а уменьшение их. И вместе с тем чувство у меня такое, что не в яму я проваливаюсь и к старости иду, а в гору поднимаюсь, молодею. В этом смысле можно сказать, что к старости ты и в яму проваливаешься, и в гору поднимаешься. И это будет правильно.
Вошел в куст цветущего шиповника, постоял в нем немного, вдохнул во всю грудь душистого запаха и так пропитался этим запахом, что не стало меня, вернее, я есть, а тела моего нет, вместо тела плавает по воздуху некое ароматное облако. Полетело это облако, продолжая свой путь, по шоссе. Встретилась девушка, вплыла в облако, как в морскую волну, разнежилась. Повстречался мужик с косой, покосился на облако и дымом табачным от себя отпугнул. Держали путь туристы, за пылью дорожной, поднятой ими, ничего не различили. До позднего вечера был я не человеком, а облаком, перемещаясь с одного места на другое, одних людей удивляя и радуя, другим досаждая, третьих оставляя в безразличии. К вечеру устал от перемещений, прибыл до-мой. Пристроился на постель, не укрываясь ни одеялом, ни ватником, готовый при любом дуновении ветра от-правиться дальше в путь. Да какое дуновение может быть в избе? К ночи забылся и уснул. Не помню, какие снились мне сны, но спал глубоко, спокойно.
Подходил к избе и в последний раз оглядел лес. Целый день я его видел и разные рождал он во мне чувства. То хотелось мне его любить, то злил он меня своим постоянством, то был я раздражителен, то ласков. Кажется, все перечувствовал, и вот теперь — расставание. Что я испытываю при этом? Может, мне жалко с ним расставаться? Но расставание до завтрашнего утра. Мне боязно с ним расставаться? Я весь в сомнениях, страхе: а вдруг я скроюсь в своей избе, а он уйдет от меня на-всегда? Я не доверяю его любви ко мне. Увлечется чем-нибудь другим, влюбится в ночное небо или в утреннюю зарю и предпочтет их мне? И хоть я знаю, что этого не случится, я верю в постоянство леса, страх, ревность меня тревожит и я в сомнениях—заходить ли в избу ночевать или на дворе остаться? Но лес мне настолько надоел, я так устал от его присутствия, что рождается в душе злость на него. И я говорю: пусть уходит. И забираюсь в избу, оставляя его. Впрочем, скорее он от меня уходит, он меня оставляет.
Там ты глядел на зарю, там на вспаханные поля, там цветом неба любовался, там стоял, окаменев от вида радуги над лесом. Не случилось с тобой такого, чтобы ты чего-нибудь да не заметил. Не увидел зарю, увидел поле, не увидел поле — любовался березовой рощей, глядел на речку, на одинокий цветок зверобоя. Не стоял, окаменев от вида радуги — видел осенний дождь, снег, туман, из-гиб дороги. Увидел день, увидел ночь — и это тоже благодать. Даже если ничего ты не увидел, и в свой смертный час, прогоняя перед своей памятью прожитую жизнь, ты не вспомнил ни косогора, ни мостика на речке, ни ночных звезд, ты все равно что-то увидел — поле, небо, траву, увидел ночь, день. Ты только тогда уходишь из этого мира, когда ты его увидишь и запечатлеешь в своем сердце. Ты, может быть, и видишь его для того, чтобы, запечатлев в своем сердце, унести с собой. Ты услышишь его, почувствуешь, ощутишь, попробуешь на вкус.
Часто ли человек, живя своей обыденной жизнью и занятый мыслью и заботой о куске хлеба, думает, на-пример, о том, что наступил декабрь, дни стали короче, а ночи длиннее, — и это обстоятельство каким-то необыкновенным или самым простым образом взволнует его душу? Что оно, это обстоятельство, действует на человека, заставляет его быть таким или сяким, подвигает на то или другое? Я думаю, не часто. А если совсем откровенно— никогда. Таких тонких и замысловатых логических цепей, соединяющих жизнь человеческую с длительностью дней и ночей, человек не замечает, и, думается мне, в слепоте своей он прав. Мало ли каких связей не отыщется в этом мире! Весь мир опутали они. Мы ищем чего-нибудь попроще, поближе, поверней. Например, как влияет повышение зарплаты на наш жизненный тонус и т. д. Мы о длительности ночи и дня не думаем. И жаль. Природа предоставляет нам прекрасную возможность вглядеться в себя (и в мир), в это чудное время, ощутить длительность и быстротекучесть дня и жизни, посмотреть и понять, как эти перепады влияю? на нас. А вгляделись бы мы в день, в ночь, как укорачивается день и удлиняется ночь в мире, и страшно бы нам стало, а может, и вообще невозможно жить. И если мы не умираем, то только потому, что день до конца не иссякает, не гаснет. Приходит срок, и он прибывает опять. И тогда нам уже надо думать не о том, что ночь и холод нас замучают, а что свет и счастье защекочут до смертельных колик. Кстати, этого тоже не случается никогда.
Я сижу, с тьмой ночной сражаюсь. Как же я это де-лаю? Я глазами ее от себя отталкиваю, руками отстраняю, ногами отпихиваю. Я сердцем ее не приемлю. Я воюю с ней, как настоящий герой. Начав с ней войну, я не знаю, будет ли мне победа. Кто победит? А кто упадет сраженный? Но я гибельного для себя исхода не пугаюсь. Для меня есть только одна дорога — борьба с тьмой, — что я и делаю. Еще недавно была кругом кромешная тьма и ничего вокруг нельзя было разобрать. Было так темно, что на черном небе звезд от черноты не было видно. А что же нынче? Леса обозначились, поля посветлели. Выделились из темноты березы, куст можжевельника, забор. А вот засияло и солнце. Кто скажет, что я не воевал, а сидел и утро ждал? Кто скажет, тот будет не прав. Не ждал я его, сидя безучастно, а боролся за него, так боролся, что временами сил от усталости не хватало. Так бывает. Мир вначале всегда полон тьмы. Это потом свет приходит. Он не сам приходит, его надо извлекать, открывать, призывать. И твоя задача, сражаясь, выводить свет из плена.
Принял я мрак ночи, и стало мне легко, свет даже вдали показался, огонек, звезда на небе завязалась, легко на душе стало. Была для меня ночь, и звезда с ее тоненьким лучиком — две силы, два мира на этом свете, и больше как бы ничего не было, ни избы, ни леса. И хоть ночь была большая, огромная, на весь охват, а звездочка крохотная в игольчатую точку — так что временами была совсем не видна и терялась, как я ни силился ее держать в глазах, — все равно она была и малостью своей уравновешивала огромный мрак ночи. Пусть бы длилась ночь теперь хоть сто и тысячу лет, пусть бы мне говорили, что будет длиться она вечно, я бы все равно этому не поверил, и ждал бы день, верил, что он придет, и верю, что скорей бы земля перевернулась, чем я бы обманулся. Звезда сияла сначала малым светом, а потом разгорелась. И чем ярче она горела, тем глубже опускалась на лес ночь, тем тише становилось и мрачнее вокруг и светлее в моем сердце. Я сидел и ждал утра.
День вышел из темного леса, и я выбрался из остыв-шей за ночь избы на крыльцо, посмотрели друг на друга, поздоровались, прикинули — подойдем ли в попутчики, в товарищи, — и вот вдвоем с ним по дороге шагаем. Я искупаться иду к речке. И он идет к своей речке. К какой? А кто его знает? Кто видел, в какой речке ходит купаться день. Может, и к той, к какой я хожу, а может, к другой, особенной? Идем и общением друг с другом довольны. Я его не тесню, идти не мешаю. И он меня не задевает. Пришли, разделись, ухнули в студеную речку, обсохли на ветру, побегали по песчаному пляжу, костер развели. Опять в воду полезли, опять обсыхали. За это время солнце поднималось в зенит и опускалось, была жара и спала. Разглядывал рыбок в воде, бросал камни на тот берег, вслушивался в шум ветра. Мыслей в голове никаких не держал, да и будь они какие, от наступившей жары давно испарились. Или бы речка их унесла за ненадобностью. Чувств тоже никаких не имел. Душа не пела, но и не страдала. Купалась, как и тело, в реке. Оделся, накупавшись, посмотрел с особым вниманием на деревья за рекой, домой пошел. Шел и думал, как славно время провел. А как он, день? Купался ли в речных водах, вслушивался ли в шорох трав, обсыхал ли на берегу, бегал ли по песчаному берегу, коптился ли дымом костра, идет ли спать, усталый, домой? Огляделся. А где день? Ночь настала. А день или остался один у речки в кустах, или незаметно в ночь превратился.
Когда солнце садится на западе, скатываясь вниз, и приходит вечер, и становится темно в лесу и у меня в избе, мне хочется сказать этому вечеру, приходящей ночи вслух: «Здравствуй», и я это говорю. Почему я это делаю? Чтобы не быть неблагодарным. Потому что те же слова приветствия я каждый раз слышу от вечера, ночи. Бывают, конечно, случаи, когда они говорят иные слова: «приветствую», «доброе утро», «добрый вечер» — бывает и так, что торопливо буркнут на ходу «привет», а то и совсем фамильярное «приветик», так что если с ними не на дружеской ноге, можешь такому запани-братскому обращению и удивиться, и возмутиться. Но я, живущий в лесу столько лет, такому приветствию только рад. Я киваю вечеру головой, я бы с удовольствием пожал ему руку, будь она у него и сумей я это сделать, и мы расходимся, довольные нашей встречей, кто куда, или сходимся для приятных собеседований — это уж, извините, как нам обоим покажется нужным.
В час, когда придет срок моей смерти, кажется, что, умерев, не уйду я в иной мир, где делать мне, на мой взгляд, нечего, а останусь здесь или снова приду сюда. Вот только как это случится — не знаю. Кости ли мои будут гнить — и это будет считаться за мой приход, стану ли я деревом, зверем, облаком, будет ли мой не-зримый дух носиться над землей, не воплощаясь ни в какие конкретные формы, останется ли память обо мне такая живая, что она будет как сама жизнь, распадусь ли я на какие мельчайшие частицы, которые проникнут и рассеются по всему свету? Тут можно только гадать, а я не сторонник этого занятия. Но я почти зримо ощущаю свой приход так же, как и свою смерть, верю в него и не сомневаюсь. Конечно, хотелось бы знать, кем я вернусь. В образе ли всепрощающего добряка или строгого судьи, сурово карающего любые грехи, зверя или птицы, но это уже можно отнести за счет праздного любопытства, которому не обязательно потакать.
Когда человеку живется легче: вечером, когда солнце опускает свою голову, или утром, когда оно ее поднимает? Я думаю, что ему и тогда хорошо, и тогда. Был бы, как говорится, хлеб да крыша над головой. И в самом деле, так ли уж важно, опускается ли солнце или поднимается, когда есть у тебя то, что есть, ты сыт, одет, обут и ложишься спать на чистую постель? Пусть оно хоть на одном месте стоит, тебя это нисколечко не трогает. А между тем какая-то невидимая, неведомая нам разница в этом есть. Одни грустят оттого, что солнце садится и наступает вечер, а вслед за ним ночь, другие озабочены наступлением утра. Впрочем, для полноты нужно сказать, что есть и те, кто радуются и тому, и другому. За свою жизнь человек переживает все эти чувства, приход вечера и утра, и уже к концу своей жизни, навстречавшись и того, и другого, наплакавшись и нарыдавшись вволю, безразлично ли принимает он их приход? Грустит ли, веселится? Веселясь, он грустит, а грустя, веселится — так будет сказано правильней. И это будет самая легкая жизнь, которую он обретает.
Все, что я помню, о себе хорошего и худого — больше худого, чем хорошего, — потонуло во мраке, не оставив после себя ни радости, ни сожалений. Словно шел ты, шел по дороге, а потом попал под ливень, и он вместе с потом, с грязью смыл твои чувства, мысли. И остался ты пустой, как туесок для новых ягод, для нового урожая. Но если бы это было так! С каждым днем чем больше ты живешь на этом свете, тем прошлое ярче и сильней является, снится. Малейший проступок, мелочь какая-то, на которую ты в свое время не обратил внимания или посчитал такой, на которую не стоит обращать внимания, вдруг возникает в тебе неразрешимой проблемой, и ты стоишь перед собой, перед миром, перед людской совестью, перед каким-нибудь замухрышистым листком как перед главным и суровым судьей. И даешь ответ, даешь показания. И видишь, что нет оправданий тому, что ты тогда совершил.
Что легче, что труднее: открывать утром глаза, про-сыпаться или смежать их вечером, лежа на постели, засыпая? В детстве и то, и другое давалось легко. Едва ты проснулся, едва голову с подушки снял, ты уже и глаза открыл, и зришь на все, что окружает тебя вокруг, на мать, на отца, на бабушку, — ты торопишься смотреть, и какая тут может быть трудность открыть глаза? Ты весь мир хочешь глазами объять. И ты это делаешь. Но, переполненный виденным, ты также и засыпаешь. А точнее, ты с такой же легкостью, с какой этот мир принимал, от него отказываешься. И глаза для тебя смежить, чтобы уйти от него и погрузиться в сновидения, — легче легкого, самое легкое занятие. Тут даже усилий не нужно прилагать — они сами как открываются, так и закрываются.
Но пожив на свете, повидав хорошего и плохого, ты отворачиваешься от мира, ты не хочешь на него смотреть, и для тебя иной раз для того, чтобы решиться открыть глаза, нужно столько усилий, сколько для того, чтобы покончить с собой. Ты все силы собираешь, последнее, что осталось в тебе,—и не можешь. Веки так тяжелы, что твоих усилий их поднять мало. И если ты открываешь глаза и все-таки глядишь на мир, то не потому, что ты хочешь на него посмотреть и нашел в себе силы смотреть, а потому, что мир тебя заставляет и помогает это сделать. Сам бы ты ни за что их не открыл. Таким кажется тебе мир ужасным и страшным.
Но проходят еще какие-то сроки твоих усилий, борений, страхов, и ты неожиданно для себя начинаешь опять чувствовать охоту смотреть по утрам и чувствовать легкость, с которой тебе удается поднять веки. И ты опять, как младенец, радуешься, глядя на мир, легко вступаешь в него и с готовностью вечером от него отступаешь. И, принимая его легко, думаешь: что за этим еще будет? Придут ли снова к тебе черные дни и сомнения, или этот свет явился к тебе навсегда? Но уже ты это делаешь не потому, что тебе радостно вступать в этот мир и уходить от него, не это приносит тебе радость, не встречи и прощания, а что-то иное. Ты не встречаешься с ним и не прощаешься. Ты всегда теперь с миром и без него. И это тебя радует.
Утром встану, глаза открою и так до самого вечера не закрываю. Уж сумерками лес загустел, солнце на землю падает, небо потемнеет, поубавятся во мраке дали, исчезнут очертания сосен и елей у дороги, — то видел весь горизонт до краев, теперь под самым носом местность ощупываешь, — не порадует яркостью цветущий луг, не встретишь в небе летящего коршуна, везде, куда ни кинешь взор, упирается глаз в темень, как в стену, не находя себе работы, радости или огорчения. И ты готов его закрыть — он сам не закрывается. Там звезду на небе первую поймал, там за светлый уклон западного неба цепляется, там в темноте после усиленного приглядывания стебель девясила с трудом разглядел, который днем сам в глаза лез, там угадал, не увидел, у забора молодую поросль лебеды. За каждую мелочь, за каждый выступ глаз цепляется, а закрываться не хочет. Что же ты не закрываешься, ему говорю. Или не темно кругом? И все видно? Ночная мгла на лес опустилась, и кругом чернота пришла. Даже звездное небо почернело, и звезды на нем не светлы, а черны, как головешки, тускло посвечивают. Или не нагляделся, родимый, на эту прелесть? И ты, спрашивающий у него, не понимаешь, то ли он прелестью мира заворожен, оттого и вперился в него и как бы остолбенел в своем глядении, то ли заболел от долгого глядения, то ли какую неизвестную тайну про себя держит. Какую? Какую тайну может держать про себя мой глаз?