Снится море
Мои друзья скупо рассуждают о мужестве даже тогда, когда обретают его или теряют навсегда.
Клима я знал еще босоногим мальчишкой. Но после школы пути наши разошлись. Клим работал в поисковой партии, искал вольфрам, потом был путевым рабочим, укладывал шпалы на строительстве железной дороги Тайшет-Абакан, гонял на алтайской реке Бии плоты в то время, когда индийский премьер Неру совершал путешествие по целинным районам Советского Союза. И всюду, куда бы его ни забросила судьба, ему вскоре начинало не нравиться. Он лихорадочно чего-то искал.
Я звал его на кордон. И он приехал. Появился неожиданно. Без стука открыл дверь, дважды ударился головой о низкий дверной косяк — в кухне и у меня в комнате. Вместо приветствия хлопнул по плечу так сильно, что я полетел на кровать, и уже потом, детально разглядев нашу хату, сел на табурет. После минутного молчания заговорил:
— Скрипишь, старина? Ну, скрипи, скрипи. Выть по-волчьи не научился? Научишься. Поначалу все так. Хорохорятся.
Он нисколько не изменился, мой дружище Клим. Все тот же огромный, почти двухметровый рост, та же привычка крутить волосы на голове и снисходительность в обращении. Так повелось. Клим смотрел на нашу дружбу снисходительно. Для него я был неинтересен. Он великодушно позволял мне считать себя другом. Но его приезд был для меня праздником. Я не знал, куда себя деть и что делать. Чтобы как-то занять себя, я стал разжигать плиту и греметь кастрюлями, как настоящая домовитая хозяйка.
— Погоди возиться с этим барахлом, — сказал Клим. — Я приехал по делу. Махнем вместе в Атлантику? Селедочку собирать. Полгода в океане. Потом берег. Потом опять море. Чем не жизнь?
— А кордон? — спросил я.
— Бросай его, пока не поздно. Что за радость в этой дыре? Документы сдашь на этой неделе, а через месяц тебя оформят — и по морям, по волнам... Жизнь будет — не пожалуешься. Мне один приятель говорил...
— Ты как бабочка. Порхаешь, — перебил его я.
— Денег заработаем, бороды отрастим. Им такие, как мы, позарез нужны. Я-то оформился, но ради тебя могу подождать.
— Надо подумать, — сказал я. — Так, сплеча рубить не хочу.
— Подумай, подумай. Знай: настоящий мужчина всегда пахнет свежим ветром.
На дворе стояла поздняя осень. Точно такая, как год назад, когда я флотским пареньком прибыл на кордон. Под ветром хлопала наружная дверь. За окном (я еще не успел вставить двойную раму) торчала выросшая за лето крапива. На березе раскачивался пустой скворечник. Стемнело. Клим рассказывал о стройках Сибири, а я молчал. Здесь, на кордоне, у меня появилась скверная привычка — молчать. Иногда я молчал по целым неделям, и когда мне казалось, что я совсем разучился говорить, я вел беседы с деревьями, камнями, с кропотливыми муравьями.
Я слушал Клима, а думал о своем. Мне было жаль расставаться с кордоном. Я вспоминал смешные и грустные истории: первый выстрел по зайцу, первого нарушителя, ночные тревоги и огорчения. Вспомнил день, когда мы с дедом выбирали в обходе двести самых лучших берез для посадки в Ленинграде.
Лес дремал тихий, просвеченный. Тяжелели на ветках сосен пышные горбушки снега; где-то вверху попрыгивала белка-всезнайка и роняла снег на наши головы. Дед внимательно оглядывал каждое дерево, спрашивал меня: «Пойдет?» Я торопливо заходил с одной стороны, с другой, макал кисть в банку с краской и выводил на березе красное кольцо. Мне эти березы казались подпоясанными девушками. Через месяц, провожая своих красавиц в большой свет, я говорил рабочим:
— Вы поаккуратней, пожалуйста. На солнце долго не держите, корней не открывайте, ямки копайте глубокие, воды не жалейте.
И они отвечали:
— Будет порядок полный.
Летом в широком поле, вклинившемся в темный лес, с зари до зари чудодействовали девушки над худенькими вилочками капусты. В двенадцать они приходили на кордон полдничать и испить воды. День — жаркий, без единого облачка. Вдалеке на косогоре вдруг появились белые косынки; они дрожали, как дрожал весь воздух.
Зная о приходе девушек заранее, я запрягал лошадь, усаживался на бочку и ехал к колодцу. Я привозил самую холодную и самую чистую воду, процеженную там, в глубине колодца, через камушки. Девушки мыли лицо и руки, иные уходили в кусты и с визгом обливали друг дружку из ведра. С мокрыми волосами, с капельками воды на коже, они рассаживались у завалинки и доставали из своих узелков хлеб, молоко, вареную картошку. Девушки были голосистые, как соловьи. Они пели веселые и печальные песни. «Стала девка любовь спознавать...»
Нам с дедом крепко доставалось от них за наше холостяцкое житье. Девушки брали ведра и мыли пол в доме, а осенью помогали копать картофель. Послушать их — так мы самые горькие на свете люди. Некому нас пожалеть, некому поухаживать. Нет у нас ни кола ни двора, ни живой руки при доме. Горемыки по-разному относились к их речам: я храбрился, а растроганный дед говорил:
— Вот приглядимся, выберем двух да уведем в свои хоромы.
— Долго приглядываетесь, — говорили одни.
— Ой, дяденька, вам теперь только на печи сидеть, — говорили другие.
— Не гляди, что стар, гляди, что удал. Может, у меня во внутрях семнадцать лет, а и того меньше.
Год прошел с той осени. Разного пришлось хватить в этом лесу! Был он мне и другом и недругом. Но кто слышал, чтоб я когда-нибудь ныл? Кто скажет, что я конченый человек?
Клим звал меня в море. Он был не первым гостем, прибывшим ко мне на кордон. Зимой ко мне приезжали мои флотские друзья. О моей стычке с Беглецом им, видимо, «прописал» дед, потому что они не удивились тому, что я лежал больной. И опять постель, потолок перед глазами, холод в комнате. Дед с утра уходил в обход, а вечером поил каким-то отваром — доморощенным лекарством времен первобытного человека — и кормил картошкой. Он помалкивал, но я прекрасно сознавал, что болеть на кордоне слишком расточительно. И вот — друзья. Комната наполнилась бушлатами и бескозырками, весело заходили под крепкими каблуками половицы. Зашумела печка. Заговорила пила во дворе. Боцман Кулебяка подсел на табуретке к моему изголовью и, укладывая вокруг меня все свободное место кульками и мешочками из наволочек, стучал кулаком о коленку и говорил:
— Банок консервных тушеной говядины — десять, масла сливочного два килограмма, сахару — пять, крупы пшенной — три, гречи — три, рисовой — три, папирос «Звездочка» пятьдесят пачек, соли две пачки, спичек, лаврового листа, перца, шапок зимних — одна, сапоги — одна пара, рукавицы — одна пара, телогреек — одна, портянок, белья...
К горлу подкатывался комок. Я повторял:
— Лишнее это, боцман. Не так уж я плох.
— Ты лежи, — говорил боцман, — с тебя спрос невелик. Лежи и читай — тебе письма ребята пишут.
А во второй половине дня они отправились с дедом в лес. В окно я видел, как дед гусаком, с внезапно появившимся у него достоинством, шел по дороге к селу, а за ним небрежно, вразвалку, черпая ботиночками снег, следовали мои друзья. Я догадывался, куда и зачем они пошли. Теперь лесонарушителям придется туго: Балтийский флот вставал на защиту моего леса.
Мы с Климом собрались сходить за клюквой в болота, за рябиной. Начиналась охота на зайцев. День и ночь на юг улетали косяки уток и гусей. И небо стонало от их прощальных призывов. Утром я первым вставал с плотной, как промерзлая земля, постели, колол дрова на раннем холодке и затапливал плиту. Я чувствовал себя бодро — радовала белизна первого инея на траве, деревьях и старой телеге, на которой мы возили воду. Но перед тем как идти на болото и на зайцев, надо было выполнить спешную работу.
Километрах в пяти от кордона, в сорок седьмом квартале был горелый участок леса. Пал прошел летом прошлого года. Пожару не дали разгореться — потушили. Большие березы и сосны остались целы, а поросль погибла. Весной я пытался ее вырубить и спалить, но корешки плотно держались за землю, и, когда я рубил стволы, мне казалось, что они живы. Я промучился три дня и оставил дело до осени. Теперь чахлые деревца прогнили и валились на землю сами. Лишь некоторые выжили, неумело зазеленев.
По пути я рассказывал Климу о своем обходе. Он не слушал меня. В его глазах я выглядел сентиментальной барышней. Мы не понимали друг друга. Я не хочу его порицать. Клим — славный парень; судьба уготовила ему нелегкое будущее, и, если ему придется сложить голову, он не станет прятаться за спины других. Становилось ясно, почему я так нерешительно отозвался на его предложение. Будь это раньше, я бы не раздумывая бросил все и махнул рукой. Жить надо так, чтобы не было душевного стеснения, чтобы не корить себя за отступничество. Хуже нет, когда в двадцать два года начинаешь думать о своем здоровье больше, чем положено. Нет, здесь, конечно, играла роль не болезнь.
Долго мои мысли ходили вокруг да около, и наконец я понял: лес прочно вошел в мою душу. С тревогой и радостью я думал о своей зародившейся привязанности к лесу. Он становился для меня чем-то большим, нежели древесные насаждения, и сам я был иным, нежели этакий примелькавшийся нелюдимый мужичок-лесовичок. Мы жили с ним вместе, как братья: я, молодой парень, и он, поседевший от времени и мудрости. Я ощутил его вечность, его влияние на характер моего народа. Из его зеленых недр вышел русский народ, со всеми своими достойными качествами. Почему бы мне не беречь и не охранять его от всех внешних и внутренних врагов? Кроме того, здесь я обрел то чувство, которое заставляет человека удивляться. Жить так, словно это для тебя первый и последний день в твоей жизни.
Каждый раз, попадая в Ленинград, на Невский, я с удивлением вглядывался в лица людей. Я замечал, какие у них губы, глаза, волосы, удивлялся обычной улыбке. Я глядел на их ноги и думал, по каким дорогам они пойдут. Глядел на руки. Что они делают и будут делать? Город выбивал меня из привычной колеи: объявления о наборе рабочих на стройки Сибири и Дальнего Востока, вокзалы, корабли, гавани. Но я смирял себя. Я говорил: «Подожди, дорога, не зови. Потерпи немного. Все будет». Может, этому меня научил не лес? Может, ко мне пришла зрелость? Двадцать два года — это не так уж мало. Пора понять, что такое жизнь. Наступает срок в двадцать два или в двадцать пять, но к человеку обязательно приходит зрелость.
Часов в десять утра мы были на пожарище. Клим без особых усилий вырывал с корнями деревца и кидал их в кучу. А я разжигал костер. Дождь лил два месяца подряд. Трухлявая древесина насквозь пропиталась влагой. Я прихватил с собой бензин, надрал с толстых берез бересты, но дело у меня не ладилось. Жалкие деревца не горели. Я собирался развести такой костер, чтобы пламя доходило до вершин сосен, — веселый костер дружбы. Ничто так не радует и не сближает, как пламя хорошего костра! Заброшен ли ты на тысячи верст от жилья, или под боком у города — костер всегда наводит на хорошие мысли. Глядишь, как набирает он высоту, слушаешь, точно музыку, потрескивание веток и думаешь, что пусть не такой, пусть поменьше: костерок, огонек, пламя, искра — можно назвать это любым словом, должен быть в душе каждого человека. Но мой костер, как назло, не разжигался. Клим неохотно складывал деревца в кучу и поглядывал на мою возню... Небо нахмурилось, заморосил дождь. В дождливой мгле стушевались очертания леса, стало зябко.
Мне очень хотелось разжечь костер. Я накрывал сухие щепки бушлатом, плача от дыма, дул на едкие угольки, готовый согреть их теплом своего тела, но костер не загорался. А тут еще «обрадовал» новостью Беглец. Он подъехал на телеге, нагруженной сеном, и, не доезжая до меня шагов десять, остановился.
— Ходи сюда, — сказал он.
Я подошел.
— Это ты, — сказал он. — А я ехамши думаю, кто бы здесь был.
Он глянул на Клима и спросил:
— Тоже друг?
— Друг, — сказал я.
— У тебя этих друзей, как у дурака махорки.
С Беглецом и его компанией было покончено. Боцман отлично разбирался в психологии людей. Он не бил, не запугивал, не угрожал — это я точно знаю. Но видно, у него в запасе имелось такое словцо, которое охладило на долгое время лихие замашки Беглеца. Но дело было не только в этом. Теперь я был не новичок, которого можно обвести вокруг пальца. Я научился безошибочно находить «авторов» незаконных порубок. Эта наука оказалась не так сложна. Я мог точно определить по следу телеги, кто и когда здесь проехал, по зарубине или срезу пилы узнать, кто пожаловал ко мне в гости. Да и в селе теперь у меня много друзей.
Беглец не торопился уезжать. Вначале он рассказал мне про колхозного быка, который сбежал сегодня ночью, потом, как бы ненароком, с ехидцей сообщил о порубке в сорок восьмом квартале.
Я сказал Климу, что скоро вернусь, и двинулся туда. Беглец не соврал. В редком молоденьком сосняке я нашел семь свежих пней. Были срублены огромные сосны, которые мы оставили на семена.
Обратно мы возвращались поздно. Клим ругал грязь, сырость и темноту. Ноги скользили по промозглой дороге. Клим несколько раз оступался и падал.
В доме было нетоплено. Я лег на кровать, не сняв сапог.
— Надо готовить суп, — сказал Клим. Я промолчал.
Он взял со стола кусок хлеба, пожевал его.
— Хлеб как резина, — сказал он.
Я промолчал. Мне было все равно, какой хлеб. Есть мне не хотелось. Я устал и думал о порубке.
— Пожалуй, я поеду, — сказал Клим.
— Куда?
— В Ленинград.
— На зайцев не останешься?
Он кинул в чемодан полотенце, мыло.
— Ты меня не провожай, — сказал он, — я сам.
Хлопнула дверь. Было слышно, как стучал по крыше дождь. Лучи от автомашин скользили по стене. Клим уехал.
Я читал в книжке, что кому-то в тяжкие ночи снились львы. Мне никогда не снились львы. Даже лес мне не снился. Каждую ночь, когда я ложился на кровать, сбитую из досок, и ворочался на слежавшемся соломенном тюфяке, мне снилось море. Я кутался в одеяло и плыл по морю вечно. Старики говорят: моряк, которому снится море, — конченый человек. Но мне было плевать на эти речи.