На кордоне
Я служил на флоте четвертый год. Служба мне давалась легко, и я думал, что моя жизнь навсегда будет связана с морем, но случай изменил мои мечты. Зимой, на учении в штормовом море, упал за борт наш командир. Нас, спасавших, было трое, но я один после ледяной воды сразу очутился в госпитале с воспалением легких. Около года я провалялся на койке. Организм мой с помощью порошков и всяческих вливаний очень медленно боролся с болезнью. В довершение всего врачи посоветовали мне найти работу полегче и на несколько лет забыть о море. Мои друзья по службе были обеспокоены таким оборотом дела и ломали голову над тем, как и куда меня пристроить. Было два пути: поступить в конторские счетоводы и сидеть за столом, перебирая бумаги, или найти такую работу, которая хоть в малой мере заменила бы мне прежнюю. Но где ее найти? Можно ли когда-нибудь удовлетворить требования врачей и своего сердца?
С великой признательностью я вспоминаю и буду вспоминать моих друзей: они дали мне все, что могли. Осторожно, чтобы не тревожить больных, они входили в палату, расспрашивали о здоровье и по порядку выкладывали выгоды и преимущества той или иной специальности. Мне предлагали быть монтером, кондуктором, сторожем на складе, полотером. Я просил их об одном: чтобы работа была близко от города, чтобы я мог изредка туда приезжать и видеться с друзьями, глядеть на корабли, на мачты, прислушиваться к стуку склянок.
Теперь я думаю, что можно было смело выбирать любую из тех профессий и, наверное, каждая пришлась бы по душе. Главное в любом ремесле — понять его и полюбить, чувствовать, что до тебя к нему прикасались миллионы людских рук и после тебя будут прикасаться, ты — маленькая песчинка в этом огромном мире — своими помыслами и делами продолжаешь великое дело, название которому — жизнь. Но я русский парень, и, как многим русским людям, мне было свойственно чувство широты, беспредельности, а это никак не вязалось со стучанием костяшек на бухгалтерских счетах.
Мою судьбу решил боцман Кулебяка. Он был старше нас и до флота успел пройти на Севере суровую школу лесоруба. Он лучше других понимал мое состояние. После долгих дебатов он легонько стукнул огромным кулаком по своему колену, сердито посмотрел на товарищей, предлагавших идти в полотеры, и сказал:
— Нечего тебе мазать чужие полы вонючей краской да гнуться в чужих передних. Быть тебе лесником. Добро.
Боцман пробыл в городе еще несколько дней, устраивая меня на работы в лесхоз, и ушел в море. В конце октября дождливой погодой я выписался из госпиталя, уложил в чемодан свои немногие вещи и отправился на кордон.
На мне был бушлат, черные суконные брюки, кожаные ботинки, словно я только что списался с корабля. На Восточно-Выборгском шоссе я «проголосовал» на попутную машину и влез в кузов. От ветра и дождя я прятался за кабиной, а концы ленточек бескозырки держал в зубах.
Шоссе пролегало через окраины города и терялось в далеком лесу. Быстро пронеслись многоэтажные дома с усатыми антеннами телевизоров, вывески магазинов, газетные ларьки, последняя трамвайная остановка с редкой горсткой людей.
Лес приближался. Небо над головой сузилось и потянулось длинным окном в хвойной раме сосен. Палые листья не гнались за ветром, а липли к мокрому асфальту. Дождь стучал по крыше кабины и лез за воротник.
Я ехал и думал о том, что ожидает меня на новом месте. Приятного в моих размышлениях было мало. Раньше в лесу я не жил и представлял себе глушь и угрюмых серых людей.
Мои грустные мысли рассеял попутчик, примкнувший ко мне по дороге. Глаза у него были черные, озорные, а чернее глаз — брови; они шевелились при каждом слове, выражая удивление, гордость или насмешку, брови толстые, как гусеницы.
Парень уступил мне половину своего плаща, и мы разговорились. От меня он узнал немногое: что я еду на кордон работать лесником, а был матросом. Зато я почерпнул от него массу новостей. Оказалось, что он мой сосед и часто бывает в моем лесу. Он сообщил, что на кордоне живет дед Иван, «скупой сыч и огарок». С подчеркнутой небрежностью мой попутчик достал из кармана пачку папирос, очень дорогих, какие обычно залеживаются на прилавках магазинов, выудил оттуда две папиросы и сказал:
— Ты на этого огарка не гляди, ты за меня держись. Я вижу, ты парень свой. Будем жить душа в душу. Я тебя в обиду не дам, первым человеком будешь... Тебя как звать?
Я назвал себя.
— А меня Васька Беглец, труженик села и с этой минуты друг до гроба.
Я удивился его странной фамилии.
— Это не фамилия, — сказал он и засмеялся, — это в селе меня так кличут. Дело тут было с овсом: пришили мне кражу — дал я тягу, да поймался.
На сорок седьмом километре я остановил машину. Расстались мы с Беглецом друзьями. Он махнул рукой, и в последний раз я увидел его черные насмешливые брови. Кто знал, что с этим «другом» у нас схлестнутся дорожки не на жизнь, а на смерть?
Я огляделся вокруг. С левой стороны стояли два домика. От дождя и времени они почернели; один из них наклонился и сиротливо поглядывал на улицу узким окном. Вековые сосны стояли рядом. Это были обычные домики, каких много в Северной России, домики-крепости, домики- сторожа, принимающие на себя удары зимних вьюг и безрадостной осени. Здесь предстояло мне жить и работать. «Что ж, — сказал я себе, — прекрасно. Лучшего места не найти».
Я вошел в дом. В кухне у облупленной плиты сидел плешивый дед. Он был занят серьезным делом: курил сигарету и глядел на фыркающий чайник.
— Здравствуй, дед, — сказал я. — Принимай гостей.
Дед посмотрел на меня спокойно. Он не удивился моему внезапному появлению, как не удивился бы приходу рыси.
— Здравствуй, коль не шутишь, — ответил он. — Чай, охотник?
— Нет, не охотник.
— По форме видать — флотский, а тут разные ходят.
Я снял бескозырку, стряхнул с нее дождевые капли, по-хозяйски повесил на гвоздь бушлат.
— Был флотский, а стал лесовик. Прибыл, дед, тебе в товарищи. Покажи, где тут моя каюта?
Дед не был расположен к радушному гостеприимству. Он недовольно глянул на меня, целую вечность затягивался сигаретой и наконец произнес:
— Не шибко-то горячись. Волк тебе товарищ. Видали мы таких скакунов, которые, как зайцы, по лесу тягаются. Покажи документы.
Пришлось доставать документы.
Дед дотошливо проверял их и, возвращая, видно, для прояснения своих мыслей, спросил:
— Тебя что, силком сюда прислали или как?
— Зачем, — сказал я. — Сейчас силком никого не заставляют. Или тебя силком заставили?
— Ты в мое дело не встревай. Я тебе не ровня, — ответил дед. — Иди, покажу твою каюту.
Каюта, как и весь дом, имела жалкий вид. Пол не мылся, видно, с самой постройки: на нем засохли куски грязи, клочьями висели засаленные обои. Гвозди в стене были единственным украшением комнаты.
— Красиво живешь, дворец, а не каюта.
— Мне и так хорошо. Красоту разводить ни к чему.
Я был другого мнения, и через полчаса дом походил на авральное судно. Хлопала дверь, вносились доски, стучал топор, на плите грелось ведро с водой, в комнате летала пыль и паутина. Были ободраны обои, сколочен топчан, столик. Дед смотрел на уборку с видимым безразличием: мол, надо что-то делать новому человеку, но, когда я взялся за пол, он не выдержал:
— Ты что ж, выходит, не моряк, а баба? Разве мужик пол моет?
— Мужик, может, и не моет, — ответил я, — а нам по уставу положено. А ну берегись! — Ия плюхнул мокрую тряпку ему под ноги.
Брызги полетели в деда; он отскочил бочком и, обиженный, ушел в свою комнату.
Так началась на кордоне моя жизнь. Ночью оба не спали; дед ворочался и фыркал, как чайник на плите, а я лежал тихо и глядел в потолок.
Изредка по шоссе проходили машины и на стене двигалась светлая тень. Я глядел на эту тень и вспоминал матросский кубрик, солнечных зайчиков, заскочивших в круглый иллюминатор, своих друзей. Они от меня ушли навсегда. Я перебирал в памяти свое прошлое. Оно было не так уж плохо. Что ожидало меня здесь? Как примет этот настороженный лес? Должен бы по-братски.
Утром в полосатой тельняшке я бегал по двору и делал зарядку. Утро было чистое. Просветленные капли висели рядком, словно их посадили так специально. Солнце заглядывало во все углы, обнаруживая желтые, красные, зеленые пятна. Медленно обсыхали ягоды рябины.
К моей зарядке дед отнесся неодобрительно. Он предложил вместо этого наколоть дров. В дровянике стоял запах опилок и еловой смолы. В углу лежали круглые березовые чурки. Под острием топора они шипели и выпускали сок. Я колол дрова до тех пор, пока не сломал топорище.
Ездили за водой. Сильва, спокойная, умная кобыла, размеренной поступью привезла телегу с бочками к колодцу, и сама развернулась. Колодец был глубокий. Дед сказал мне:
— Рывками не тяни. Ведро оборваться может.
А мне в это утро хотелось тянуть только рывками, и ведро на третьем подъеме полетело вниз. Пока дед бегал за кошкой, я спустился в колодец.
Звучно падали капли, оставляя на черном дне колодца разводья, зеленел мох.
Кошкой я поднял ведро, чайник и ржавую кастрюлю.
— Ну вот, и барахлишком потихоньку обзаводимся, — сказал я, когда поднялся.
— На чужое не зарься, — вразумительно ответил дед и кастрюлю с чайником прибрал к рукам.
Пришлось мне чесать затылок. Ничего не поделаешь, раз нашелся хозяин. Можно было жить по-разному: быть обидчивым, выражать недовольство по поводу разных мелочей этому жадному огарку-деду, жаловаться, что нет кастрюли, нет одеяла, нет сапог и прочих вещей, а можно было все принимать с улыбкой. Кому нужна в лесу твоя кислая рожа!
Через несколько дней я принимал свой обход.
— Тут мудреного ничего нет, — говорил дед. — Знай ходи да поглядывай. Увидишь, кто балует, того цапе... — И он показывал, как этого баловника надо брать за шиворот.
Дед шагал по лесу привычно. Сучьев под его ногами будто бы и не было. Зато я шумел на весь лес, спотыкался о каждый пенек, и дед недовольно вздыхал.
— Восемь кварталов у тебя, — постоянно напоминал он, — сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый, пятидесятый, пятьдесят первый, пятьдесят второй, двадцать второй и двадцать третий.
Тянулись могучие сосновые леса. Осень не изменила их окраску. Крепкие, звонкие сосны уходили во все концы, куда хватало глаз. Когда они шумели на ветру, я задирал голову вверх, и мне казалось, что это корабельные мачты и сам я стою на огромной палубе. На душе было радостно.
Это была моя стихия: те же зеленые волны, те же ветры над головой и километры под ногами. По этой стихии надо было мне плыть. Быть здесь и авралам, и штормам, надо только забыть про одиночество, покосившийся домик и неприветливый лес.
На месте нашего кордона во время войны стояла финская дальнобойная батарея. Толстые накаты блиндажей, разрушенные траншеи, цинковые ящики от патронов и разбитые лафеты орудий разбросаны в лесу по сей день. Когда-то отсюда тяжелые пушки вели прицельный огонь по Ленинграду; вдалеке в ясное утро хорошо виден Финский залив, Кронштадт, а прямо — Исаакиевский собор, золотой шпиль Петропавловской крепости.
Теперь здесь буйно разросся малинник; осенние листья запутались в его густой щетине; траншеи обвалились, дно их усыпано хвоей, а в перевернутых касках таится дождевая вода.
Пострадал и наш домик. От него остался один фундамент.
Зиму дед жил во времянке. Она стоит и сейчас — причудливое строение, поражающее своей странной архитектурой. Этот дворец состоит из разбитой кабины автомашины, листов облупленной фанеры и узкого кузова, прислоненного с задней стороны долем.
Дед строил дом без чьей-либо помощи, и потому он получился несколько косоватым, венцы уложены спешно, дранка на крыше местами прогнила.
Дед старше меня втрое, но выглядит молодцевато, особенно при людях. В нем крепко сохранились черты бывалой солдатской выправки (в солдатах он провел три войны); летом ходит он в галифе, в сапогах, необычно легких от времени, с дырявыми головками у большого пальца, «чтоб лучше дышала нога». Спина его стала гнуться в колесо, мертвые морщины у глаз вытянулись вдоль и поперек. На глаза и на нос, открывая плешивый затылок, надвигает он приплюснутую, как блин, кепочку и не снимает целый день. Бороду бреет, оставляя усы, незаметные, под цвет кожи лица, серые, землистые, обкуренные табаком.
Живет сам, хоть есть у него в Белоострове сыновья и невестки. В работе дед не горяч, устает, но признаться в своей старости не хочет даже себе и на вежливые намеки о пенсии отмалчивается. С моим приездом он даже на ревматизм перестал жаловаться, ложится в постель, если заболеет основательно. Тогда лежит ничком, тихо, закутает в одеяло свое маленькое сухое тело и не мигая глядит в стену. Ворчит дед редко, но, если что-то придется ему не по душе, мир начинает существовать только в черных красках.
Тут и зима окажется слишком сырой, и духовка в плите прохудившейся, и жизнь на кордоне сплошным мученьем. В такие минуты дед разражается речью про наше темное житье-бытье, про горемык, которые ничего не видят на свете, кроме осточертевшего леса, и заявляет, что все кончено, больше жить на кордоне он не будет: придет весна и его поминай как звали. Но приходит весна, а за ней и лето, приезжают навестить деда сыновья и невестки, шумные городские люди, в ярких платьях и легких рубашках, укладываются спать на полу на свежем сене, варят обед и стирают не первой свежести дедово белье и уезжают, а он остается. Снова ходит в обход, зимой мастерит к саням наморожни, полозья, устужья или, устроив в комнате специальный станок, вяжет березовые метлы.
Обход достался мне беспокойный. Еще в конторе лесхоза меня предупредили об этом. Суровая молодая девушка деловито рассказала мне о правах и обязанностях лесника. Мне разрешалось иметь огород, заготовить из отбора мертвовалежного леса десять кубометров дров, пользоваться покосом в случае, если я буду держать скотину.
Обязанностей было значительно больше, но все они сводились к одному: обеспечить стопроцентную охрану зеленой зоны Ленинграда, охранять каждое дерево, за каждый пень отвечать головой. На прощание девушка из чисто дружеских побуждений сочла своим долгом зачитать из толстой книги довольно длинную цитату: «Для предупреждения и своевременного обнаружения пожаров, самовольных порубок и прочих лесонарушений и уголовно наказуемых действий, а также нарушений правил отпуска леса на корню лесник осматривает свой обход ежедневно, в любое время суток, не исключая праздничных и выходных дней и при любом состоянии погоды и пути».
Итак, я должен был работать в любое время суток без выходных и праздничных дней и бывать в обходе при любом состоянии погоды и пути.
Я спросил девушку:
— А как быть, если произойдет землетрясение?
Она строго ответила, что в инструкции об этом ничего не сказано.
Пней в моем обходе было много; за них должна была бы пострадать не одна голова. Неожиданно для себя и, вероятно, для деда я натыкался на следы старых и новых порубок. Дед не в состоянии был углядеть два обхода: порубщики же, насколько я понял, были знатоками своего дела. Месяц я протолкался в лесу, вспугивая лишь тетерок да лосей, черпая флотскими ботиночками болотную жижу и дорожную грязь.
Лес притих. Он казался мне славным добрым богатырем, который расположился на отдых и не чует беды. По гладким стволам сонно текли, скатывались капли дождя. Высокий ветер не беспокоил верхушек сосен, споро гнал рыхлые тучи. У моста, у ввоза в село, горели оранжево-ольховые пни. На взгорке упала ель-ветровалина и накрыла хвоей лужу.
Я тыкался в лесу, как слепой котенок, бегал из одного квартала в другой по тропам, которыми водил меня дед, прислушивался к ветру: не принесет ли он мне звук топора? До сумерек мерз под елью в надежде лицом к лицу повстречаться с первым лесным нарушителем. Им оказалась остроносая слезливая старуха в длинном платье с мокрой обнизью. В стеганке, подпоясанная толстой веревкой, она гнулась под тяжестью березовых веток.
Завидев меня, бабка замедлила шаг, раздумывая, куда ей деть свою ношу, и потихоньку, бочком подалась в кусты. Густые ветки не пропустили ее, и она застряла в них, как воз в зарослях. Так и стояла она ни взад ни вперед, покорно ожидая своей участи.
— Хоронишься, бабка? — сказал я.
Она вздрогнула и, не оборачиваясь, заголосила:
— Не губи, родненький. Не по своей воле пошла. Веничков, говорят, нащипай. Ну я и подалась. Взяла и подалась. Кабы знала, ввек не пошла. Всего две березки и обрубила, не в силах я теперь стала. Ты уж не гневись, кормилец, помилуй старую дуру. А заходи ко мне, уж я тебя и чайком попотчую, и молочком, и грибки у меня засолены...
Слушая покаяния бабки, я соображал, что мне делать: составлять на нee акт, или не составлять? Порубка пустяковая, но быть жалостливым я не (мел права. Любому молодому судье трудно делать зачин. Я знал, что встречусь на лесных дорогах с разными людьми. С первого взгляда они все нарушители, но подожди торопиться: лес велик, как бы за маленьким уком не проглядеть главного.
Говорят, чужая душа потемки. А как быть со своей? Ведь я тоже когда-то мальчишкой с оравой сверстников портил рощи берез, воображая себя «парашютистом». Теперь я лесник. Почему я не должен был верить чистосердечному признанию бабки, что она при- ила с топором в первый и последний раз?
Я составил на старуху акт, а дома разорвал его на мелкие кусочки. Для неизвестных мне нарушителей случай с бабкой был досадливым кусом комара. Регулярно они вырубали три-четыре сосны в вековом юру, где через год должны были строить дома отдыха. Потешаясь над моей беспомощностью, какая-то добрая душа химическим карандашом писала на свежих пнях такие послания: «Как дела, морячок? Не скучай. Привет твоей бабушке!»
Дед говорил, что без милиции тут не обойтись.
— Я так понимаю: согнуть они тебя хотят. Чтоб под рукой у них ходил, — глубокомысленно философствовал он.
Ночью я писал письма своим друзьям. С тщательностью голодной во- оны выбирал я из письма крохи жалоб и нытья. Жизнь моя была великолепной. Обход был спокойный, деревья охраняли себя сами, кордон походил на королевский замок, у меня были сапоги, валенки, кастрюли, теплые портянки, теплые одеяла, дед щедро ссужал меня всем необходимым. Боцман Кулебяка отвечал коротко: «Если трудно, сообщи, приедем, поможем».
В момент крайнего отчаяния я вспомнил о своем названном друге Беглеце и решил прибегнуть к его помощи. В селе мне быстро показали его усадьбу. Я увидел новый пятистенный дом, двор, заваленный лесом, словно дровяной склад, длинный ряд пристроек. Дебелая молодайка встретила меня и молча провела в комнаты, полстены занимали фотографии в самодельных рамках. Везде яркой фигурой выделялся Беглец: солдатом у военной брички, с двумя домашними гусями, поднятыми за шеи на воздух; у своего дома, у огорода, мотоциклом. На другой стене висел плакат, изображающий прелести Крымского пейзажа; мужчина с благородным лицом протягивал вперед руку и спрашивал: «Хранишь ли ты деньги в сберегательной кассе?»
Беглец лежал на кровати.
— Ты, как капитан на пароходе, по форме, — сказал он. — А я думал, загордился и друзья тебе не нужны. По лесу гуляешь, природой наслаждаешься?
Тон его показался мне наигранным, глаза насмешливо ощупывали меня. Я изложил ему свои печали.
— Кто бы это мог у нас заниматься таким делом? Народ у нас вроде сознательный, без спроса в карман не полезет. Стесняется. А может, это старуха Поликарпиха? Это правда болтают, что ты ее с метлой поймал?
— Не мог я иначе.
— Чего ж тут не понять, дело понятливое — служба. Я сам отбарабанил три года. — И он показал на фотографию с бричкой. — Ну, а если я б срубил каких-нибудь две-три паршивых сосенки, ты бы акт составил?
— Составил.
— И правильно. Жми всех без разбора. Мы тебе поможем, в доску разобьемся, а найдем. А сейчас послушай ты одну присказку. Вздумала одна лягушка среди всех зверей царицей стать. «Как же ты это сделаешь?» — спрашивает ее медведь. «Буду квакать, — говорит она, — покуда всех не разозлю». — «А я, — говорит медведь, — поднял лапу, и хлоп».
— Затейливая у тебя присказка, — сказал я, — не пойму только, куда ты клонишь.
— Поживешь с нами, поймешь. Мы люди простые.
Выпал снег, и я сам сделал себе лыжи. Они были тяжелые, но на снегу держали плотно. От жестких ремешков мерзли ноги; чтобы согреться, я брал лыжи на плечо и пробивался по целине.
Пурга чередовалась с тихими днями. Лес то тяжело вздыхал, как усталый человек, то играл, как ребенок. Березы вдоль обочин склонились над дорогой коромыслом; под их пролетами набродил заяц; сосны огрузли и отдавали вблизи морозно-свежим запахом.
Наш неказистый дом увяз в снегах, в нем было холодно и темно. Сугробы заглядывали в окна. Дед сидел на кухне и грел руки. Я просил его рассказать что-нибудь из своей жизни. Он кашлял, беспрерывно курил сигареты и рассказывал о давних временах, о войне. Чтобы разогнать тоскливое настроение, я становился на лыжи и ходил до усталости.
Однажды к вечеру я услышал в лесу стук топора. Он раздавался со стороны бора, и я понял, что это нарушители, с которыми я жаждал встретиться еще осенью.
Их было трое. Одного я узнал сразу — эти брови я мог разглядеть даже в кромешной тьме. Двое других были мне незнакомы. Беглец, это был он, очищал от сучьев сваленное дерево, а те, притоптав вокруг сосны снег, возили пилой по мерзлому стволу. Они не слышали моих шагов, хоть мне казалось, что я шумлю на весь лес. Я подошел к ним.
— Здравствуйте, — громко сказал я.
Пила перестала визжать. Я увидел опешившие лица.
— Леском балуетесь?
— Да вот маленько решили размяться.
— И вроде складно получается.
— А почему бы тут и не получиться? Дело знакомое.
Сердце мое колотилось; я дрожал от волнения, но старался держаться спокойно.
— Топоры и пилы оставьте, — сказал я, — на порубку буду составлять акт.
— Вот что, — сказал мужик с рыжим заросшим подбородком, — держи пятерку, и ты ничего не знаешь.
Он достал из кармана брюк аккуратно свернутую бумажку.
— Деньги спрячь, — может, пригодятся жене передачи носить. Беглец, стоявший в стороне и до сих пор прислушивавшийся к нашему разговору, подбежал:
— Чего с ним лясы точить? Все равно выдаст. Стукнуть его сейчас — и делу конец.
Я отступил на шаг.
— Попробуй.
— Подожди, — сказал рыжий мужик. — Человек не камень — отойдет. Не волос с головы снимаем. Лес чей? Государственный. А ему счета нет. Бери деньги да шагай подобру-поздорову.
Я чувствовал таящуюся опасность и готовился в любую минуту дать отпор. Я пошел обмерять свежие пни. Мужики о чем-то шептались. Беглец убежденно размахивал руками. Я приблизился к ним.
— Ладно, — примирительно сказал рыжий, — пиши акт, все равно пропадать.
Я сел на пенек, вынул чистые листы бланков и стал писать число, месяц. Вдруг на меня навалились, в рот сунули мокрую рукавицу, а руки связали. Били. Потом спорили, что со мной делать.
— Проучить его надо, — говорил Беглец. — Привязать к сосне да постудить немножко. К утру одумается.
— А может, лишнее это, — сказал все время молчавший мужик.
— Ты помалкивай, твое дело десятое.
Они подтащили меня к сосне, подняли на ноги и затянули толстой веревкой.
— Не хотел быть человеком, околевай собакой, — сказал на прощание Беглец.
Уехали. Проскрипели полозья саней, и стихло.
Холод я почувствовал не сразу, вначале мне было жарко, но потом я начал замерзать. Я пробовал ослабить веревку, шевелил плечами и, подгибая ноги, свисал вниз. Где-то недалеко от меня топтали снег лоси, устраиваясь на ночлег. Глупо кончалась моя жизнь. Сознание меркло. Я видел себя летом на берегу моря среди друзей: теплый песок приятно нежил тело, я зарывал в него руки и пропускал сквозь пальцы. Многое я бы сейчас отдал, чтобы ползти, двигаться по метру в час даже к недостижимой цели.
В середине ночи меня нашел дед. С тусклым фонарем он пробирался по моим следам. Он накинул на меня свой полушубок и, оттирая снегом ноги и руки, дрожащим голосом говорил:
— Эх, эх сорока белохвостая! Не уберегся. Горяч больно — не подступись. Ишь как на серьез дело пошло. Потерпи-потерпи. Стерпится — слюбится. Мигом я тебе разведу эту самую процендуру.
Через два часа я был на кордоне.