Официальный сайт писателя Бориса Николаевича Сергуненкова

Лесная лошадь. Борис Сергуненков

« Назад

                                                                               Повесть-сказка

                                                                                          1

     В  лес я пришел с флота и два года жил на кордоне со своим напарником Иваном Прокоповичем Леоновым.

     Это был славный старик, бывший крестьянин с Витебщины, бывший рабочий, бывший солдат,  в  трудную минуту он спас меня от смерти, он показал мне пример бескорыстного, радетельного отношения к лесу, он помог мне обжиться, научил видеть лес, слышать, понимать, он поделился со мной чайником - своего у меня не было, - и я буду благодарен ему за все до конца своих дней.

     Весной старик заболел и его вместе с немногочисленным барахлом увезли в Белоостров к родным. Я остался один. Впрочем, почему же один? В лес и на кордон ко мне заглядывали случайные гости. В  разных отдалениях от  меня жили соседи-лесники. Ближайшее село лежало хоть и не рядом, но в любое время до него можно было дойти пешком, а сев на попутную машину, попасть в город. Раз или два в  месяц на пожарной машине, оглашая лес воем сирены, приезжал директор лесхоза выдать  зарплату и  узнать, все  ли  у  меня в порядке: нет ли порубок, пожаров, не заболел ли я, жив ли еще.

     Первое время с непривычки мне пришлось тяжело. Я скучал по людям. Когда мне было особенно невмоготу, я шел к шоссе, оно лежало метрах в трехстах от кордона, смотрел на проносящиеся машины и успокаивался. Я жил воспоминаниями. Чего я тогда не навспоминал! Службу на флоте,  деда Ивана... Но сколько можно жить воспоминаниями молодому, здоровому человеку, не целую же вечность! Я пел от скуки и вскоре перепел все песни, которые знал, я пел так много, что удивляюсь, как не превратился в певчую птицу, в скворца, например, или в зяблика. Я спал по двенадцать часов в сутки, валялся в постели так долго, что у меня болели бока, а постель мне казалась тверже камня, и, хоть говорят, что от сна еще никто не умирал, я понимал, что это занятие не для меня.

     Я стал больше бывать в лесу, наблюдал за повадками птиц и  зверей, мастерил скворечни, пилил и колол дрова, вязал березовые метлы для лесхоза и рылся в огороде, мыл полы, стирал белье, перечитывал в сотый раз старые газеты и журналы, привезенные из города. Хуже было, когда дела на кордоне были сделаны и работы не находилось. Тогда я садился у окна и часами глядел в  лес.  Нет, я не обижался на лес и  на свое одиночество и не собирался бежать отсюда. Я  полюбил лес и  разлуку с ним не представлял. Бросить лес  было для  меня преступлением. Но я хотел чувствовать себя человеком, а не медведем в берлоге. Я не признавал одиночества, боролся с ним и победил.

     Для  победы  не  потребовалось никаких  героических усилий. Я  вдруг увидел,  что жизнь в лесу имеет еще неведомые мне законы. Ты вроде живешь один - и не один, а со всем миром; ты не видишь людей, не слышишь их голосов, люди от тебя далеко, а вместе с тем ты их видишь и слышишь так явственно, словно они с тобой рядом; ты сидишь на своем кордоне, а в то же время можешь находиться на кордоне соседа-лесника, в селе, в городе, на другом конце земли. Не знаю,  как  это возможно,  но при этом и  сам ты становишься иной. Ты слаб - и ты силен. Ты беден, у тебя есть только самое необходимое для жизни, но ты богат. Черствый, ты открываешь в себе любовь к людям. Ты можешь умереть, но ты продолжаешь жить.

     И  это не все. Ты слышишь не только голоса людей. Ты слышишь голоса дождя,  ветра, земли. Ты начинаешь понимать язык птиц и зверей. Все, что есть на небе и на земле, родственно и доступно тебе,  как будто ты - это мир, а мир - это ты.

     Поистине удивительная жизнь, и кто хоть раз коснулся ее, тот счастлив!

     Мне скажут: что же это, выходит, чудеса? Иногда я думаю, что чудеса. Ну где видано, чтобы слабый человек был сильным, бедный - богатым, сухарь открыл в  себе любовь? И может ли человек слышать голос земли и понимать язык птиц и зверей? Такое бывает в сказках. И это верно. А в другой раз я думаю: какие же это чудеса, ведь все, что я пишу, - никакая не сказка, все происходило и происходит со мной наяву, в жизни, и окажись вместо меня в лесу кто другой,  случилось бы с ним то же самое. Придумывай я что-нибудь, ври, как какой-нибудь разговорчивый охотник или рыбак, желая скоротать время или потешить честную публику, городи побасенки - тогда дело другое, но я ничего не придумываю и тем более не сочиняю.

     Было  время, в свои детские годы я любил чуточку преувеличивать, многое мне  тогда  хотелось видеть в ином свете. Если я обменивался с каким-нибудь дружком тумаками, это была обязательно кровавая драка, бой не на жизнь, а на смерть. Если я переходил через речку, в которой воробью по колено, речка превращалась для меня в море. Если я храбро прыгал с крыши сарая, то летел не иначе как с облаков. Юному возрасту свойственны горячность и преувеличения. Сейчас я совещусь тех лет. Я принимаю мир таким, какой он есть, не приукрашивая его и не подновляя, и не потому делаю это, что сердце у меня остыло и разуверился я в необыкновенном, а по той причине, что будничный и серый мир существует только для дураков. Натуры слабые пытаются его как-то  расцветить, напустить на него тумана. Обмануться - вот их главная цель. Я же хоть и плохонький, но реалист. Мне беспочвенные мечтания ни к  чему, с ними долго не проживешь, особенно в лесу.  Меня удовлетворяет эта жизнь полностью. Я нахожу в ней все краски, которые нужны человеку. Добро для меня есть добро, а не выдумка утешающих, солнце есть солнце, а не какая-нибудь аллегория, пусть самая смелая. Я не хочу обманываться сам и обманывать других, говорить о том,  чего нет. Во всякую сверхъестественную чушь я  не верю.  Я верю только в то, что есть, что я вижу, слышу, чувствую, ощущаю, о чем мыслю. Не знаю, как кому, а мне хватает и этого.

 

     Вот мой портрет. Рост утром сто семьдесят пять сантиметров, вечером - сто семьдесят четыре,  каждый день один сантиметр я снашиваю в ходьбе, а в ночь он нарастает вновь. Вес - семьдесят килограммов. Объем легких около пяти литров. Глаза у меня карие, волос черный. В парикмахерских я бываю редко, потому с волосами распорядился просто: на лето я их снимаю совсем, а в зиму они отрастают до плеч, так что я как бы ношу две прически - летнюю и зимнюю. От отца мне досталась широкая кость, узкое лицо с увесистым подбородком, толстые губы. Когда я иду, у меня,  так же как у отца, правое плечо чуть выше левого. Материнского во мне немного - рост (отец был выше ростом), какая-то общая пропорциональность в теле и легкая походка. Пребывание в лесу наложило на меня свой отпечаток: лицо у меня стало малоподвижным,  движутся губы, взгляд чересчур пристальный и открытый, как у птицы. Когда же я смеюсь, показываются зубы, они у меня неровные,  как деревенский частокол, но я не стесняюсь их, - я всегда рад возможности улыбаться, иной раз и беспричинно.

     Когда я остался в лесу один, мне было двадцать два года... Конечно, если считать, что  есть старцы, которые живут по сто шестьдесят лет, я вроде  бы еще не жил по-настоящему, а  находился в младенчестве. По сравнению со столетними дедами я был тоже сопливый мальчишка. В наше время век человеку - шестьдесят - семьдесят  лет. Значит, я прожил треть отпущенного мне срока и вступал в его золотую середину, а это уже кое-что. Мне скажут: какой же  возраст в двадцать два года? Молоко на  губах не обсохло. Но почему обязательно нужно вести счет от столетних старцев, не все же добираются до ста лет? Умирают в двадцать, в десять, умирают и едва родившись на  свет. И вот выходит, если сравнить себя с этими умершими младенцами (а почему бы иногда не сравнить?), то я прожил уже целую вечность. Год я прослужил на флоте и прошел хорошую школу (правда, по болезни меня демобилизовали), два года жил в  лесу. Нет, младенцем я не был. Кое-что и  я  знал и  мог.  Не  много для больших дел, но для малых достаточно.

     Детство я почти не помню. Иные отлично помнят, что делали в пять, четыре, три года. Некоторые счастливчики пестуют в памяти драгоценные минуты своих первых шагов, а некоторые умудряются не  забыть, как они сосали материнскую грудь. Я не помню себя ни в пять, ни в шесть лет. Какие-то смутные видения всплывают передо мной, когда мне десять,одиннадцать. Еще четче, когда тринадцать, но, по правде сказать, я бы никогда не стал ручаться за свои воспоминания:  каким я был в детстве?

     Иногда мне кажется, что я делал то, чего не делал,  и не делал того, что делал. Я, например,  отчаянно убеждал  всех,  что  в  детстве я  был  не человеком, а  ящерицей. Не знаю, убедились ли в этом люди, но себя я здорово убедил и в своих воспоминаниях вижу себя не иначе как юркой ящерицей, греющейся на солнце.

     Детство для многих - счастливейшая пора. Его первозданная чистота для людей тот колодец,  из  которого они потом черпают всю жизнь. Мое детство тоже было счастливым, настолько, что ушло от меня в область забвения, и теперь мне не отыскать к нему путей. Это не значит, что я абсолютно ничего не помню из детства, нет, я помню и в первый раз увиденную траву, и улыбку матери, но  если сравнить ту траву и траву,  увиденную в  лесу, перевес возьмет трава леса.

     Родители мои для меня люди в своем роде выдающиеся. Я горжусь ими, люблю их и глубоко почитаю. Отец с первых же дней передал мое воспитание матери. Он, как бог, остается для меня невыразим и необъясним. Я знаю, что он есть, был и будет, но что он собой представляет, я не знаю и, думаю, не узнаю никогда. Сухие цифры и сведения мало что прибавят к тому, что я сказал. Он родился на Волге и сейчас, наверное, на пенсии. Я говорю - наверное, потому что, где он и что с ним, я не знаю. Несколько лет назад мы обменялись с ним поздравительными первомайскими открытками. В  свое время отец строил Комсомольск-на-Амуре - так говорят его товарищи, сам он о  собственной работе отзывался более  прозаически. По его словам, он закупал черемшу и другие продукты для нужд стройки. В войну отец воевал. Был ранен под Яссами. Потом занимал разные общественные должности, а в последние годы плавал матросом на Черном море. Причины такого поворота в его жизни мне неведомы, но, думаю, главная из них - возраст и малое образование:  отец  окончил семь классов, пошел работать в типографию переплетчиком. Правда, это только мои  догадки. Всю жизнь отец  хотел учиться, работа, а затем и война помешали осуществить его мечту.

     Моя мать - полная противоположность отцу. Если отец - будто дух, невидимая материя, суровая и недоступная пониманию смертных, то мать - земля-матушка: женственна, заботлива, мягка, что, однако, не мешало ей в крутые минуты быть твердой и решительной. Летом сорок третьего года она открыто разошлась с отцом, перед самой его отправкой на фронт, - она отца не любила. Второй раз вышла замуж за военного музыканта, обрела свое счастье в любви, семье, заботах по дому, и до сих пор они с отчимом живут вдвоем в мире и согласии.

     В детстве, в отрочестве я больше любил мать, чем отца, и очень переживал, что во мне больше отцовского, чем материнского. Я испытывал к отцу  неприязнь. Мать была красива (соседи говорили, что она могла бы пользоваться у мужчин большим успехом, но она хранила чистоту и была верна отцу двенадцать лет), отец красотой похвастать не мог; мать была молода, отец старше ее на десять лет; отец суров, мать мягка сердцем. Я запомнил один-единственный подарок, который подарил мне  отец. Он принес как-то кожаные тапочки, которые волей злой судьбы мне так и не пришлось поносить: их сгрыз приблудный щенок.

     Сейчас положение выравнялось, и чаша весов даже несколько перевалила в сторону отца. У отца нет дома, семьи. Мне за него обидно. К тому же с годами, как это ни покажется странным, отец стал мягче матери. Мать не одобряет моего выбора, ей не нравится, что я лесник. В Каждом ее письме — переписываемся мы регулярно, а два-три раза в год она присылает мне большие посылки с яблоками и свиным салом - слышится то укор, то упрек, то предостережение. Она считает,что я взялся не за свое дело, труд мне этот не по плечу, мне не снести головы. Идеальная для меня жизнь ей рисуется в образе ее собственной. Ей хочется, чтобы у меня была тихая работа, дом, набитый сундучками, горшками, ковриками, чтобы я был женат на заботливой жене и имел детей. Она думает,  без всякого на то основания, что я болен, голоден, раздет, разут. Вершиной человеческих дерзаний ей представляется работа отчима, прослужившего в оркестре сорок лет, сочинившего три военных марша к юбилейным торжествам и дослужившегося до майора. Мне думается, втайне она  желает мне такой же карьеры и потому настойчиво пытается обратить меня в свою веру.

     Реакция отца была иной и для меня любопытной. Он заявил, что я нахожусь там, где нужно: в наше время, когда природу повсеместно теснят, лес - это передовой край и охранять его от гибели - первейшая задача. Я верю в искренность отца, но думаю, что, стань я не лесником, а сапожником или пекарем, он бы, не покривив душой, и тут дал бы мне добро и обосновал его с не меньшей убежденностью.

     Со временем, я надеюсь, мать смирит свою бесплодную настойчивость, доходящую до деспотизма,  сменит гнев на милость и покорится тому, что есть. Она увидит, что до вершин отчима мне не  добраться — не всем же ходить в  майорах,  есть еще и солдаты. Что же касается сочинения торжественных маршей, то этого удела достойны лишь избранные.

 

                                                                                          2

 

      Сильва досталась мне в  наследство от  деда Ивана. Это была старая, слезливая и вечно жеребая кобыла, праматерь лесхозного лошадиного племени, многочисленных Стрелок, Вертолетов, Снегирей, которыми она одаривала нас регулярно, каждый год, и  которых, чуть они подрастали, я передавал на содержание другим лесникам. Те, в свою очередь, не желая обременять себя наличием живой тягловой силы, норовили сдать ее на убой, везли на мясокомбинат. Что делать, в этот атомный век даже в наш маленький лесхоз шумно врывалась техника и многие горячие головы пересаживались с телеги на мотоцикл или велосипед с моторчиком.

     Сильву я  держал в  трех  шагах от избы  в  низком и  тесном сарае с маленьким оконцем,  наспех залепленным огрызками стекол. С тыльной стороны сарая, смотревшей в лес, имелось еще одно окно с фанерной заслонкой, через которое выбрасывался навоз. За зиму его скапливалось на  метр толщины, Сильва поднималась вместе с растущим навозом, пока голова ее не упиралась в потолок.  Не убирай я регулярно навоз, Сильва наверняка бы пробила потолок и поднялась вместе с растущей горой до неба. То-то было  бы любопытных поглядеть на этот необычный монумент! На стенах сарая на толстых гвоздях висела конская упряжь: узда, дуга, согнутая из водопроводной трубы, латаный хомут, чересседельник, вожжи. В углу под яслями валялся серый кусок каменной соли «для  аппетита», отсутствием которого Сильва никогда не страдала. Зимой в сарае было холодно, летом душно. Между избой и сараем стояла телега-водовозка с укрепленной железной бочкой из-под  солярки, в  ней я  возил из  колодца воду. Рядом еще одна телега для возки леса и сани.  Поодаль от сарая,  в сторону луга,  высился навес с  сеном.  В сене ютились мыши,  пахло пылью.  Зимой здесь мышковала лиса. Тут же валялись плуг, борона и предплужник.

     Сильва была гнедой масти, с огромным брюхом и тонкими слабыми ногами. Шерсть у нее была сальная, жирная, а на боках потерта до кожи. Когда я гладил ее по спине, ладонь становилась жирной. На гнойниках у глаз гнездились мухи.

     К  работе Сильва была не угодлива, а что делала в охотку - плодила жеребят. Тут она была и  резва не  в  меру, и хитроумна. Как я  ее ни сторожил, ни приглядывал за ней, она, пользуясь моей оплошностью, сбегала с кордона и, взяв свое,  нагулявшись вволю, пойманная, возвращалась уже жеребая. Но стоило мне подумать о том, что пора пахать огород или привезти из леса дрова, и я брал узду и вел запрягать ее в плуг или телегу, как она тут же теряла к жизни всякий интерес,  становилась скучна, каменела, иначе не назовешь ее состояния. Она высилась в сарае неподвижно,  как истукан, и, если б не ее вечно двигающиеся челюсти, которыми она истребляла траву, можно было решить, что она околела. Совершая с  ней легкие рейсы в  три - пять километров, я запасался терпением и продуктами на месячный поход. Она  находила любой повод для остановки, засыпала у каждого пня,  каждого куста,  камня, лужи, цветка, бабочки, на нее не действовали ни ласка, ни хворостина. Летом, когда мне было лень косить для нее свежую траву, а выпускать ее  стреноженной я боялся - она могла освободиться от любых пут и сбежать, - я снимал с гвоздя недоуздок, она покорно давала надеть его на себя, привязывал к недоуздку длинную веревку и,  вбив в землю деревянный кол,  вел ее  пастись на  луг или на лесную поляну.  И  она паслась вокруг кола,  двигаясь,  как часовая стрелка вокруг своей оси, пока не общипывала траву до земли или не запутывалась в веревке.

     Но при лености и безмятежности своего  характера коварства и строптивости ей было не занимать. Едва, зазевавшись и утратив бдительность, я подходил к ней поближе, она норовила ударить меня копытом, хватала зубами за  плечо,  точно это была не живая человеческая плоть,  не мое собственное плечо, а клок сена.

 

     Летом,  по плану, в  двадцать четвертом квартале за Лосиной Гривой я прочищал молодняк, попутно заготовляя для лесхоза жерди. Выборочно я рубил молоденькие сосны, зеленые ветки жег,  а  тонкие стволы очищал от  коры и складывал в штабеля. Место было топкое, и, когда я покончил с делянкой и жердец набралось достаточно, я решил вывезти их на сухое место поближе к шоссе: оттуда бы их прихватила машина.

     Едва я втиснулся в сарай, чтобы снять с гвоздя узду и вывести Сильву во двор, как она, поняв, что ей предстоит работа, замерла, словно вросла в землю копытами. Напрасно я улещал ее, выталкивал плечом в открытую дверь, совал посоленную горбушку хлеба. Сильва стояла не шелохнувшись. А потом, улучив момент, больно лягнула меня копытом.

     И тут я возмутился.

     — Ах ты, травяной мешок, - закричал я, - нет на тебя волка, татарина нет, чтобы зарезал тебя на колбасу! И зачем только держат тебя в лесхозе, старую  развалину! Она, видите ли, не  желает  жерди  возить! Ей  это неинтересно. А кто их будет возить? Сами они по воздуху перелетят?

     Слов у меня не хватало, так я был зол на нее.

     — Барыня объявилась. Целыми днями торчит в  сарае и пошевелиться не хочет. Я  ее кормлю,  пою,  я  за ней ухаживаю, а она выручить человека брезгует. Да пропади ты пропадом, чтобы я  возился с тобой и гнул спину. Убирайся на все четыре стороны. Пусть тебя волк кормит. А я знать не хочу.

     Подталкиваемая мной, Сильва не торопясь вышла во двор, хватила два-три стебелька и повалилась на траву. Перевернувшись вверх брюхом, она принялась кататься по земле.

     — Иди-иди, - говорил я, - нечего тебе тут прохлаждаться. Чтоб больше глаза мои тебя не видели.

     В  сердцах я повернулся и направился в лес. Долго бродил по обходу и не мог успокоиться. Гнев мой стремился вылиться наружу. Я возмущался черной неблагодарностью Сильвы и утих не скоро.  Лишь к вечеру вернулся на кордон. Я заглянул в сарай - Сильвы не было. Обошел двор - во дворе ее тоже не было. Побежал на луг. И на лугу ее не оказалось. Я кидался на луг, во двор, заглядывал в пустой сарай - Сильвы след простыл. Я бегал и звал: «Силь-ва! Силь-ва!» Она не откликалась.

     Вот когда я понял, какую совершил оплошность, отпустив Сильву на волю. Я бы с удовольствием плюнул и не искал ее, но лошадь была не моя, а казенная, она числилась в бухгалтерии на балансовом учете, и цена ей была двести рублей.

 

     Утром,  с твердым намерением отыскать Сильву, а заодно посмотреть, не шалят ли охотники,  не стреляют ли уток, отправился я на Сестру. Речка моя мелкая и неказистая на  вид, но я люблю ее не меньше моря. Летом на ее извилистые берега, заросшие ивняком и черной смородиной,  приезжает народ погреться на песке, посидеть в лесной тиши.

     Рыбы в речке нет. По словам деда Ивана Прокоповича, ловилась когда-то отличная форель, но  от тех баснословных времен, напоминавших о богатой рыбалке, остались лишь полусгнившие шалаши, разбросанные по берегам у порожистых мест. Одни утверждают, что рыбу выловили рыбаки, другие - что ее выбрала выдра, третьи - что плотина, стоящая внизу, преграждает ход рыбе с Финского залива.

     Встречаются на речке утки. Я не натуралист и не знаю, к какому виду они относятся, кряквы это или серые утицы. В руки они не даются, а влет их не разобрать. Когда идешь по берегу реки,  вспархивают они из-под самых  ног, радуя и пугая тебя. Речка без уток немыслима. Пока на речке водится, жирует, чистит перышки это славное пернатое племя, пока заводи и травяные берега  оглашаются их отрывистым кряканьем и воздух всполошен чирканьем крыльев, пока воды реки держат на себе их легкие чистые тела, а песок до очередного дождя оставляет следы их  аккуратных лап, пока заросли и болотные камыши скрывают их от любопытных глаз и  за зеленой стеной только угадываешь их присутствие и неутомимую возню, как угадываешь тайну, которую преступно потревожить, пока, как приливы и отливы в море, как вдох и выдох человека, существует их весенний наплыв и осенний улет, свидания и разлука, - до тех пор речка есть речка, а не водопровод, не система труб, несущая неизвестно куда и почему мертвую массу воды.

     Часто ходят по речке охотники и палят во все без разбору. Достается и уткам. Тогда речка пахнет порохом, а по лесу летают белые перья, цепляются за кусты, плывут по воде. Я не люблю охотников. Гляжу на них косо. Сердце у меня разрывается от их выстрелов. «Придет время, — думаю я, - выбьют они уток». И мне хочется как-то спасти уток. Мне трудно следить за всеми охотниками. Я один, а их тысячи. У каждого ружье не в один, а в два, в три ствола, у каждого  охотничий азарт,  уйма  времени, адское  терпение высиживать в  кустах и  выслеживать добычу,  у  каждого желание убить как можно больше, а главное, непогрешимое право стрелять и убивать. Перед этим буйным охотничьим напором непросто устоять. Очутившись в лесу, вооружившись ружьями, люди словно дурели. Лес возбуждал их. Они любой ценой жаждали взять добычу.

     И все-таки я уток спасал. Свидетельством тому моя речка. Хоть крупной рыбы в ней нет,  шныряют в глубине уклейки и пескарики, я думаю, что со временем будет и рыба. Речка есть речка,  настоящая, живая, холодная, с песчаными пляжиками и красноватой водой. Весной во время таяния снегов она заполняет русло до краев; опадает вода, и тут же, вслед за уходящей водой, на оставленных низинах зацветают подснежники и купавы. Летом она мелеет и в иных местах ее можно перейти,  не замочив щиколоток. Осенью после дождей она  набухает вновь.  Зимой замерзает.  Она  жива, моя речка, она грызет берега, плещется на порогах, тычется мордой в запруды из веток и бревен, она радуется и сердится — не  всегда поймешь ее  настроение, — она капризничает,  укатывает песчаное  дно,  то  выбегает из темного леса и сверкает на солнце, то прячется в хмурые ельники. Она жива, как человек.

     Дорога была легкая, под уклон. Я сбежал с крутого берега вниз к самой реке, как вдруг увидел потрясшую меня картину. На моих глазах совершалось самоубийство: девушка разбежалась и бросилась в воду. Я оторопел. «Она, наверное, разочаровалась в жизни, — подумал я. — Ей показалось, что ее не любит парень, и она решила утопиться, пропасть, исчезнуть навсегда».

     За  время службы лесником мне приходилось быть невольным свидетелем разных сцен.  Люди,  чувствуя себя в лесу, как за тысячью стен, вели себя свободно, не таясь. Одни объяснялись в любви, другие в ненависти, третьи, очутившись в лесу на свободе, начинали самозабвенно выпевать оперные арии, воображая себя редкими басами и тенорами, четвертые беззастенчиво ковыряли в носу. Люди полагали, что их никто не видит, не слышит, а лес все снесет, схоронит, спрячет. И они были правы. Если и слушали их лес, трава, звери, а они не  могли их не слушать, то безмолвно,  безучастно, не помышляя в чем-то укорить человека, считая, что каждый человек — хозяин своей судьбы и волен брать груз своих поступков на самого себя.

     Признаюсь, и я никогда не злоупотреблял этим доверием и не грешил любопытством. В  любом  случае,  увидев или услышав в лесу человека и убедившись, что он не  делает лесу зла, я  вел себя как зверь и уходил торопливо и незаметно.

     Но сейчас я не мог оставаться безучастным. На моих глазах свершалось несчастье - девушка хотела утопиться, в этом не было сомнения. Я не мог этого допустить.

     Однажды на речке, на этом же самом месте, я увидел подранка. Какой-то охотник стрелял в утку, ранил ее и не нашел. Она была на берегу, а когда я приблизился к  ней, бросилась в воду. Вначале я  не  подумал, что это подранок. Я подумал, что это здоровая утка, увидела меня и решила от греха подальше удалиться. Но плыть она не могла, она суматошно била лапами, а одно крыло волочила по воде. Я решил взять ее, осмотреть рану и вылечить. Я полез за уткой. В страхе она пыталась уйти от меня и, когда я ее все-таки настиг у самых камышей, ринулась под воду. Я нырнул за ней раз, другой, глаза резало от воды, я различал на дне реки камни и коряги, но утки не видел. Наконец я заметил ее на дне возле камней. Я ухватил ее за хвост и потянул наверх, но она уходила от меня все глубже и  совсем пропала.  Когда я вынырнул, в руке у меня оказалось два перышка.  

 Конечно, утка - не человек. Хоть я и досадовал о случившемся, что не спас утку, а может, загубил  ее невольным вмешательством - от боли и страха она наверняка погибла, - я все-таки не принял случай с уткой так серьезно, как принял сейчас попытку девушки покончить с собой.

     Но что я должен был делать? Спасать ее? А вдруг девушка, как утка, испугавшись меня, в отчаянии, в панике, нырнет под воду и уйдет на дно. Уж если кто решился на самоубийство, тот захочет довести дело до конца,  а я своей услугой только ускорю эти события. Не спасать? Но это предательство. Мало ли желторотых юнцов, обжегшихся на пустяке, пытаются рассчитаться с жизнью, свет им тогда немил, а  спасенные, с ужасом вспоминают про свое падение. Как сделать, чтобы увести самоубийцу от беды? Вытащишь его, а он опять полезет в воду. Или вздернет себя на сосне. Поле для фантазии тут необъятное, и способов хоть отбавляй.

     Нескольких секунд мне хватило подбежать к  берегу и броситься в воду. Девушка упала в речку тихо, даже не всколыхнув воды. Речка несла ее вниз по течению. «Боже мой, — подумал я, — какая она легкая. Но немедленно, немедленно ее нужно спасти, вытащить из воды, иначе она утонет».

     Я  вынес ее на руках на берег. Она была жива. Я осторожно положил девушку на траву и увидел, как она несчастна (она, наверное, была из тех редких особ, которые жаждут любви и не верят в нее, хотят жить, а боятся; они считают, что на свете нет любви, что она выродилась, и потому жизнь им немила).

     Наконец она открыла глаза.

     — Я жива? — спросила она.

     — Живы, живы, - подтвердил я. —Теперь вам нечего бояться.

    — А чего я должна бояться, я купалась, а вы вдруг навалились на меня и стали тащить из  воды, — сказала она. — Но почему вы меня держите? Пустите же наконец!

     — Никуда я вас не пущу. Отпусти, а вы опять в воду. Нет, уж лучше лежите спокойно.

     — Не волнуйтесь, я ничего плохого не сделаю. Разве я враг себе?

     Она улыбнулась, желая успокоить меня. Но я чувствовал, что слова ее неискренни. Весь ее вид говорил: «Зачем вы спасли меня, жизнь зла, люди отвратительны, я не желаю жить в этом подлом мире».

     И я напустился на нее.

     — Как вам не стыдно, — сказал я. — Молодая, красивая — и проявляете такое малодушие. Перед вами открыты все дороги, выбирайте любые пути, а вы вздумали топиться. Не жестокость ли это с вашей стороны? Не преступление?

     Она хотела мне возразить, но я не давал ей сказать ни слова. Знаю я эти жалкие слова самооправдания. Кроме обмана, они ничего не несут. Сейчас, как никогда, ее необходимо было уверить в том, что мир добр и прекрасен, и я не жалея слов расписывал его красоты. Я говорил о мужестве, о добре, о дружбе. Как небесная птица, пел я гимны лесам, полям, горам.

     - Вслушайтесь в этот мир, — говорил я ей. - О чем шепчут листья? О любви. О чем журчит ручей? О любви. Прислушайтесь к земле. О чем говорит земля? Она говорит о любви. Ничего нет прекраснее жизни, которая нам дана. Нужно только верить в любовь, быть достойным ее, и к вам все придет.

     Наверное, в своем усердии я чуточку перестарался. Я хотел слегка ободрить ее, поднять на ноги, а вышло иначе. Увлеченный своим красноречием, не заметил я, что девушка уже не лежит на земле, а летит по воздуху.

     - Куда вы? — крикнул я. — Подождите!

     Девушка не отвечала. Я бежал за ней сколько мог, я хотел остановить ее — может, ей нужна была какая-нибудь помощь, — но ветер уносил ее от меня дальше и дальше и наконец унес совсем.

 

                                                                                          3

 

     Устал я немного, отдохну. Хоть и не трудное дело писать, не бревна ворочать, а все работа. Погрызу корочку хлеба, воды попью. Выйду во двор. На небе звезды. Посижу немного в тишине —  глаза режет от керосиновой лампы - и не буду ни о чем думать. А впрочем, вспомню сегодняшний день, он был совсем не плох.

     Утром встал рано, при холодке. Сбегал к колодцу за водой, прибежал от росы мокрый, верхняя половина тела разогрелась от бега, а нижняя от сырости и холода зябнет. Растопил плиту. Поставил чайник, почистил картошку. Пока готовил еду, солнце поднялось, а мне уже не сидится в избе, раз на крыльцо вышел, другой и  вдруг затопал по тропинке. Куда? Да недалеко, всего сто метров туда и обратно. Прошел сто метров, а ноги дальше идут. Говорю ногам: «Куда вы, ноги, идете, пора возвращаться на кордон», а они меня не слушают, ведут дальше. Прошел еще метров сто. «Остановитесь, - говорю, - в избе плита горит, картошка варится, не упал бы уголек на пол, не быть бы пожару». А им, ногам, до меня дела нет, топают и топают дальше. Уж километр отмахал. Птицы поют. Тихо кругом. Не иду, а бегу вприскок. «До сосны дойду и поверну назад», — говорю. Дошел до сосны и мимо нее, не сворачивая, продолжаю путь. «Что ж ты делаешь, - ругаю себя. - Ты ж не ребенок. Куда бежишь?  Зачем огонь в избе оставил? Вдруг пожар, что с кордоном станет?» «Да, да, - отвечаю, - сейчас, сейчас». А сам бегу вперед. Уж солнце поднялось, стоит в зените, прошел, пробежал километров десять, а все не остановиться мне. Манит меня лес, тянет к себе, зовет. Вышел из избы поглядеть на утро. А где оно, утро? Уже полдень. Разморило лес, пить захотелось. А все иду лесом, и не к кордону, а от кордона. В голову навязчивые мысли лезут - оставил горячую плиту, спалил кордон. Не поел, не попил. Легкомысленный ты человек, приятель. И только пробежав километров двадцать, поворачиваю обратно. А тут и вечер наступает. Бегу домой, но уже не так быстро, устал. Из-за кустов и деревьев выглядываю - цела ли изба, не сгорела ли?  Но вот она стоит целехонька. Крыша, труба, дверь, как оставил ее открытой. Захожу в избу - плита холодная, дрова прогорели, картошка сгорела, чайник выкипел. Опять принимаюсь чистить картошку, наливаю воды в чайник, разжигаю плиту. И усталый сажусь у окна.

     Что я сегодня видел? Что слышал? Куда бегал как угорелый? Ничего не понять. На душе пусто, но это не та пустота, в которой ничего нет, в ней, я чувствую, что-то есть, она вся до краев наполнена, но чем, объяснить себе не могу. По-моему, я весь прожитый день в себя вместил и не отяжелел, потому что день был легкий, положи его на весы, сколько потянет? И одной пылинки не перетянет. И тяжелый день от напрасных страхов, что сгорит кордон, что бросил его так легкомысленно. Легкий день, потому что за весь день ничего не стряслось, разве что картошка сгорела. И тяжелый, потому что ничего не произошло. Но почему же ничего не произошло? Или беготня моя по лесу - это что-то пустое? Что-то я там искал, что-то надеялся увидеть, ведь не просто так бегал, оттого что пятки чесались? Может, заблудился человек, звал на помощь, а я не пришел? Может, умирало какое-то дерево и хотело в последний раз повидаться со мной? Может, тетерка хотела показать мне своих детей, какие они у нее славные и послушные?

 

                                                                                          4

 

     Сильвы на речке я не нашел и возвращался домой поздно. Солнце село. Взошел месяц. Умолкли в лесу птицы. От долгих переживаний дня я устал, мне хотелось спать, но я пересиливал сонливость и усталость. Я бы мог наломать еловых веток и устроиться на ночлег в лесу, я не раз так делал, для меня в этом нет ничего противоестественного - переспать в лесу, но привычка спать дома гнала меня на кордон.

     Я подходил к кордону, как вдруг заметил на лугу большую черную корову. Она бежала прямо на меня. Вид у нее был свирепый.

     - А вот и ты, — сказала корова, подбежав ко мне и остановившись.

     Я ничуть не удивился ее появлению.

     - Да, я, а в чем дело? — спросил я.

     - В том, что я, черная корова, всех поборола и тебя поборю.

     - Ну-ну, полегче, —  сказал я. — Подумаешь, корова. Кого же ты поборола?

    - Всех, кто попался мне на пути. Попалась свинья - я свинью поборола, попалась курица - я курицу поборола, попалась собака - я собаку поборола. И ты готовься.

     Сдаваться просто так корове, хоть я и чувствовал себя усталым, я не имел права.  Представляю,  как смеялись бы надо мною лесники, узнав, что я струсил перед коровой. Попадись мне сразу десяток браконьеров, и то бы я с ними потягался. А перед коровой я и не думал робеть.

     Глубоко ошибается тот, кто считает, что лесная служба - мирное занятие: ходи по лесу, смотри за деревьями да лежи на печи. Лесник — одна из воинственных профессий. К этому нас вынуждает война с браконьерами. Мне приходилось встречаться с браконьерами с глазу на глаз довольно часто. Многие пытались померяться со мной силой, по-разному протекала наша борьба: то я  одолевал их, то они меня, но не помню случая, чтобы я отступил, струсил, признал себя побежденным.

     Иногда со мной расправлялись очень круто.

     В первый год службы меня привязывали к сосне, дважды стреляли в спину. Особенно упрямым оказался браконьер Кулик. Был он мужик здоровенный. Ездил в лес один. Сам, без чьей-либо помощи валил деревья, сам обрубал сучья, сам грузил хлысты на сани (как он умудрялся это делать - до сих нор не понимаю). Когда мы встретились с ним лицом к лицу (как лес ни велик, а дорожка в нем узка), Кулик без лишних слов шагнул мне навстречу с желанием раскроить мне череп. Чудо спасло меня от смерти, а может - влажный снежок. Кулик поскользнулся, и топор, занесенный над моей головой, миновав меня, вонзился в мерзлую землю.

     Не хочу выглядеть хвастуном, но я не испугался ни Кулика, ни топора, я даже не пытался увернуться от топора. Я был уверен, что со мной ничего худого не случится, что топор минует меня. Откуда у меня была тогда такая дьявольская уверенность? Я и сам не смог бы ответить на этот вопрос, но она была. Наверное, это происходило оттого, что я был молод, глуп и наивен. Я считал себя хозяином леса, полагал, что своей верной службой несу добро и вправе требовать для себя добра. Я жил с непоколебимой детской уверенностью, что со мной не случится никакой беды, что мне не грозит опасность. Уходя в лес, я не запирал кордон на замок, ложась спать, не притворял щеколду, и, кто хотел, мог войти ко мне в любой час ночи. Но страха в лесу я не  знал. И не потому, что был эдаким сверххрабрецом, презирающим смерть. Как-то я улавливал, что браконьер, замахиваясь на меня топором или целясь в спину, все-таки метит мимо меня, старается не столько разделаться со мной, сколько напугать, и стреляет не по злобе ко мне, а из жалости. Это еще больше придавало мне храбрости, и я раздувал свое бесстрашие, как огонь в горне. В своем усердии не знать страха я так настарался, что не представлял себя не только убитым - мне казалось, скорей земля и небо расколются, чем с моей головы упадет хоть один волосок. Воруй я лес, наживайся на нем, соверши какой подлог, чувствуй себя виноватым даже не перед людьми, а перед самим собой, тогда другое дело, тогда любое несчастье я принял бы безропотно, как законное возмездие. Но этого-то ничего не было! Я не крал, не подличал, я не считал себя виноватым, напротив, безумец, я так высоко возносил себя и свою лесную службу, что временами мне казалось, что я не лес охраняю, а несу на землю свет и мир. Грех об этом говорить, но в такие минуты я почитал лес не райским садом с пташками, а добровольной каторгой, где я искупаю вину за других, и моя жизнь представлялась мне не просто жизнью, а подвижничеством, как будто я был один на свете такой прекрасный.

     Эту корову я видел не в первый раз. Каждое утро и вечер стадо коров прогонял через мой  лес  пастух Смирнов. С коровами забот мне хватало не меньше, чем с браконьерами, черная особенно меня доняла. Как-то на старом пожарище я  посеял сосну, всходы были удачны. Чтобы коровы не  вытоптали только что проклюнувшиеся сосенки, я вбил в землю колья, принес колючей проволоки,  ее в послевоенном лесу вместе с гильзами, касками, снарядами у развалившихся блиндажей осталось много, и соорудил ограду. Всем коровам ограды оказалось вполне достаточно, одной  корове - нет. Свалив рогами ограду, она забиралась в  молодняки, зовя за собой и остальных коров.  Я выгнал ее раз, другой - не помогло. Я поговорил с пастухом Смирновым. Он только руками развел:

     - Что мне с ней делать? Смолоду характер не слепили, сейчас не обернешь. У меня их вон сколько, сто штук. Разве за всеми усмотришь?

     Я решил отучить ее сам. Но как? Выломать увесистый дрын и каждый раз молотить по костистым бокам смертным боем, пока она не поймет, что можно, а что нельзя? Не очень уверен, что такая метода, пользующаяся, правда, большим успехом в наших краях, принесла бы ощутимый результат. Я поступил иначе. Я проморил ее  денек, привязав к дереву, а потом отогнал на пастбище, не давая, разумеется, по дороге съесть ни травинки. На пастбище в виде вознаграждения я преподнес ей  буханку хлеба с солью, заранее приготовленную для этого случая. И что же? Метод себя оправдал. Не прошло недели, как корову мою точно подменили. Из упрямой и непонятливой она стала кроткой, как ягненок, и мудрой, как змея. Утром, выскочив из села, мчалась она по дороге во главе стада во весь коровий дух к пастбищу, минуя посадки и ограду.

     Не знаю, как думают другие, но я убежден, что и звери, и животные, и травы чувствуют ласку не меньше, чем человек. Если не больше. Они, как маленькие дети, без ласки жить не  могут. Она потребна им, как добрый отцовский наказ,  как молоко матери, они тянутся к ней, как к солнцу. Что сама по себе ласка - вроде бы ерунда; что добрый привет, или добрый взгляд, или доброе  расположение духа - в общем-то малость, ничего существенного по сравнению с нашими  грандиозными делами; что доброе отношение, добрая забота - мелочь, не стоящая внимания. Но сколько раз я замечал: войду я в речные травы хмурый, недовольный, озабоченный какими-то неурядицами, и они, резвящиеся и играющие в свои игры, завидев меня, вдруг притихнут,  примолкнут, поникнут головами, как сироты,  ожидая  грубого окрика или взбучки. Войду веселый,  как в родной дом, и какая игра, какая возня, какое счастье обступает меня со всех сторон, шушуканье, перешептыванье, передразниванье, хихиканье. Добрые гении они, а не травы, так бы и сам вместе с ними завел кутерьму и возился бы и кувыркался, скакал и прыгал на зеленом лугу, —  и ничего мне тогда не надо и не жалко ничего терять, потому что вот оно, все здесь, со мной. Не понимаю, почему некоторые считают, что встречному человеку можно улыбнуться, а завидев на тропе лису, принимаются вдогонку свистеть, улюлюкать, кидать камни и потом огорчаются: вот, мол, ушла, как воровка, - а ты и ей улыбнись, и, кто знает, может, и она улыбнется тебе навстречу.

     Мне претензии коровы показались смешными. Завидев меня, ей бы бежать без  оглядки, а вот,  поди, решила повоевать. Удивительны превратности жизни. Какой-нибудь сморчок с  ноготок, душа в нем еле держится, а тоже лезет в драку, в бой, и никакими силами его не остановить. Он видит себя богатырем, способным сравнять горы. Ему тоже хочется померяться силами, он тоже желает быть не в стороне от главных битв. И надувается, и пыжится, и грозит кулачком - покорись ему  вся живущая тварь, на меньшее он не согласен.

     Что толкало корову на столь рискованное предприятие? О чем думала она, становясь мне на пути? Какой план созрел в ее рогатой башке? Неужто вправду она решила побороть меня?  Прекрасное дело затеяла, да не на того нарвалась. Мне стало жалко корову. Паслась бы себе мирно на лугу, рвала ромашки и горя не знала, а теперь расхлебывай беду.

     С собой у меня не было ни хворостины, ни палки, но я подумал, что справлюсь с коровой и без них. Схвачу руками за рога и повалю на землю. Я приготовился к схватке.

     — Готов? — крикнула корова.

     — Готов, — отозвался я.

     Корова нагнула голову и ринулась на меня. Скажу не хвастаясь, это был великолепный бой по всем законам испанской корриды. Я был ловок и смел и действовал как искусный тореадор, но и корова не пасовала.

     «Главное - поймать ее за  рога, - думал я, - схватить за рога и повалить на землю. Или, на худой конец, ухватить за хвост. А там она от меня не уйдет».

     Корова бросалась на меня все злее и  решительнее: я видел нацеленный на меня острый рог (он зловеще блестел в темноте) и был начеку. И вдруг я заметил, что она подмигивает мне правым глазом. «Это что еще за штучки? — подумал я. — Уж не хочет ли она усыпить мою бдительность? Стой, солдат, и не поддавайся врагу, — говорил я себе. - Следи за каждым ее шагом. Видать, она не так проста, как кажется с первого взгляда. Но и я не лыком шит».

     Когда она приближалась ко мне, я быстро увертывался, и ее рог проходил в нескольких сантиметрах от моей груди. Я норовил ухватить ее за рог, у меня ничего не получалось. Но я не отчаивался. Я был уверен, что выиграю бой и заставлю ее сдаться.

     Долго длилась наша битва. Земля была взрыхлена копытами коровьих ног. Временами то корова была близка к победе, то я. Я подбирался к ней справа, слева, отступал, бросался вперед. Я чувствовал, что силы ее на исходе. Бока у нее были скользкие от пота. Она тяжело дышала, обдавая меня острым запахом. Был момент, когда я чуть было не схватил корову за рога, чтобы бросить на землю. Но тут я случайно оступился, корова боднула меня рогом, и я упал на траву. Мне хватило сил доползти до стога сена. Странно, я не чувствовал ни боли, ни страха, ни усталости. Мне вдруг стало совершенно не стыдно, что я проиграл бой корове. Я ощущал запах свежего сена. Я лежал, опрокинутый на спину, глазами вверх. Я засыпал,  я падал, проваливался в какую-то бездну.

     Последнее, что я видел: черная ночь стоит надо мной.

     Ох, эти ночи!  Если кто-нибудь хочет испытать их красоту, пусть хоть раз в жизни отважится провести ночь в лесу, в горах, в поле. За цементным потолком ночи не увидишь. Блуждающие стада звезд не поприветствуют тебя с высоты неба. Месяц не снимет перед тобой шляпу. Луна не улыбнется. Широкий свод не сожмет твоего сердца, не заставит задуматься: что же ты есть, человек?

     Сколько ночей провел я в лесу, ожидая в засаде браконьеров. И синих, холодных, зимних ночей с  россыпью звезд и точеным месяцем на гребешке леса; и белесых, прозрачных июньских ночей, напоенных запахами трав и лесных ароматов; и сереньких, дождливых волнующих ночек  пролетья; и пасмурных, тяжелых ночей ноября. Видеть эти ночи, слышать их - уже награда, ради которой стоит жить на земле. Не раз, лежа на сонной траве или еловом лапнике, глядел я в небо сквозь листву деревьев и думал о своей судьбе, о смерти, о бренных и будничных делах. Небо было всегда постоянно: те же звезды, тот же свод, а в себе, в лесу, в природе я неизменно открывал что-нибудь новое. Когда же запустили первые спутники, а потом полетели и первые люди, с каким волнением искал я глазами пробегающие по небу светящиеся точки, как я завидовал людям, бороздящим небесные тропы и дороги. Я любил ночь, и, мне казалось, она любила меня.

                                                                                 

                                                                                          5

 

     Тропинка к колодцу начинается  прямо у крыльца моей  избы и заканчивается у сруба. Сошел с крыльца - тут она и началась. Правда, с крыльца начинаются не только тропинка к колодцу, а  все тропинки: три в лес, две на луг, к сараю, к огороду, к уборной, к поленнице дров, к сосне, под которой я люблю иногда посидеть, - это если не считать дорог, их тоже несколько. Некоторые тропы на время зарастают. Скажем, была на кордоне Сильва, я возил из колодца воду на ней не по тропе, а по дороге. Нет Сильвы, я зачастил к колодцу по тропе, и она ожила. Если бы можно было оценивать тропы по их форме и содержанию, как, например, оценивают в школе сочинения, или давать им определения, как это делают с облаками: грозовые облака, кучевые, перистые и прочие, я бы дал тропинке к колодцу самый высокий балл и самое поэтическое определение. Но тропам оценок никто не ставит. Говорят: хорошая тропа, плохая, но это разве те слова, которыми можно определить тропу? Такое определение тропе так же грубо и оскорбительно, как если бы мы стали своих друзей мазать одной черной или белой краской — этот хорош, этот плох — и удовлетворились этим. К счастью, с людьми мы этого не делаем, мы говорим о сложности человеческого характера, о противоречиях и прочем, а вот для троп у нас не находится должных слов.

     А между тем каждая тропа, какая ни есть на свете, самая длинная, длиной в несколько сот километров, и самая короткая, в один-два метра, имеет свой характер, свое лицо, и лица эти так же бесконечно разнообразны и впечатляющи, как лица человеческие.

     Из этого великого сонма лиц лицо тропы к колодцу, на первый взгляд, не очень-то выделится.   Яркой броскости, как у какой-нибудь модной красавицы, у нее нет. Она скромна и почти незаметна. Человек, не зная о ее существовании, вряд ли ее найдет. Иногда я и сам теряю ее, особенно возле сруба и возле крыльца, тут земля выбита ногами и разглядеть едва заметную ниточку тропы не просто. Когда я тороплюсь, чтобы не тратить время на ее поиск, я лезу напрямик через траву и забираю немного в сторону, пытаясь подсечь тропу на ходу. И, уж подловив, ступаю в ее узенькое русло и продолжаю свой путь по лугу, как корабль по курсу в океане. Она добра. Я не помню случая, чтобы я когда-нибудь поскользнулся на ней, упал, пролил воду из ведра.  Она не капризна и верна. Если ты нашел ее среди травы, ступай смело и она выведет тебя прямо к своему началу или к концу. Она нежна. Особенно это чувствуешь летом. В июле, в августе, когда солнце нагреет землю,  приятно брести по ней босиком. Она мягка - сплошь застлана подорожником.  Листья у подорожника широкие, прижались к земле и не мешают при ходьбе.  В общем-то она вроде бы проста - длинная лента тянется среди летнего разнотравья, но это не прямая линия, тут свои загадки: то вдруг она качнется вправо, то отклонится влево, а почему она именно в этом месте качнулась влево или вправо, ломай над  этим голову - тайны не  найти. Простота ее в доверчивости, в добром характере.  Зимой она покрывается снегом и ее не видно, и все равно, если я иду к колодцу на лыжах, я иду примерно там, где лежит моя тропа. Она способна заряжать человека жизнерадостностью и веселием, лучше всяких лекарств лечить от хандры. Стоит мне утром встать, пробежаться к колодцу и обратно, с каким бы хмурым настроением я ни встал, я мгновенно преображаюсь, на лице у меня появляется улыбка, как будто я только что встретил веселого и доброго человека, я полон сил, мне хочется жить.  Она чутка, неназойлива, умеет прислушаться к человеку. Иногда может подсказать верное решение, правильную мысль, точно угадает настроение и, если тебе хочется побыть одному, не станет беспокоить понапрасну, а будет вести себя так, как будто ее нет вовсе. Она полна любви к людям, зверям, птицам, ко всему на свете. Она не очень-то рассердится, если по ней пробежит заяц, крот ночью нагребет гору, скворец прогуляется в поисках дождевых червей. Если кто приезжает ко мне из города, она первая встречает гостя. Поразительно, сколько душевной теплоты нужно иметь, чтобы каждого встретить с добрым участием. И не она виновата, если кто является ко мне с бранью, сердитый. Она сделала свое дело. Остальное зависит от солнца, от ветра, от дождя, от тебя самого.

     Кто по ней не ходил! Ходил я, ходил дед Иван, ходили лесники, жившие на кордоне до меня и  деда, о которых осталась в лесу до сих пор громкая слава, ходили шоферы с дороги взять у меня ведро, ходили туристы, выделывал вензеля лесник Букарев, потерявшись и заблудившись в тропиночных изгибах, как в глухом лесу. Тетка-цветочница рвала на лугу ромашки, разлеглась от усталости, задремала и спала, и так крепко спала, что я, гремя ведрами, проскочил мимо нее туда и  назад и не разбудил. Какая-то городская красавица ловила бабочку и не поймала, а я этих бабочек мог бы, не ловя, поймать тысячу. В один душный грозовой день, когда тучи сгрудились на небе и вот-вот должна была ударить молния, мрачный человек долго стоял на тропе и вдруг побежал. Его поведение мне показалось странным, и я, не раздумывая, побежал за ним. Он остановился, оглянулся, строго посмотрел на меня, погрозил пальцем, сказал: «Не ходи!» - и скрылся.

     Тут у тропы лесотаксаторы разбили палатку и жили все лето, и вдруг у них возникла ссора и  один ударил другого ножом в бок, и тот, раненный, зажав рану рукой, бежал ко мне и звал на помощь, и  кровь текла у него между пальцев на траву.

     А  однажды весной в моем  колодце ласточки устроили гнездо. Через некоторое время у них  появились птенцы. Мне было интересно узнать, как вылетят птенцы из сруба, как осуществят свой первый полет, не упадут ли они в воду? Я боялся за них и приглядывал за ними.

     В наше время колодец у дороги — все равно что беззащитный человек. Его и обижают, и бьют, и бросают в него каменья. Война колодца и людей, к сожалению, заканчивается победой людей. Удивительно, что человек дожил до такого времени, что он воюет с колодцем!

     Мой колодец в этом смысле не был исключением. Чего только в него не кидали прохожие и проезжие люди! Камни, пустые консервные банки, полиэтиленовые мешки, бутылки, окурки, пуговицы, объедки, газеты, а однажды умудрились запихнуть целую раму от мотоцикла. Какими мазутными ведрами не грязнили его чистейшую воду! Как-то совхозный тракторист Зимин взял, да и сгрузил минеральные удобрения прямо в колодец.

     Я охранял свой колодец как мог, гнал хулиганов, регулярно очищал от всякой скверны и запирал на замок. Но когда, какой колодец у дороги запирался на замок?! Разве тот, что у дьявола в аду.

     Однажды, когда молодым птенцам было время встать на крыло и взлететь, я увидел у колодца группу людей: очередные туристы утоляли жажду. По тому, как они весело и оживленно сгрудились у сруба колодца, как возбужденно кричали и носились, я сразу догадался о несчастье. Я пилил дрова и ревниво вглядывался в их пляску, а потом побежал к колодцу, на ходу крича и понося их дикими словами.

     Лицо у меня было перекошено от гнева. Со стороны я был, наверное, похож на лесное чудовище, вырвавшееся на волю после долгого заточения и готовое уничтожить все живое на свете, потому что туристы, а их было человек двадцать, если не больше, вдруг испугались орущего и бегущего к ним одинокого человека и, похватав рюкзаки, как по  команде, бросились удирать со всех ног.

     Когда я подбежал к колодцу, было уже поздно. Ласточкино гнездо было разорено, колодец забит камнями и травой, а мертвые птенцы плавали в воде...

     Сейчас ветер с залива, низкие облака, крупный дождь прибивает к земле широкие листья подорожника. В руке у меня два ведра, в одном ведре день, в другом ночь. Я иду по тропинке и стараюсь не расплескать ни одной капли. Она не длинна, моя тропинка, шагов триста, не больше, есть куда длинней тропы и в моем лесу, и в других лесах, но мне она дороже всех. И не только потому, что ведет она к источнику жизни к воде, а потому, что она сама — жизнь.

 

                                                                                          6

 

     Меня разбудила заря. Я открыл глаза и увидел над собой утреннее небо. Оно было разделено на две половины: светлая, восточная, пламенела огненной чистотой, темная, западная, отступала. Я  лежал на лугу у стога сена в нескольких шагах ходьбы от кордона. Я удивился, что лежу не в избе,  а у стога сена, и тут вспомнил ночную схватку с коровой. Мне было неловко, что я проиграл бой. Но поражения свои, как и победы, нужно принимать достойно. Не ныть, не кукситься, не отчаиваться,  а смело смотреть вперед. А иначе дело худо.

     Сколько состояний переживает человек за  свою жизнь, сколько пережил их я?

     Было время, когда,  прибыв в  лес и  готовя себя в  лесное плавание, пылкой душой устремляясь в неизведанное, я самоуверенно полагал, что я для леса могу сделать все,  я задавался не иначе как такими вопросами: кем мне лучше быть - прекрасным лесником или самим собой, как будто это не одно и то же. Но что я мог в ту пору? Бегать по обходу, как слепой котенок? Точных и  определенных целей я себе не ставил, не имел их, я не очень-то понимал, кто я и что я, я не чувствовал леса, я был так неопытен, что был равно открыт для добрых дел и для злых. Я мог принести лесу радость,  а мог — горе. Потом наступило время, когда я понял, что я чего-то не могу, а именно не  могу делать лесу зла.  Это  состояние родилось во  мне вместе с любовью к лесу. Я стал пытаться делать добро, а оно у меня не получалось. И я решил, что я ничего не могу. Это было тяжелое испытание. Но не может человек жить и ничего не делать. Постепенно ко мне приходило сознание, что я  что-то могу. Это «что-то» величиной с маковое зерно, но, чтобы его взрастить, вряд ли хватит десяти моих жизней.

     Утро было холодное, от тумана сырое. Медленно луг просыпался. Свет с небес рассеивался по  земле, выделяя гряду леса, кустарник, отдельные деревья, скошенную щетку травы. Упругие шарики росы дробно рассыпались на листьях. Одну росинку я слизнул языком. Она горчила. На  небе угасал молочный месяц. Стебелек травы у моего носа прогнулся и раскачивался под тяжестью бабочки. Открыв крылья, она готовилась улететь. Лежа на земле, я продрог, но с каждой минутой туман в низине таял, солнце поднималось, открывались дали, становилось теплей. Была такая звенящая тишина, когда вместе с ростом трав и движением месяца в небе слышишь в унисон той, чужой жизни стук своего сердца, бег крови в сосудах, когда, слыша стук своего сердца, говоришь: «Это ты», а слыша движение месяца и рост трав: «Это ты», и не сразу понять: то — ты или — это.

     Вдруг гармония нарушилась. Я услышал крик, слабый, как комариный писк. Он донесся до меня с той стороны, где находился кордон Маши Березко, а это от меня километров девять. Я вскочил на ноги и прислушался. Крик повторился. Раньше до меня доходило только пение Машиного петуха.  Девять лесных километров — это не за фанерной перегородкой: хочешь слушай, а хочешь нет. Я понял: у Маши случилась беда.

     Маша была необыкновенная женщина. Я считаю, что в ней сильнее, чем в ком-либо, проявлялась истинно женская суть, хотя убежден, что  найдутся противники, которые не согласятся со мной. Это был не человек, а бездонная бочка добра. Краем уха услышав о чужой беде, мчалась Маша к потерпевшему и бедствующему, как будто семьей ей был весь лесхоз, весь мир, как будто не мы сами, не власти, о нас пекущиеся, а только она одна была в ответе за все человеческие  неустройства и  несовершенства. Помочь леснику найти браконьеров, рубить просеку, чистить гарь,  косить сено — не было такого занятия, до которого ей не было дела, за которое она бы не бралась.

     Но чем больше гармонии Маша восстанавливала в чужих лесах, тем меньше гармонии оставалось в ее собственном лесе. К тому же мужья Маше попадались неважные (она была замужем три раза, от каждого мужа имела по ребенку) и в работе не помогали. Первый муж был пьяница, он хмелел от одной мысли, что где-то есть невыпитая без него водка. Второй был ревнив. В неоправданной ревности он  перебил возле  кордона все  невинное зверье и птиц, и его отвезли в  больницу, сняв с  дерева в тот самый момент, когда он пытался добить  последнего дрозда. Третий муж, водовоз  Склярский, лентяй и неудачник, неделями валялся в  постели и жаловался, что никто не хочет оценить его талант. Денег он не зарабатывал. Маше  надоело кормить взрослого бездельника, а, по ее словам, «функционировать» он не хотел, и она выгнала его, как и первого, что, однако, не мешало ей поддерживать дружеские отношения с прежними мужьями.

     Как, на каких столбах еще держался ее лес, умом понять было невозможно. В лесу у Маши царили анархия и запустение. Сухие ветки после зимних рубок не сжигались, лежали годами и готовы были загореться от легкого луча солнца. Просеки заросли молодняком. Троп было не отыскать. Квартальные столбы  от  давности сгнили. Упавшие  деревья валялись неубранными.

     Это была не просто анархия, а какое-то дерзкое кощунство, которое неизбежно вело к возмездию. Рано или поздно с лесом ее должно было что-то стрястись - его могли вырубить, могли спалить. Не лучше дела обстояли и с детьми. Старшая девочка Маши в свои восемь лет мечтала о замужестве и в коробку от конфет собирала огрызки пряников и печенья для будущего жениха.Средний сын, любимец матери, баловень и угодник, ничего не собирал и ни о чем не мечтал. Пользуясь попустительством матери, он мог так же смело залезть в колодец, как развести в избе костер. Третий, в свои четыре месяца, умудрялся орать даже тогда, когда был сыт и здоров.

     Если мне приходилось заходить в Машин лес, я, жалея ее, пытался помочь ей навести кое-какой порядок: сжигал сучья, гнал браконьеров, тушил начавшиеся пожары. Но моя случайная помощь не могла исправить положения. И вот беда пришла.

     Еще не добежав до кордона, я увидел дым и понял, что случился пожар. Горел лес. Дети Маши пытались его как-то тушить. Самой Маши не было. «Ах, какое несчастье, - думал я. - Неужто всегда и вечно человек, одаряющий других, будет расплачиваться за свое добро?» Случись пожар у кого угодно, кроме Маши, погори я, я бы так не переживал, но за Машу мне было обидно и больно. Я сломил несколько веток березы и бросился тушить лес.

     Если я чему научился, живя в лесу, так это тушить пожары. Правда, мой лес горел редко, но разве, когда горит участок соседа, делишь лес на мой или чужой?  Едва завидев дымок, в какой бы стороне он ни был, хватаешь лопату, ломаешь на ходу березовый веник и бежишь что есть мочи на подмогу. И уж добравшись до него, топчешь огонь ногами, сбиваешь веником, забрасываешь землей, и мысль у тебя одна: не дать разгореться пожару, не быть беде. Вроде бы лопата да березовый веник не столь мощное оружие против разбушевавшейся стихии, но до страшных верховых пожаров, уничтожающих все на своем пути, у нас доходило редко, а низовые пожары, стелющиеся по земле, можно было при сноровке погасить и веником.

     Тут, скажу не хвастаясь, я был мастером и мог поучить не одного пожарника. Моментально изучаешь обстановку: откуда, куда дует ветер, с какой силой, где больше опасность огня, где меньше, где травы, где валежник, где край болота. Голова работает лихорадочно, отчаянно машешь руками, а ногами выделываешь такие кренделя, будто русского отплясываешь.

     Но случалось, что и мое умение не помогало. Если пожар прихватишь в начале, его одолеть легко. Но если зазеваешься, дашь ему волю, тогда пощады не жди - не поможет ни веник, ни лопата, ни самый сноровистый ум. Огонь ревет. Дым кружит. Все превращается в пепел и прах: и деревья, и зверье, и птицы. И сам ты вместе с ними горишь и превращаешься в обугленную головешку. Был у нас один такой пожар. За два дня он погубил семьдесят гектаров леса и утих,  лишь дойдя до края болота. Мы вызвали пожарников, солдат, нам сбросили парашютистов, мы заливали лес водой, рыли траншеи, но одолеть пожара не смогли.

     Это было страшное зрелище, и, глядя на пожар, сбивая и топча огонь, варясь в  этом огненном вареве, я подумал тогда: не такая ли участь ждет Машу Березко и ее лес? Мне нравилась Маша за свою щедрость и доброту, да что нравилась, я был тайно влюблен в нее, я не встречал людей,  которые могли бы с такой царской щедростью одаривать других своим участием и добротой, и,  если бы кто-нибудь сказал о Маше плохое слово или обидел, такому бы обидчику пришлось худо. Но иногда и я злился на нее. Какого черта она чужой лес одаряет, а свой держит в нужде? Разве это справедливо? Где здесь мудрость? Что было бы, например, если бы я, вместо того чтобы ухаживать за своим огородом,  ухаживал за огородом Ивана Ивановича, да не просто ухаживал, а отдавал ему все силы, а свой огород забросил? Много ли было бы  мне чести? Помочь в чем-то какому-нибудь Ивану Ивановичу я не против, но если я посадил свой огород, то я и должен за ним смотреть и приглянуть за огородом Ивана Ивановича в том случае, если он с ним не справляется по болезни или по старости. А если не так? Зачем же я тогда сеял свой огород, зачем принимал свой лес?

     Березовым веником я сбивал огонь, а пожар разгорался пуще и пуще. В воздухе становилось жарко. Пламя и дым поднимались к небу. С каждой минутой огонь мог перекинуться на сухой лес, на сарай, на избу и начать полыхать таким костром, что давай бог ноги.

     Я не заметил, как возле меня оказался мужичок с котом под мышкой. Он быстро стал командовать мной:

     - Бей хлеще. Да не там, не здесь, не так, не этак. Ох и растяпа же ты, малый.

     Вероятно, этот мужик был таким же пожарником, как его кот, потому что не имел никакого понятия, как тушить пожары, и только сбивал меня с толку. Сам же стоял не шелохнувшись.

     Прибежали три женщины с ведрами. Одна из них, побойчей, кричала на нас:

     - Чего стоите рты раззявив? Водой его нужно заливать, водой!

     Стали заливать пожар водой. Я работал, не помня себя. Явились еще какие-то люди - студенты  с  гитарой, рыбаки с удочками, ягодники с лукошками. Все наперебой давали указания и ценные советы:

     — Надо тушить с левой стороны.

     — Надо тушить с правой стороны.

     — Заходи слева.

     — Заходи справа.

     Попались некоторые с философским складом ума, умники, многознаи, любители не  только дать указания, как тушить пожар, но главным образом охватить это явление, так сказать, мыслью, рассмотреть его вширь и вглубь. Встречается еще в русском народе такой тип: глядя на какое-нибудь бедствие, он не ограничится одним лицезрением, комментарием, даже самым подробным, или помощью и участием, он залезет (от широты души и могучих ее дерзаний) в самую сердцевину явления, вытащит сладкое ядро и разжует до кашицы. И тут уж никак не обойтись ему без исторических параллелей. «Нет, это не пожар, — скажет он, глядя на пожар. - Вот в надцатом году у нас был пожар, так это пожар. Камни горели». Или: «Нет, это не потоп, - скажет он, глядя на потоп. - Вот в надцатом году у нас был потоп, всю землю залило». И слушатель, ничуть не усомнившись в правоте слов своего ведуна, послушно закивает головой, точно припоминая пожар или потоп, который он сам не видел и после которого на другой пожар или потоп уже и глядеть немило, и подтвердит: «Да, это был пожар так пожар. Всем пожарам пожар».

     Завидев бедствие, с шоссе приехали солдаты на машине. Молоденький офицер с усиками безоговорочно взял полноту власти на себя и командовал:

     — Лей туда. Беги сюда.

     Мы сбивали пламя, но пожар не утихал. Напротив, разгорался еще пуще. Мы  сделали все, что  могли, — безрезультатно. Наконец, отчаявшись и выбившись из сил, мы стали в стороне и смотрели, как огонь свершал свое злое дело. И тут увидели Машу. Она спокойно подошла к нам и спросила:

     — Из-за чего шум стоит?

     Мужик с котом ответил за всех:

     — Лес твой горит. Мы его тушили, тушили...

     — Ну и что, - сказала Маша. — Сама вижу, не слепая. Делов-то. А ну, отвернитесь, бесстыдники.

     Мужики отвернулись. Маша расстегнула верх платья, вытряхнула грудь и брызнула в огонь маленькую струйку молока. И пожар утих. Исчезли огонь и дым. Мы глядели и не верили своим глазам. Лес стоял целый и невредимый, как будто и не горел. А Маша, подхватив детей и поддав им легких подзатыльников, скрылась в избе.

     Расходились мы неохотно: ушел мужик с котом, ушли бабы с ведрами, ушли туристы с гитарой, сели в машину и уехали солдаты с офицером, отправился в дорогу и я.

     Потом, как и следовало ожидать, о пожаре было много разного вранья. Что пожар был, что лес горел, этого не отрицали, да и как будешь отрицать то, что было. Напротив, пожар приукрашивали самыми яркими красками, рисовали в самых превосходных степенях. Слушая отдельных живописцев, можно было решить, что горел не лес, а полыхал мир. А  вот что Маша погасила пожар каплей молока, никто не признавал. Заслуги тушения приписывали мне и мужику с котом. Особенно усердствовали женщины, заявляя, что ко времени пожара Маша скормила свое молоко чужим младенцам и груди ее были пусты. К счастью, молоко у нее для этого пожара нашлось.

 

                                                                                          7

 

     Я заметил за лесом одну особенность: он испытывает неловкость, когда делает какое-нибудь доброе дело. Но почему? Потом он с удовлетворением отмечает про себя, что поступил правильно, не сплоховал, не ударил лицом в грязь, а сделал то, что следует сделать, но в первый момент ему не по себе, как будто он совершил не доброе дело, а злое. Лес должен бы радоваться за успех и гордиться собой, и он радуется и гордится, но всеми силами старается забыть, что только что сделал, гонит от себя веселье и радость, они не к месту, напускает на себя хмурость и озабоченность, делает вид, что все образовалось само собой и, не будь его, все получилось бы гораздо лучше, ему неуютно, не дай бог начнут благодарить, смотреть разинув рты - ах, какой он  молодец! - захотят познакомиться поближе и разглядывать будут не обычным глазом, а под каким-нибудь микроскопом, увеличивающим его малые заслуги до невероятных размеров, и он, чтобы оправдать доверие, изображает из себя не то, что он есть.

     Трудно поверить, но лес стесняется добрых дел. Нет для него ничего противнее, чем казаться хорошим. Будь он по природе своей стеснителен - это бы понятно. Но лес не стеснителен. При случае и он может чего-то потребовать, постоять за себя. Стеснительность его, конечно, не похожа на угрызения совести после злодейства, она иного характера, она в конце концов приводит не к дисгармонии и душевному расстройству, а к чистому состоянию равновесия, но и она доставляет ему столько хлопот, что иногда лес готов с радостью отказаться от добрых дел, и если этого не делает, то не потому, что не хочет, а не может. Вот напоил он жаждущего человека, накормил ягодами, одарил красотой, уберег от злого глаза, сделал то, что в обычае сделать, и что же, не благодарят его люди, не смотрят разинув рты, не охают от изумления, не разносят молву о его необыкновенных качествах? И смотрят, и благодарят. По-моему, только одно и делают, что благодарят. Встретит человек в лесу анютины глазки, нагнется разглядеть получше и удивляется - вот вы какие прекрасные! Зайдет в заросли папоротника - блестит он на солнце, точно литой, - и тоже удивляется: вон ты какой! Очутится человек на вересковых полянах, фиолетовые цветочки у вереска маленькие, крохотные, где их разглядеть, но и тут человек восхищается: вон ты какой  прекрасный! Погонится девочка за бабочкой-капустницей - посмотрите, какая прелесть! И такой заведут люди хоровод, загалдят, как на базаре, высматривают, оценивают, обсуждают, любуются лесом и гордятся. «А чем гордиться? —  думает про себя лес. - Что я такого геройского совершил, чтобы мной гордиться? Жаждущего человека напоил, а скольких не напоил? Ягодами накормил, а сколько еще ненакормленных? Красотой одарил, а сколько еще ходят, не видя этой красоты, не чувствуя ее, не понимая?» Ночью стоят анютины глазки в темноте, вспоминают взгляд человека и виноватыми себя чувствуют, словно ответ на суде держат. Может, иной человек так заглянет цветку в душу, что все перевернет. «Ты виноват», — говорит этот взгляд. «Но разве я за все в ответе, —  отвечает цветок. — Есть кроме меня другие, посильнее». А взгляд твердит одно: ты виновен.

     Не покоя хотелось бы испить и мира, а победы над собой. Но что это такое - победа над собой? Когда бегун говорит о победе над собой, это понятно. Трудно, мол, а все равно бегу, - и появляется второе дыхание. А как мне, леснику, понимать эту победу? Бегать больше? Но иной раз самые быстрые ноги тебя не спасут от беды. Да и у бегуна не только в ногах дело. У бегуна, может быть, и не в ногах, а у меня в ногах. Для меня ноги - и голова, и руки, и глаза, и тело. Они и мыслят, и физическую работу выполняют. Левая нога, правая, опять левая, опять правая, и так далее. Прошел определенное количество шагов - победил себя, не прошел - не победил. Кажется, просто - ходи, если тебе не лень, и вот победа. Но и тут есть тайна. Та ходьба, что ты совершаешь наяву, днем, это еще не ходьба, это половина ходьбы, ее четвертая часть, если не шестнадцатая или тридцать вторая. Главная ходьба - во сне. Тут больше всего ворочаешь ногами, тут самые большие расстояния преодолеваешь, тут стираешь ноги в кровь, пот лицо тебе заливает, тут ты умер, износился в порошок, а кости сами, постукивая, идут, и упрямому шествию их нет конца. Ходить в яви каждый дурак может, ходить в снах - единицы: люди, способные сравняться с богами. Если ты научился ходить во сне, тебе уже необязательно ходить наяву. Набродившись в снах и проснувшись, ты можешь спокойно околачиваться дома весь день, валяться на постели, ковырять пальцем в ухе, чесать в затылке, плевать в потолок - это смотря какое тебе занятие по душе. А ноги свои повесь на гвоздик, пусть проветриваются, отдыхают. Ценность шага во сне, какой бы ни был он маленький, - рубль золотой. Ценность шага наяву, сколь бы ни был он большой, - копейка. 

     Почему мы так мало встречаем людей, которые побеждают себя? Именно потому, что они одно считают за другое, шагают в яви, когда надо двигаться, находясь во снах. Иной раз так во снах этих надвигаешься, так за ночь, лежа в постели, устанешь, что проснешься и, кажется, рад бы встать, да не можешь, опять засыпаешь. И лес тебя ждет, и работа дожидается, а ты ни рук, ни ног поднять не можешь. Свалишься и лежишь. Тебя ругают, тебя стыдят, лодырем, соней, байбаком называют, а пусть! Все поношения перенеси спокойно. Великие люди всегда терпели. Откуда кому знать, какой внутренней жизнью ты живешь, какую работу выполняешь, когда больше ходишь - днем в яви или ночью во сне? 

 

     Люблю шум сосен. Шума нет, и лес тихий, пустой. Конечно, это только для чужака лес бывает пустой и тихий; стоит прислушаться, и сразу различишь и шум, и чье-то присутствие. Там пробежала к болоту лесная мышь, там комар пропищал над зацветшей лужей, там дождевой червяк зашелестел прошлогодней листвой, там ворона пролетела и оставила нам в воздухе свой незримый след. Если чуть принапрячься и иметь чуткое ухо, можно услышать, как храпит под кустом можжевельника заяц, как быстро дышит белочка, набегавшись по веткам, как угрюмо ворчит в своей норе барсук, переваливаясь с боку на бок, но для этого, повторяю, нужно поднапрячься слухом: любой звук - писк ли это зверя, или шепот травы - можно услышать в лесу и убедиться, что лес не пустой. Но когда прилетает ветер и начинает шуметь в соснах, возникает особенно радостное и светлое чувство. Казалось бы, ничего не случилось: ни зверь не пришел, ни человек, ни птица - обыкновенный ветер, и не к тебе явился, а просто так по своей воле погулять над лесом, порыскать в сосновых ветках прилетел, и нет ему до тебя никакого дела, а радует тебя его появление, как будто ты друга встречаешь и уже не один. И чем сильнее шум, тем радостнее. Особенно в ясный солнечный день. Тогда сосновый бор, по которому ты идешь, кажется пустым и полным. Но чем полным? Сказать - шумом, значит, ничего не сказать. Лес со своим непонятным, неведомым исчезает. Есть ты и шум, вас на светет двое, иного ничего нет. И шум этот - как человек, с которым ты можешь общаться.                        

 

                                                                                          8

 

     Свою первую жену дед Иван Леонов потерял во время войны. Ее убили немцы вместе с другими жителями села за связь с партизанами. Сразу после войны дед поехал на Витебщину в родную деревню навестить общую могилу и прибрать ее.

      В лесу он вырубил елку, вытесал крест, посидел у могилы, поскорбел и собрался домой.

     Деревня лежала в развалинах, но новая жизнь уже начиналась. Ставили срубы, клали печи, пахали огороды. По деревне бегали оборванные ребятишки. Жизнь была голодной и тяжелой.

     Когда дед проходил по деревне, его окликнула красивая молодая женщина:

     — Здравствуй, дядя Ваня. Что не зайдешь, иль не узнал?

     — Да кем ты будешь? — спросил дед.

     — Я Анна, жена твоего племянника Василия.

     — Вот как, — сказал дед, — я и вправду тебя не узнал.

     Анна жила в землянке. Она пригласила деда к себе и рассказала о своей судьбе. Муж ее, Василий Леонов, погиб на фронте в первый же год войны, оставив молодую вдову с четырьмя детьми. Анна показала деду похоронку, расплакалась и заголосила:

     - Пришла злодейка-душегубка из синих морей, с той окаянной Германии, обманула нас, черной  вороной залетела. На что покинул ты нас, Вася, кормилец, без тебя погибнем мы, пропадем...

     А кончив плач, утерлась и говорит деду:

     - Возьми меня, дядя Ваня, в жены. Увези к себе. Помру я с детьми голодной смертью.

     — Как же я женюсь на тебе, - сказал дед. - Я старый, а ты молодая. Когда буду с палочкой ходить, бросишь ты меня.

     — Не брошу, - говорит Анна, - весь век за тобой ходить буду.

     Дед пожалел Анну и взял ее вместе с маленькими детьми. Ехал дед с кордона в деревню один, а привез целое семейство. Молодая жена жить в лесу отказалась: «Скучно мне здесь. Я на людях привыкла». Дед взял в Белоострове участок и начал строить для них дом.

     Анна сдержала свое слово, она не бросила деда, хоть действительно была молода и красива и на нее заглядывались многие мужчины. Но и деда она не баловала. Жил он на кордоне один, она не приехала к нему ни разу, сам варил, сам стирал, сам сажал огород, сам рубил лес для дома, позже ему стали помогать подросшие дети.

     Когда я объявился на кордоне, дом у деда в Белоострове был построен, его и сейчас можно увидеть из окон электрички - слева, третий от речки, если ехать из Ленинграда в Зеленогорск.  Недоставало бревен для сарая. Вот из-за этих бревен я поссорился с дедом в первый и последний раз в нашей совместной жизни. Дед был прижимист и скуп, это я сразу ощутил. Он не привык делиться с другим куском хлеба и в  заботе по  общему кордонному хозяйству требовал равной доли. Но скупость его была особой. Если он брал у меня  взаймы кусочек сахара, то отдавал мне точно  такой же. Не предполагая, что ему пришлют напарника, он сам заготовил на зиму дрова - сырую березу, а когда появился я, потребовал, чтобы и я заготовил дрова. Его требования я посчитал вполне справедливыми, но как нарубить машину дров и на чем привезти их, я не знал. Я пробовал спилить толстые сухостойные деревья, но у одного меня ничего не получалось. А дед не собирался мне помогать. Я бы мог нанять мужиков из села, они бы мигом помогли мне нарубить и привезти дрова, но для этого нужно было входить с ними в сделку, незаконно дать им лес, а сделать этого я не имел права. В довершение всего наступала зима, на землю вот-вот должен был выпасть первый снег. Дед торопил меня, намекал, что надо спешить, падает снег, занесет дорогу к кордону, и тогда я останусь без дров. Я был в безвыходном положении.  И тут вспомнил, что в Ленинградском лесном порту работает мой кореш по флоту Паша Аврамичев, сигнальщик с нашего эсминца. Дело он имел с лесом. Я решился на последнее - прибегнуть к его помощи.

     В отчаянии я нарисовал ему мрачную картину.  Я не предполагал, что он мне сразу поможет.  Все оказалось проще, чем я думал. Он сбегал к начальству, рассказал обо мне, выписал квитанцию, и через два часа я ехал на кордон в кабине машины, доверху нагруженной прекрасными сосновыми балками. Это было вовремя - повалил густой снег. Мое радостное настроение, что все так удачно устроилось, нарушал только шофер:

     — Ну, умора, - смеялся он всю дорогу, когда узнал, что я лесник и балки везу в лес, - ну, чудеса. В первый раз вижу, чтобы лесник вез дрова из города в лес. Ну, уморил ты меня, братец.

     Но я помалкивал, я не обращал внимания на его насмешки, главное было сделано.

     Мы удачно пробились к кордону, снег был еще не настолько глубок, свалили у дома балки, и я отправился в обход. Я шел по лесу и размышлял, как все удачно получилось. У деда сырые березовые дрова, они дают сильный жар, но плохо разжигаются, у меня сухая сосна, которая загорается, точно порох. Будем мы жить всю зиму в тепле, не зная забот.

     Каково же было мое удивление, когда, вернувшись с обхода, я не увидел своих балок. Я вбежал в избу. Дед сидел у плиты и курил сигарету.

     — Кто увез мои дрова? — спросил я деда.

     — Я, — ответил он.

     — Как ты?

     И дед спокойно стал объяснять мне, что дрова, то есть сосновые балки, увез он к себе в Белоостров, они хороши для сарая. Напрасно я возмущался, поносил деда, что он обидел меня, предал, что не уважает меня, что балки достались мне с великим трудом и нужно было хотя бы спросить, прежде чем взять их, - дед вел себя так, как будто он сделал для меня доброе дело, забрав их.

 

     Дед умер три месяца спустя после отъезда с кордона. Кроме болезни глаз, у него оказался рак  желудка. Я видел деда перед смертью, когда приезжал проведать его в Белоостров. Глаза у него были тусклы, но он бодрился. Врачи предложили ему лечь на операцию, он отказался. Он боялся, что станет калекой и будет жене в тягость. Мы с дедом ходили к речке на луг, и я помог накосить для козы травы и принести домой, а потом чинил крышу сарая.

     О смерти деда я узнал случайно, через чужих людей, когда его уже похоронили. Родственники деда не посчитали нужным ни сообщить мне о смерти, ни пригласить на похороны, и я не прощу им этого никогда. Но стоит ли их винить? Откуда им было знать, что я близко принял судьбу и смерть старика, что их дед Иван был для меня не просто сосед, напарник по работе, но близкий и необходимый человек...

 

     Несколько дней я искал кобылу. Сильва не  находилась. Я не  мог представить, куда девалась эта старая развалина. Я облазил лес, она как сквозь землю провалилась. С каждым днем радиус моих маршрутов становился длиннее и длиннее. Однажды я  пошел поискать ее на кладбище, там была хорошая трава, и совхозные конюхи частенько гоняли туда лошадей. Могла забраться туда и Сильва.

     Кладбище было километрах в десяти от кордона, за речкой. От меня к кладбищу вела старая заросшая и заброшенная дорога, которую с трудом можно было отыскать, ее никто не знал, кроме Сильвы, меня и лосей. Нужно было пройти по сосновому лесу,  по ельнику, через заросли вереска,  по болоту, здесь дорога была выложена старыми прогнившими бревнами,а дальше терялась в низких сосенках, в елках, в иве-бредунице, ближе к речке была перепахана трактором.

     Я  разделся, пошел вброд, вода была холодной, а ноги скользили по камням. Теперь было недалеко. Мимо кладбища я проходил раньше не один раз и всегда с неприязнью думал о кладбище и обо всем, что связано с ним. Хоть был я молод и скоро умирать не собирался, но мысли о смерти меня волновали. Я никак не мог согласиться с тем, что наступает срок — и человек покидает этот мир навсегда. Нет, я не верил ни в райскую жизнь, ни в страшный суд и муки ада, но мысль о том,  что человек смертен, мне не нравилась. Здесь, на мой взгляд что-то было не так. Для чего же тогда рождался человек? И куда он исчезает? Что такое смерть и что такое жизнь и должны ли мы бояться смерти или принимать ее спокойно, как должное? Мне приходилось видеть людей, умиравших тяжело, мучительно, они паническистрашились смерти, они хотели жить. В страхе, в отчаянии они кричали, проклинали друзей, все то, что оставалось после них на этом свете, они завидовали  каждому цветку, травинке, они готовы были, коль с ними приключилось такое несчастье, унести с собой все живое в мучительной обиде за себя, - и лес, и небо, и дома, и людей, как будто, унося с собой все земное, они тем самым остались бы жить и там, после смерти, имея для жизни все  необходимое. Уже сами страдания этих людей говорили о том, что смерть - тяжелый шаг и сделать этот шаг человеку непросто.

     Но я видел однажды и другую смерть - как умирала одна старуха (мне хочется думать, что так умирал и дед Иван). Она отходила тихо, как будто сознавала, что все в этом мире сделала и уходит не  куда-то в страшную неизвестность, не в червей превращается, не в тлен и прах, а остается такой, какой и была. В  это, конечно, трудно поверить, но это было наверняка так, а не иначе.

     Я понимаю, что мне не дано понять, что такое смерть и я не умру, как эта старуха. Как бы я ни бился над этим вопросом, это выше меня, но, думая о жизни и смерти, я всегда думаю о людях, умирающих мучительно, и об этой старухе. Почему она так бесстрашно смотрела в  глаза той, на  которую и взглянуть-то страшно? Что дало ей такую легкую смерть, какие добрые дела или  прегрешения? Может, потому, что она считала, что достойно прожила жизнь? Или она просто была глупа, бесчувственна? И не стоит ее принимать в расчет?  Но почему тогда мне нравилась ее смерть (если можно так сказать о смерти), а смерть мучительная вызывала во мне тяжелые переживания? Я люблю лес, люблю жизнь, люблю траву, речку, друзей, я не представляю, как можно это не любить и как можно жить без всего этого, разлука со всем живым была бы для меня страшным испытанием.  Я понимаю, что рассуждать о смерти одно, а встретить ее - другое (умом чего мы только не понимаем!), но, и любя этот мир, я хотел бы умереть так, как старуха: будто, принимая смерть, ты становишься сильнее ее, не умираешь, а остаешься жить.

     Размышляя подобным образом, в  общем-то не умно и не оригинально, я двинулся дальше. День был ясный. Солнце стояло в зените. Я увидел перед собой избы, сараи, заборы. У края села — домик почты. Оттуда доносилось пение. Я подошел к домику и заглянул в окно. Девушка пела в глубине комнаты. Заслышав мои шаги, она метнулась к столу, села и, уронив на стол голову, притворилась спящей. Я открыл дверь в домик. Маленькая комнатка с перегородкой. На столе неотправленные телеграммы. Рядом гудел телеграфный аппарат. В углу открытый сейф с деньгами и документами.  Девушка сидела в той же позе.

     Я  кашлянул, девушка не просыпалась, но я  знал, что она не спала. «Вероятно, она приняла меня за другого», - подумал я. Я решил подшутить над девушкой. В руке у меня был пушистый стебелек тимофеевки (когда я хожу по лесу, я часто срываю травинку и грызу ее). На цыпочках я  подошел к девушке и принялся щекотать ее травинкой за ухом.

     «Пусть притворяется, - думал я, - ей кажется, что это ее любимый парень, а это я. Скажет: «Здравствуй, милый». Тут-то я на нее и напущусь: «Как так! Безобразие! Кто позволил спать в  рабочее время? Почему телеграммы не отправлены? Сейф с деньгами открыт? Хорошо что я человек честный. Не придет мне в голову ничего плохого. А вдруг был бы я бандит. Что бы тогда было? А ну, позвать начальство! Дать книгу жалоб! Я полдня жду, когда выпроснетесь». Представляю, как она смутится, думал я, станет меня уверять, что вздремнула всего на минутку, случайно, что больше с ней этого никогда не повторится. А я сделаю грозный вид, сдвину брови, это у меня всегда здорово получается, и скажу: «Гулять, уважаемая гражданка, нужно по ночам меньше, с молодыми парнями поменьше целоваться, тогда и спать на работе не будете...»

     Когда я состарюсь, буду дедом, я, наверное, стану ужасным ворчуном и моралистом. Не могу выразить, как люблю я читать другим нотации: мыслей полна голова, слова сами струятся с языка,  удержать их нет мочи. И я не удерживаю, пусть их, я даю им простор, они выпархивают на свет, как птицы. Как я рад тогда, как чувствую я тогда себя сильным,  умным, красивым, способным вести за собой весь род человеческий. Тогда мне кажется: не будь меня, не говори я умных, справедливых слов, не указывай заблудшему человеку истинного пути - и весь мир полетит в тартарары,  развеется в прах. Правда, в детстве, когда я был маленький, сам я не очень любил родительские нотации, слова взрослых мне казались тогда скучными, а мысли банальными, никак к делу не относящимися, но сейчас свои слова я ценил высоко.

     Девушка приоткрыла один глаз. Увидев, что это не ее парень, а чужой незнакомый человек, строго посмотрела на меня и сказала:

     — Долго вы намерены ковырять у меня за ухом своей палкой?

     Я растерялся. Я не ожидал такого оборота. Я стоял с травинкой в руке и не знал, куда ее девать.

     — Ну? — сказала она.

     — Извините, — сказал я. — Я зашел на минуту. Я думал, что вор придет, деньги лежат, аппарат работает...

     Слова запутались у меня. Я не знал, что говорить.

     — И что же дальше?

     — Дальше ничего. Я Сильву ищу. У меня кобыла убежала. Вы случайно не видели Сильву?

     Девушка смотрела на меня с подозрением.

     — Немедленно отойдите на два шага от сейфа, — приказала она.

     Я повиновался.

     — А теперь, молодой человек, видите вот это? - и она указала мне на большую медную чернильницу, стоящую на столе.

     — Вижу.

     — А это видите? — она указала на входную дверь.

     — И это вижу.

     — Так вот, если вы хотите уйти отсюда живым и здоровым, шагом марш, чтобы через секунду вашего духу здесь не было.

     — Вы меня неправильно поняли, — начал оправдываться я, — я слышал, как вы пели, и хотел над вами подшутить...

     — Считаю до трех. Раз. Два...

     Слова «три» я уже не слышал. Пулей я выскочил из домика почты. Вид у девушка был грозный. Она и впрямь могла запустить в меня чернильницей.

     «Проклятье, - думал я, труся легкой рысью от домика. - Она приняла за вора человека,  который сам ловит воров. Я не вор, не разбойник. Я ничего не хотел плохого. Я лесник. Я кобылу ищу. А она выгнала меня, как паршивую собаку. Сейчас же вернусь обратно и докажу ей, что я не тот, за кого она меня приняла... Ничего, она еще пожалеет, когда узнает, кто я такой. Как ей будет стыдно, неловко. Она наверняка начнет просить прощенья у меня, но я буду тверд и непреклонен в своей обиде. Конечно, можно ее и простить, но нельзя, чтоб на свете торжествовала несправедливость».

     Я уже хотел повернуть обратно к почте, но тут вспомнил о Сильве и решил зайти к девушке на обратном пути.

     Я прошел несколько шагов. Передо мной стояла старая изба, крытая прогнившей дранкой. Я  стукнул и открыл дверь. Пожилая женщина в дремоте стирала в тазу белье. Увидев на пороге чужого человека, она распрямилась и с мокрыми руками бросилась ко мне.

     — Васенька, — закричала она.

     — Извините, — поспешил я. — Вы ошиблись. Я не Васенька.

     — А где мой Васенька? Вы, наверное, его приятель и привезли от него весточку. Что с ним? Где он? — Она забрасывала меня вопросами, не давая времени на ответ.

     Не в моем характере огорчать людей, не люблю я приносить дурные вести. Даже если это неправда, даже если я ничего не знаю о человеке, не повернется у меня язык говорить худое. Есть такие горе-правдолюбцы, они режут правду-матку, не очень-то беспокоясь о том, какое она произвела впечатление. Им вроде бы все равно - говорить о свадьбе или похоронах. Они, кроме правды, ничего знать не хотят. Отрезало человеку трамваем ногу, убило упавшим деревом, они  распишут смерть человека в таких пакостных деталях, такое вытащат на свет, что хоть сам умирай от уныния. И притом успокаивают: это, мол, мы делаем для истины.

     Наблюдая за такими людьми, я часто думал: так ли уж они правы? Нет, не похожа что-то такая правда на правду. Как бы мне ее ни нахваливали, не смогу я стоять за эту правду, не смогу согласиться с ней. По мне, тогда лучше ложь.

     Женщину эту я видел впервые, сына ее вообще не знал, поэтому говорить о нем что-то худое не имел права, а не говорить — тоже вроде нехорошо. Раз она так любит своего сына и ждет его,  что посчитала меня за его приятеля, прибывшего к ней с весточкой от сына, пусть так и будет.

     — Успокойтесь, — сказал я женщине. — Жив Васенька и здоров. Вчера, как вас, видел. Шлет он вам глубокий поклон.

     Женщина заулыбалась, вытерла о фартук мокрые руки.

     — Что же я вас на пороге держу, старая дура, — заторопилась она, — проходите в избу, будьте дорогим гостем. А я сейчас чай поставлю, варенья принесу, яблочек, конфеток.

     Я вслушивался в разговор женщины и думал: как бы мне не оплошать, как бы чего не напутать,  не натворить лишнего. Что это за тип, Васенька, где он живет? Кем работает? Женат ли, холост? Почему так ждет его мать? Или он в отъезде и поэтому не пишет ей?

     Женщина накрывала на стол, а я, словно не желая стеснять ее, глядел по сторонам. Я искал  хоть малую деталь, за которую можно было бы зацепиться. Например, фотографии, они в крестьянской избе летопись: читай каждый, при желании тут все открыто взгляду чужого человека.

     И я увидел эту обычную рамку с фотографиями. Я увидел старика со старухой в лаптях. Это,  наверное, предки, думал я, дед и бабка. Увидел девушку, сидящую на старинном стуле в длинном платье, ботинках. Это - мать Васеньки. Увидел солдата с медалью, в зимней шапке со звездой. Не было сомнения, что предо мной был отец Васеньки. Были еще какие-то люди, наверняка родственники: сестры, тетки, дядья, шурины, девери, зятья, золовки, кумовья, тещи... Я искал Васеньку. Он располагался на самом видном месте в нескольких видах: годовалый, на столе, в чем мать родила; в том возрасте, когда под стол пешком ходят, лет двенадцати - в пионерском галстуке;  в шестнадцать — с вилами в руках возле коровника;  а вот и то, что мне надо: Васенька собственной персоной в форме военного моряка. Все было ясно. Дальше я уже мог не смотреть фотографии. Жизнь Васеньки была у меня как на ладони. Я уже знал не только кем он был, но и кем будет.

     Сознаюсь, мне не очень понравился Васенька. Был он, по-видимому, фитюг фитюгом - узкий лоб, толстые губы, а главное,  взгляд какой-то нахальный и невыразительно-скучный. И то, как он носил бескозырку, и татуировка на руке, и картинная поза «знай наших» не вызвали в моей душе симпатии к нему. По всей видимости, был он сутяга и жлоб и на флоте ему крепко за это доставалось - там не  любят таких типов. Но это теперь не имело никакого значения.

     Я сел за стол и стал рассказывать женщине о сыне.

     — Ну, стало быть, - начал я, — знакомы мы с ним давно, еще на флоте подружились. Плавали на одном эсминце. Парень он толковый, дельный и, я бы даже сказал, геройский. Осенью на маневрах вышли мы в море. Шторм девять баллов. А тут команда по кораблю: «Человек за бортом». Громадная волна смыла за борт командира корабля. И первым, кто бросился спасать командира, был Васенька. Любили его товарищи, и начальство уважало. Был он отмечен в приказах, а однажды командир наградил его именными часами.

     — А пьет он? — спросила женщина.

     — Запаха не переносит. Только чай и лимонад. На флоте у нас с этим строго. А как демобилизовался с флота, подался в лесники. «Сейчас, говорит, теснят природу. Ее защищать нужно». И уехал в лес. Приняли его хорошо. Дали дом, ссуду на хозяйство, обход. Теперь он лес караулит. Дом у него просторный, теплый, свет ему провели, телефон, телевизор купил. Утром встанет и идет в лес. Воздух хороший, природа, благодать. Браконьеры его очень уважают. «Мы за вас, говорят, Василий Петрович, голову отдадим».

     — Иванович он, — перебила женщина.

     — Вот я и говорю, — бодрился я. — «Мы за вас, Василий Иванович, голову готовы отдать». И в лесхозе он на виду. В праздники благодарности ему выносят, премии дают.

     — А не курит он?

     — Курил. Теперь бросил. Ни к чему, говорит, мне этот яд в себя пускать. Какая от табака польза,  один вред. Я, говорит, до ста лет хочу прожить и много добра сделать людям. Вот поступлю в  Лесную академию, лесничим стану.

     — Это хорошо. Я всегда ему говорила: учись, Васенька. Ученье — свет, неученье — тьма. И отец, когда на фронт уходил,  говорил: «Расти сына. Пусть он будет ученым человеком».

     Она сидела передо мной, эта пожилая, усталая женщина. У нее были узловатые натруженные руки, пальцами она теребила фартук и вглядывалась в меня, стараясь не упустить ни одного моего слова, а я говорил и говорил о незнакомом мне Васеньке, расписывал его райскую лесную жизнь и думал: «Как прекрасна материнская любовь. Есть любовь жены к мужу, работника к работе, но любовь матери самая чистая и святая. Часто ли мы это осознаем, часто ли отвечаем своим матерям на их любовь? Нет. Гораздо чаще мы обижаем их, не пишем писем. Я и сам недалеко ушел от этого Васеньки. И моя мать месяцами не получает от меня писем, не зная, здоров я, болен, есть ли у меня что надеть, сыт я или голоден».

     - Не женился он? — опять перебила меня женщина.

     - Как нет, женился.

     - И какая она у него, жена? — осторожно спросила женщина.

     - Ну, какая. Молодая, заботливая. Весь день только и говорит: «Мой Васенька да мой Васенька». Очень она Васеньку любит.

     - Ну и слава богу, главное, чтоб они друг друга любили, а остальное придет.

     - Сын у них родился, — сказал я. — Васенька говорит: очень он на деда похож. Иваном они его назвали.

     Женщина всплакнула.

     — Вы не беспокойтесь, — заволновался а. — Все у них хорошо. Все у них есть. Он приехать сейчас не может, потому что у него работы много. А справится с работой, и приедет вместе с внуком.

     — Хоть бы мне на него одним глазом посмотреть, — сказала женщина и глубоко задумалась.

     Я сидел перед ней в смущении, что наговорил много лишнего. Было ясно, что Васенька, этот  заскорузлый тип, не часто балует мать приятными новостями, что он отрезанный ломоть и вряд ли когда обрадует мать своим появлением. Пристроившись где-нибудь в городе, он давно забыл про нее, а если и помнит, то с досадой, что есть у него где-то в деревне старуха мать, которая не то жива, не то умерла. Я понимаю, что я делал плохое дело, говоря о том, чего я не знал. Но, может быть, все так и было на самом деле, как я говорил? Что есть у этого Васеньки квартира или дом, что есть жена, дети, что работает он и доволен своей работой, что не пьет и не курит, и вообще хороший парень! Может, этой женщине жить-то осталось совсем немного, и она умрет прежде, чем Васенька соизволит обрадовать вестью о себе. Пусть же она останется с добрыми мыслями о своем сыне.

     Тихо я оставил женщину и незаметно вышел.

     На другой стороне улицы на завалинке сидел дед в валенках и в зимней шапке. Он грелся на солнышке и дремал.

     — Здравствуй, дедушка, — окликнул я его.

     Он встрепенулся, открыл глаза и сказал:

     — А, наконец-то и без меня, старика, не обошлись. Ну-ка, сходи в избу да принеси мою шашку.

     Не понимая, в чем дело, повиновался я приказанию деда, вошел в избу. Над кроватью висела старая кавалерийская шашка. Я снял ее со стены и вынес деду.

     — Говори, — сказал дед, — а теперь с каким фашистом будем сражаться?

     — Видите ли, — начал я. — Дело в том, что я ищу Сильву. Не встречалась ли вам моя кобыла?

     — Ты мне не крути, — перебил меня дед. — Ты прямо объясняй. Я старый рубака. Я еще в первую мировую четыре Георгия получил. Со мной баланду разводить ни к чему. Очень плохи дела на фронтах?

     Соображая, как ответить деду, я переминался с ноги на ногу.

     — Ну ничего, — успокоил меня дед. — Не трусь. Бывало и хуже. Главное, — продолжал он, —  быстрота и натиск. Нашего русского «ура» все враги боялись. Помню, в восемнадцатом году, ох и порубили мы тогда беляков. Их была тогда целая тысяча, а нас, красных бойцов-молодцов, двадцать пять. У них винтовки, пулеметы, аэропланы. Они нас из пулеметов жарят, а мы их шашками. Они из пушек по нас стреляют, а мы их шашками. Они на аэропланах кружат, а мы их шашками. Порубили их тогда, как капусту, хоть соли. Веришь, руки с шашкой поднять не мог.

     И  дед стал поднимать руку, как будто она от той рубки и сейчас не могла отойти.

     Воспользовавшись паузой, я спросил:

     — Не видал ли ты, дедушка, Сильвы, кобыла у меня потерялась?

     — Видал, внучек, видал, - сказал дед. - Я много чего на свете видал. Много тогда наших бойцов полегло. Славные были ребята. Все как на подбор красавцы, молодцы. Шишков Иван, славный был парень, песни пел задушевные и на гармошке играл. Ох, как играл! Душа замирала. Пулей его прямо в сердце сразило. Подбежал я к нему, а он приподнялся из последних сил и говорит: «Прощайте, дорогие товарищи. Умираю я за рабоче-крестьянскую власть и мировую революцию.  Бейте фашистов без пощады,  а когда побьете, постройте светлое царство труда. А теперь, говорит, дайте мне мою гармошку, сыграю я на прощание мою любимую песню». Дали мы ему гармошку.  Заиграл он песню, стоим мы над ним, плачем.

     Дед смахнул слезу и опять задумался.

     — Так как же? Видал ты, дедушка, кобылу или нет? — спросил я.

     — Видал, внучек, видал. Была у меня в восемнадцатом году одна кобыла, от белогвардейского офицера досталась. Ну и конь, скажу тебе, был, больше такого нигде не встретишь. Землю копытами рвал. А до чего смышлен, жалко, не человек. Однажды приказывает мне командир в дозор идти. Делать нечего, сажусь на коня и отправляюсь. А тут беляков полным-полно. Я их рубить налево-направо. Вижу, не справиться. Наклонился и шепчу коню: «Ну, братушка, вывези, а не то пропадем». Как рванулся он, как понесся, как стал копытами врага давить, подавил их всех, ни одного не осталось. А вот, гляди, опять расплодились.

     Дед глянул на меня внимательно и, словно спохватившись, спросил:

     — Да ты кем будешь, командиром или бойцом?

     Я ответил деду, что я лесник, живу за рекой.

     — Значит, командир, — сказал  он. — Парень, вижу, молодой да смышленый. Ну да в наше время такие уже армиями ворочали. Хоть ты и командир и обязан я тебе в подчинение идти, но вот какой у меня с тобой уговор. Боец я грамотный, дисциплину знаю, как в атаку идти, как наступать,  послушаюсь без промедления, но одно скажу: не  встревай ты промеж меня, если я в азарт войду. Ты не гляди, что стар, больно я горяч и лих. Уж если начну с врагом рубиться, ничего меня не  остановит, буду драться до  победного конца. Да что это мы сидим, — встрепенулся дед. — Пора в поход.

     Он хотел было встать, но силы его, должно быть, иссякли, он нырнул носом и погрузился в дрему.

     Я  вышел на другую улицу. Я не встретил ни одного бодрствующего человека. Несмотря на полдень, на жаркое солнце, люди спали. Спали в избах, в конторе, на скотном дворе. Спали трактористы, свинарки, спали доярки, конюхи, старики и дети, женщины и мужчины, даже собака и та спала, испуганно поскуливая во сне, наверное, ей снился какой-нибудь страшный сон.

     Озабоченный увиденным, не понимая, что случилось, бросился я будить людей.

     — Что же такое делается, люди добрые? — кричал я им. — Что же вы спите? День на дворе. Солнце светит. Или усталость вас сморила, или больны вы какой болезнью? Встаньте, проснитесь,  откройте глаза! Так и  жизнь проспать можно!

     Я  бегал по селу до тех пор, пока не заметил в стороне совхозного конюха Митрофана. Я подбежал к нему.

     — Смотри, — кричал я Митрофану, — день на дворе, а село спит. Я бужу их, они не просыпаются. Помоги мне.

     — Какое это село, — сказал Митрофан. — Разве не видишь, это кладбище.

     Я  посмотрел внимательно. И точно, передо мной  было не село, а кладбище. Вместо изб и домов могилы, кресты, звездочки и надписи: «Вера Панкратова. Трагически погибла от рук  бандита. Спи спокойно,дорогая доченька», «Корнева Пелагея Михайловна. Мир праху твоему», «Герой гражданской войны Остап Тимофеевич Зуев. 1870 - 1941 гг.».

     А вот и могила деда Ивана. Она заросла травой. Крест слегка покосился. Видно было, что могилу никто не посещал.

     «Вот и встретились мы с тобой, дед Иван! — сказал я. — Прости, что не пришел к тебе раньше. Ты не волнуйся. Все будет в порядке и с лесом, и с Сильвой. Где мне ее только искать?»

     Дед мне ничего не ответил.

 

                                                                                          9

 

     Солнце снижается, село на вершины деревьев. Небо чисто, ветер теплый. На открытом месте ветерок отгоняет комаров, и от этого на душе совсем благодать - не слышишь комариного писка над ухом, не шлепаешь себя ладонью по шее, не чешешь остервенело спину и искусанные голые ноги. Птицы за день напелись, устали и готовятся на покой. Деревья и травы устали — день был жаркий и прободрствовали они за день немало. Кому днем было слишком жарко, выползает, вылетает, выходит на  свои тропы и дороги, но это не мешает тишине — ночные ходоки не шумливы. Для них тишина - добрая музыка, и они слушают ее  затаясь. Впрочем, какая же тишина? Кричат в пруду оголтело лягушки, свистит в траве козодой, сверчат кузнечики. Дрозды за моей спиной никак не могут улечься, спорят и ворчат устало и недовольно.Покинули небо ласточки, небо опустело без них, но скоро загорятся звезды. Вечер мягок, вечер ласков, смена дня и ночи проходит без резких колебаний, почти незаметно, и эта мягкость приятна для тела: оно вроде бы живет днем и готовится к ночи. Листья березы лениво переговариваются между собой, каждый листок, пока есть ветер,  торопится сообщить новость, заявить о своем существовании. Пролетела наискосок запоздалая ворона - где-то теперь ей придется ночевать? Усядется на первый попавшийся сук сосны, потопчется на месте, поглядит по привычке в темноту, нет ли поблизости опасности, нахохлится, замрет и так простоит до утра.

     Добрая ночь. День погас, день ушел. Если иметь чуткие уши, можно услышать, как легкой рысью бежит по тропе лиса на поиски добычи, как, оглядываясь по сторонам, замирая, вприскок передвигается заяц, как кормится лось, ломая ветки, можно услышать легкий шум полета совы —  все легкое, тихое, даже треск веток легкий, даже шаги человека, который днем громко стучал железными подковами по каменной дороге, легки: то ли камни вдруг стали мягче воска, то ли железные подковы на сапогах поистерлись, то ли поубавилось в походке у человека уверенности.

     Можно многое услышать, имея чуткое ухо.  В лесной тишине можно услышать и свою тишину. Что там в тебе слышно? Какие бродят мысли в твоей голове, какие волнуют чувства? Злоба и ненависть из-за того, что коза соседа забрела в твой огород, или зародившаяся любовь к одуванчику, к родине, к миру? В такую ночь стоит прислушаться к себе, не каждую ночь мы это делаем, да и не каждая ночь нам это позволяет. Может, человек живет злобой, недовольством, обидой и, что страшнее всего, неверием? Считает себя неудачником, все у него не так, все не получается, и внутри себя слышит не тишину, а скрежет зубовный? Пусть прислушается повнимательней и услышит, да что там услышит, увидит в душе светлую поляну и цветок на ней. Разглядеть бы этот цветок, не пройти мимо, от него-то, может, все и начнется, переменится жизнь - только бы разглядеть...

     Да, славная ночь, прекрасная ночь, тихая ночь над лесом.

 

     Дикие голуби летают в поле и полощутв воздухе крылья, как в корыте белье. Непривычно от такого шума. Ну я, ладно, бельем занят, а они что, тоже крылья стирают в небе? Вот ведь до какой придирчивости может дойти человек: птица летит по своим делам, а ему не нравится, задевает она его. И готов он нагородить на бедную птицу бог знает чего - раз шумит крыльями, значит, их стирает. Такой чепухи и малое дитя не придумает. А все почему? Потому что я стиркой занят. Налил в корыто теплой воды, бросил грязное белье, взял кусок мыла и стираю. 

     Тем людям, которые никогда не занимались стиркой (найдутся ли на свете такие?), могу сказать, что это не самое приятное занятие. Например, куда приятнее сидеть на печи и плевать в потолок. Но не таскать же на себе грязь, приходится отскабливать ее регулярно. И хоть незаметная это работа и лень за нее приниматься, а кто, прожив жизнь, ни разу не очистился? Я таких людей не встречал. Может, в какой тьмутаракани и водятся неряхи, что за жизнь ни разу лица не сполоснули, глаз не продрали, нам что до них, мы в чистюли не лезем, но и грязными ходить не собираемся. Помылим ворот тельняшки, пожамкаем рукава, чистой водой прополощем. Не поручусь, что после такой экзекуции будет тельняшка чистой, как сама невинность, но и грязи на ней не найти. Некоторые чересчур ревнивые хозяйки скажут - застирана. Что есть, то есть, как ее, эту проклятую тряпку, ни стирай, как ни мыль, в скольких водах не полощи, а до конца не выстираешь.

     Но вот тельняшка выстирана, высушена за ночь над плитой. С каким чувством ее надеваю? С тем, мол, что она до конца не выстирана, застирана, грязь на ней осталась? Ничего подобного. Только с одной мыслью, что чиста она, душиста и свежа, как это утро, которое перед тобой. 

     И этот день для меня как праздник. Встретит в лесу какой человек, поглядит на мое счастливое лицо и подумает, что я миллион на дороге нашел или солнце впервые на небе увидел, так легко мне и радостно.

     Ну, а голуби, стирают ли они свои крылья в небе, полощут, или это только так кажется, одна видимость и говорится для сравнения? Наверное, говорится для сравнения. Но если глубже посмотреть, то и не так. Уж если мы хотим очиститься, если хотим ходить в этом мире чистыми, то почему бы и птице этого не хотеть? И летают они по небу, птицы, и машут, и чиркают крыльями по воздуху, очищают свои тела и души в синеве неба, и только этим и занимаются вечные прачки неба - потому и легки, и чисты, и поют сладкие песни.   

 

     Маленькие и большие лужи утром после дождя держались на дороге. Глянешь в лужу, а в ней весь мир: то старая сосна смотрится с огромной кроной, то ветка березы, то куст крапивы, то клок осоки, то ветка березы, и облако, и синица на ветке березы, то осока, и сгорающий иван-чай, и солнце в тумане, то сосна и прохожий в сапогах, а то прохожих двое или трое с ружьями, с корзинами, полными грибов, с папиросами во рту. Пролетит в небе самолет, и он отразится в луже, пробежит собака, потерявшая хозяина, и она тут, машины, телеги, кони, коровы, дети, жук на веточке бузины, ягода малины - все отразится в луже, не в той, так в этой, и нет ничего в этом мире, что бы в ней не отразилось. Я иду по дороге мрачный, и из лужи исправно смотрит на меня мрачное лицо мрачного человека, я улыбаюсь, и улыбка сюда переместилась, я стою подальше от лужи - словно на фотографии снят во весь рост, приблизился - уже я по пояс, наклонился ниже - одно лицо мое видно, не осталось в луже места ни березе, ни сосне, ни солнцу, ни облакам - все вытеснило мое лицо. Я еще ниже опускаюсь, едва воды касаюсь и вижу один свой глаз.

     Вечером после работы на просеке прохожу той же дорогой. Луж нет. Земля за долгий день впитала воду. Ушли в землю облака, ушло небо, сосны, травы. Все, что день принес, то земля забрала. Там, в глубине, в ее чреве, хранится бесчисленное множество образов, она копит их, как копят дети медяки в копилке, вбирает в себя этот бесчисленный сонм. Возьмешь лопату, копнешь поглубже, где они? А там ничего...

 

                                                                                          10

 

     Перед могилой деда я не пролил ни одной слезы и обвинял себя в бесчувственности.  Это у меня с детства. Меня всегда называли толстокожим бревном, неспособным к страданию и состраданию. Наверное, они были правы — я был равнодушен к судьбам людей, близких и далеких, я не умел плакать, пекся ли о чужом горе или довольствовался своим. Чем больше я замечал, как гнула меня или других судьба, тем суше становилось у меня под глазами. Но что слезы? Копеечная влага. Что страдания? Выдумки нытиков, бездельников, плакс. Неужто слезами можно переделать мир? Слезы только растравляют человека, у него опускаются руки, портится настроение. Нет, я не завидовал тем, кто лил слезы, как баба. Переживая долго, мучительно, без слез, без облегчения, копил я свое невыплаканное горе, как скупец добро. Гордился собой и не видел в мире предмета, который мог бы тронуть меня до слез. «Болезнь, смерть, утраты, конечно, на это тяжело смотреть, но почему обязательно нужно рыдать? У мокрых глаз нет правды. Настоящий мужчина должен быть выше слез», — так думал я.

     Но о старике мне хотелось пролить слезу. Я переживал его смерть. Он снился мне по ночам.  Его смерть занозой сидела в моем сердце. Катились дни, а сердце, оттого что я не мог выплакаться, ныло сильней и сильней. Тут хоть стреляйся или - по совету одного знакомого — вытяни из земли луковицу и нюхай до слез.

     Был вечер. У края дороги сидела старуха. Мимо нее проходили люди, и каждый, кто приближался к ней, заливался слезами. Вот огородница Поля. Она всегда поражала меня своим весельем, а сегодня у нее была свадьба, значит, она должна быть радостной вдвойне. Но что такое? У нее слезы. Она вытирает глаза. В недоумении я остановился.  Вот проковылял на  одной ноге Петр Деревянко, инвалид войны, теперь он работал сторожем на складе, а на войне был героем. Не раз он встречал смерть, бил врага и сам был ранен, и не ему, как говорится, распускать слюни. Но при виде старухи и он не удержался, всхлипнул. Вот пятилетняя девчонка проскакала. Она-то и горя в жизни никакого не знала, чистое сердце, чистая душа. Но и она ударилась в слезы.

     Озадаченный увиденным, направился я к старухе и поздоровался:

     — Здравствуй, бабушка!

     — Не подходи ко мне, внучек, — сказала она, — а не то лихо тебе будет.

     — Да какое мне будет лихо? — удивился я. — Или съешь ты меня?

     — Съесть не съем. Зубов у меня нет. А в слезы ударишься.

     — Да почему же я должен в слезы удариться? — не отставал я.

     — Потому что у меня вид такой, скорбный.  Кто на меня посмотрит, тот заплачет.

     Вид у нее действительно был скорбный, и я спросил:

     — Отчего же у тебя вид такой?

     — Ох, и не спрашивай, — вздохнула старуха. — Грех на мне лежит страшный, не отмолить мне его до смерти. Нет на свете злодейки больше, чем я.

     — Что же ты натворила? — спросил я. — Уж не убила ли кого, не ограбила?

     — Еще хуже, — ответила старуха.

     — Да что же это такое? — нетерпеливо спросил я.

     — А вот что. Пошли мы в лес по грибы. Говорит мне подруга моя, Карповна: «Пойдем на пятачок. Там еще сосна растет, одна половина у нее сухая, другая зеленая, а макушка золотая. Под этой сосной всегда много грибов». А я говорю ей: «Не ходи туда. Там нынче грибов совсем нет». А сама пошла к этой сосне, набрала целую корзину грибов. С тех пор сколько времени минуло, а мучает меня совесть, грех не отпускает мою душу. Зачем обманула я свою подругу? Зачем неправду ей сказала? Захотелось мне одной грибочки собрать. Страшен мой поступок. Греховодница я великая. Не будет мне прощения ни здесь, ни на том свете.

     — Странно, — сказал я. — Мне кажется, поступок твой не такой уж страшный, чтобы убиваться.  Другие посерьезнее дела  творят — убивают, грабят, и то — снесут наказание, и прощается им.

     — Это, конечно, так, — говорит старуха, — тем плохо, а мой поступок тяжелее.

     — Пойми ты, старая, — сказал я ей, — не тяжелее, а легче. Да и вообще это не проступок, а ерунда. Подумаешь, подругу обманула. Да пойди ты с ней в следующий раз под эту самую сосну с золотой макушкой и наберите грибов вместе. И все образуется.

     — Делала. И грибы собирала, и другое многое делала, а не отпускает меня грех.

     Мне стало жалко старуху.

     — Что же теперь делать? — спросил я.

     — Казниться до гробовой доски, — ответила она.

     — Это ты еще успеешь, — сказал я. — Может, тебе в город съездить, к юристу зайти, с ним посоветоваться.

     — Ездила к юристу.

     — Ну и что?

     — А ничего. Он говорит: «Ты, бабка, меня пустяками не занимай. У меня серьезных дел хватает»:

     — Вот видишь, — сказал я. — Юрист тебе правду сказал. Он человек умный. Он все законы знает.

     — Законы-то знает, а мое дело, видать, незаконное.

     — Может, тебе в санаторий путевку  достать? Отдохнуть на  юге, полечиться? Отойдешь ты на море, и пустяком тебе покажутся твои страхи.

     — И в санатории я была. Не помогает мне ни море, ни лекарство. Нет, наказал меня бог. Велико его наказание. Пропащая я.

     Встреть я старуху раньше, я бы посчитал ее дурочкой, выжившей из ума, посмеялся бы над ее страхами и забыл. Виданное ли дело - убиваться из-за каких-то пустяшных грибов. Никто не спорит — обманывать нехорошо, а друзей особенно. Но не такой это груз, чтобы терзаться им вечно, не небо на плечи взвалил. Обманул товарища — сознайся, и кто тебя не простит? Я и сейчас хотел посмеяться, успокоить ее в зряшном волнении, но, чем упорнее я ее успокаивал, тем грустнее мне становилось. Может быть, я не прав, думал я. Может быть, я действительно деревянный обрубок, не чувствующий страданий? И так ли уж я сам чист и безоблачно светел, как кажусь себе? Правда, я никого не убил, не обманул, не ограбил, и в мыслях не держал такое, я бы скорее голову дал на отсечение, чем решиться на злодейство,  но заслуга в этом невелика. Многим ли я помог, поддержал в трудную минуту, все ли отдал людям, что кажусь себе таким красавцем?

     Ну-ка, напряги свою память, поройся в голове, может, и ты что-нибудь вытащишь, может, и у тебя рыльце в пушку? Я, например, говорил, что я не крал леса и был чист как стеклышко. А так ли?  В первую зиму ко мне приехали из Дибунов двое старичков, он и она. Старики ушли на пенсию и собрались на старости лет построить дом. В лесхозе выписали им билет. Я отвел деревья. Было видно, что леса, выписанного им, на избу не хватит, и они попросили, чтобы я самовольно дал им еще пять деревьев, а они не останутся в долгу. Был мороз, старики беспомощно топтались в снегу, глазели на сосны, сокрушенно покачивали головами, шептались и жаловались, в какую цену им достанется дом — за лес плати, за рубку плати, за трелевку плати, машину нанимай и прочее. Сумма и в самом деле получалась немалая. Я понимающе кивал головой и отказывал. Сам я дать разрешение на порубку не имел права. А тем более брать за порубку деньги. Это было прямым воровством и предательством по отношению к работе, к лесу, к старикам. Понимал ли я это?  Понимал. Больше того, в первый же день по приезде на кордон я дал себе клятву: что бы со Мной ни случилось, не брать за лес ни копейки, быть честным и справедливым, иначе я жизни для себя не мыслил. А что вышло? Средств на жизнь мне в ту пору не хватало. И вот в какой-то момент я пожалел стариков — вот, мол, сколько денег ухлопали, а дома не построят, — и я дал им добро. И сжал в руке десять рублей, сунутых мне второпях.

     Нанятые из села мужики быстро и ловко свалили деревья, так же быстро их стрелевали на дорогу, так же быстро, вытянув у стариков все деньги, не погрузив на машины хлысты, исчезли.  Ждать их и искать было бессмысленно. Наступала ночь. Шофер нервничал. Я предложил старикам свои услуги, и вдвоем с шофером - стариков вряд ли можно было считать помощниками, они больше мешали, чем помогали, — мы погрузили хлысты.

     Я взялся помогать старикам не только потому, что положение их было безнадежное и мне стало жаль их. Я взялся им помочь, чтобы как-то сгладить свой поступок. Я хотел думать, что получил от стариков деньги не за лес, а за погрузку леса. Мне казалось, что, отдай я старикам пять деревьев бесплатно, я был бы виноват - и все-таки не очень виноват, во всяком случае не так сильно.  Случись у меня ревизия, обнаружь лишние пни, и я бы честно признался: так, мол, и так, и даже если бы пострадал за свое самоуправство, казнь моя была бы не слишком тяжела. Но ведь в том-то и дело, что деревья я отдал не бесплатно и деньги взял не за работу, а за лес. Я украл лес и краденый лес продал старикам.

     Я никому об этом не сказал, не сознался ни деду Ивану, ни начальству, я таил эту тяжелую тайну в себе до сих пор (а что от себя скроешь, куда убежишь?), я боялся проговориться, ведь я так кичился своей чистотой, чуть ли не подвижником себя считал. По весне я закидал эти пни землей, заложил мхом, а пришел посмотреть — они обнажились. Несколько раз я скрывал неисчезающее доказательство моего падения, а  потом мне  все  это осточертело, я разгреб пни обратно — пусть все видят мой позор, или я совсем лишился ума и чести? Если смотреть формально, в ту весну я искупил свой грех, я столько наработал в лесу добровольно добрых дел, о которых никогда не узнало начальство, — я точно эпитимью на себя наложил, рассаживал молодые саженцы, жег сучья, прочищал молодняки, убирал хлам, — что, думаю, моя работа целиком покрыла недостачу. Но по сути я ничего не перекрыл, даже если бы всю жизнь трудился и не получал ни копейки, и проступок мой остался на моей совести. Я стыжусь его и буду стыдиться до конца дней. Нет, чтобы быть святым, подвижником, нужно иметь совесть почище, чем была у меня. Но только ли в истории со стариками была нечиста моя совесть? Был случай, когда я утаил от начальства еще одну порубку только потому, что порубка мне показалась не слишком значительной, — туристы остановились у реки на ночлег и срубили на костер две сосны. Был случай, когда я не занес в акт гарь, я решил, что пожар был невелик и не стоит по пустякам тревожить начальство. Много ли я ругал себя за это, казнил?

     Я был готов излить море слез, чтобы очистить душу этой великой страдалицы. Но в моих глазах не было ни слезинки. Я отошел от старухи, и тут случилось то, чего я меньше всего ожидал, — из моих глаз потекли слезы. Поначалу они давались мне неохотно. Таким случается дождь в летний зной: вдруг на стороне появится долгожданная тучка, пробежит по краю неба, оросит брызгами землю, прибьет пыль и уйдет. Но потом слезы полили все сильней и сильней. Наконец наступил такой момент, когда из глаз моих хлынул водяной поток и словно две реки протянулись от меня и заструились к горизонту.

     Я прекрасно знал себе цену. Я не настрадал стольких слез. Хоть я и говорил о черных днях, случавшихся в моей жизни, это было сказано для красного словца. Откуда у меня могли быть черные дни? Какие испытания? Что я видел, что перестрадал? Я был молод, здоров, полон сил, счастлив. Мир лежал у моих ног. Добрые люди оберегали меня. У меня был лес, работа, друзья, будущее. Я знал радость, счастье, а с горем не сталкивался.

     Я сразу отбросил догадку, что это мои слезы, выстраданные в горниле жизни. Возможно, первую слезу я и выдавил из себя, за свой позор, но чьи были остальные? Я обернулся и посмотрел на старуху. Она все так же понуро сидела неподалеку от дороги. Ее горя я выплакать не смог.

 

                                                                                          11

 

     Когда я встречаюсь с большими любителями природы, с академиками природы, завзятыми охотниками — их, правда, не так уж много,  завзятых охотников, чаще попадается охотничий сброд, не знатоки, а косяковая мелочь, которая без жалости расстреливает беззащитных дроздов и мажет в медведя, — когда я встречаюсь с такими академиками, мне стыдно признаться, что я лесник.

     Мне так и кажется, посмотрят они на меня испытующим взором и спросят: «А ну-ка, скажи,  любезный, какие виды уток встречаются у нас на севере?» Или: «Какого цвета яйца у сороки?»  Или: «Сколько лет  живет на  свете зяблик?» А я стушуюсь и ничего не отвечу, потому что не знаю ответа на эти вопросы. Но это еще не беда — не знать, какого цвета яйца несет сорока, хотя при старании не так уж трудно узнать. Беда в том, что я не знаю более важных примет и явлений. Я,  например, почти не знаю названия трав. Знаю одуванчик, анютины глазки, клевер, ромашку, иван-чай, ландыш, фиалку, зверобой, тысячелистник, белену, лютик, сурепку, крапиву, чертополох, медуницу, львиный зев, подснежник, колокольчик (кто его не знает!), осоку, мать-мачеху, иван-да-марью —  вот, если не считать еще нескольких трав, почти и  все.  А остальная тьма цветов и трав за бортом. Видеть я их вижу каждый день, а названий не знаю. Я думал, меня научит определять травы дед Иван, но и он их всех не знал. Я пытался найти в городе книгу — определитель по травам, — не нашел и огорчился. Не силен я не только в цветах, но и в птицах (что уж тут говорить о яйцах) и редкую птицу смогу определить, когда она сидит на ветке, а в полете и того меньше. Неведомы мне  многие повадки зверей. Видел как-то  случайно,  как лиса ела малину, узнал, что лиса лакомка. А не увидел бы, не узнал. А вот ест ли малину барсук или белка —  этого не знаю,  не видел. Не стану я утверждать, что и все лисы едят малину. Вдруг мне попалась любительница сладкого — единственный экземпляр, а остальные лисы не только не любят малину, но запаха не переносят,  смотреть на  нее  не  могут, тошнит их от одного упоминания о малине. Видел я одну такую лису в малиннике, стоит, а морда у нее  жалкая, грустная,  недовольная, ну как  будто  нанюхалась малины и вот-вот ее стошнит. Не знаю я всех видов лишайников, ядовитых грибов (в съедобных грибах я немного разбираюсь), не знаю внутреннего строения комара, муравья, лося, — в школе знал, а потом забыл, не знаю названий созвездий на небе, кроме Большой Медведицы. И прочей разности.

     От испуга быть уличенным в элементарной лесной безграмотности, спроси меня эти самые академики: «А покажи-ка нам, любезный, где тут береза, а где сосна?» — я в страхе ткну им в ель.

     Все это не смешно, а грустно. И в самом деле, прожил я в лесу не день и не год, а как будто и не жил.

     Но самое страшное не только в том, что я не знаю разных важных вещей, в конце концов, никто профессором на свет сразу не являлся, рождались в своем первозданном  виде, несмышленышами,  это потом их свет  истины озарял, — самое страшное, что я не хочу ничего этого знать. И когда я говорю, что искал в  городе определитель трав,  не нашел и огорчился, я говорю больше для того, чтобы убедить себя и других, что я очень хотел его найти. Не стоит мне верить. Тут я сгущаю краски. Спросил разок-другой — и забыл. В чем тут вопрос? Почему я не знаю того необходимого,  что нужно знать каждому любителю леса, и не хочу знать? Почему мне неинтересно изучать оперение птиц и строение цветка?  На это трудно ответить. Я нахожу простой ответ — он в лени. И это было бы истинной правдой,  хотя в лени меня трудно обвинить, если б  не одно обстоятельство.  Когда я  смотрю на цветок, я совершенно забываю, что мне нужно его разглядывать. Какие у него пестик или тычинка?  Я смотрю очарованно на цветок и думаю,  откуда у него такая красота, а то и  вообще ни о чем не думаю.  Цветок отнимает у меня способность думать. Я радуюсь ему, что он вырос такой прекрасный: я люблю его в этот миг, я любуюсь им,  как ребенком или девушкой. Какое мне дело, сколько у него пестиков и сколько тычинок! К чему мне это знать? То же самое происходит,  когда я вижу какую-нибудь птицу. Я смотрю на нее, а совсем не вижу, какой у нее хвост или клюв. Я вообще не вижу у нее хвоста или клюва, я вижу ее бодрый поскок, слышу ее веселую песнь, я рад, что ей в  лесу просторно и вольготно, я сам чувствую себя птицей и готов вот-вот взлететь. Когда же я невольно замечаю сидящую в гнезде сороку, я не вижу ни сороки, ни гнезда, а мать со своими будущими детьми, и что там трогать ее  и  совать свой  нос  в  чужое дело,  я  бегу дальше, боясь напугать и потревожить сороку, и, если я ее все-таки напугал, мне становится так стыдно, так обидно, что стыд  перед академиками кажется мне детской забавой.

     Такое отношение к лесу помогает мне понимать язык птиц и зверей, но начисто лишает возможности проявлять свое любопытство. Не знаю, какие яйца у сороки. Придет срок, понадобится узнать, я спрошу, и любая сорока сама мне ответит за милую душу не только, какого цвета сорочьи яйца, — все про себя опишет в таких тонких подробностях,  что ни один знаток природы, ни один академик за всю свою жизнь не узнает.

 

     С  лосями  накоротке я  встречался дважды. Первый раз в первую на кордоне зиму. Ко мне тогда на машине приезжали охотники на зайцев. Вернее, приезжал один известный артист (мне не  хочется называть его  фамилию,  в лицо я  его сразу узнал),  а  остальных охотников с  собаками он  нанимал. Охотились они бестолково, по науке и, насколько мне известно, не убили ни одного зайца.

     В  то утро шел снег и нападало его до коленей. С утра я отправился в село за продуктами и по тяжелой дороге возвратился домой поздно с кругом колбасы и буханкой хлеба.

     Я удивился, увидев во дворе охотников. По моим подсчетам, они должны были уехать. Они давно ждали меня, крепко озябли и жались у машины. У артиста, который в кино играл благородных героев, висела под носом зеленая сопля. Я пригласил их в избу, а они наперебой стали сообщать  мне встревожившую их весть. Говорили они втроем, одновременно, а я устал, замерз и был голоден. Я попросил говорить кого-нибудь одного, а сам принялся растапливать плиту: в избе было холоднее, чем на дворе. Охотники еще немного покричали хором, решая, кому говорить, потом актер, он был тут и выше ростом, и главнее всех, длинными руками развел своих товарищей в стороны, как бы подальше от меня, и заявил:

     — Я буду говорить.

     И, заикаясь, он рассказал, что собаки нашли в лесу лежащего лося и слегка похватали его за гачи.

     К охотникам я всегда отношусь с родительской любовью: она справедлива, но строга. Эти не являлись для меня исключением. Я напустил на себя важность и, хоть прекрасно понимал, что  мои охотники не могли ранить или убить лося, не похожи они были на браконьеров, сказал, что буду составлять акт о незаконном отстреле лося. Охотники стала возмущаться, а я, попугав, отпустил их с миром, взял топор и пошел посмотреть на лося.

     День был на уходе. Скоро грозило смеркаться. Лося я нашел по слегка запорошенным следам охотников. Он лежал на боку. Он подняться не мог, а сучил задними ногами. Гачи у него действительно были слегка покусаны собаками. Лежал он, видно, не час и не два,  снег под  его  ногами превратился в ледяную корку.

     Я знал, что подходить к лосю со стороны ног опасно, — он мог ударить меня копытом намертво,  такие случаи в лесу бывали. Я подошел к нему со спины. Он не двинулся с места, он только повернул ко мне голову и смотрел на меня. В глазах его я видел боль и страдание. Мне было жалко лося, но, не рассуждая долго, я размахнулся топором и ударил в висок раз, другой. Я глядел на топор, на то место, куда наносил удар, а видел только глаз лося, он горел,  в нем был живой свет, и вдруг он подернулся дымкой и потух. Мне казалось, я должен был сделать одно — избавить лося от страданий, он был уже не жилец: то ли рана, которую я не мог разглядеть, то ли болезнь приговорила его к смерти. С чувством исполненного долга я зашагал домой. Я был настолько  преисполнен гордости за свершенное, что не догадался вспороть ему брюхо и взять печень, отрубить кусок мяса. Без тени сомнений, с легкостью, с какой я бы дал ему жизнь, я взял на себя право убить лося и тем самым прекратить его страдания.

     Со вторым лосем я встретился жарким летним днем. На кордон заглянула на машине незнакомая пожилая пара, муж и жена, и сообщили, что видели в лесу лося со сломанной ногой и готовы отвезти меня на место.

     Я  выслушал их, взял ружье деда Ивана, три  патрона с  пулями и  на машине отправился в лес. Приехали мы быстро. Лось лежал недалеко от лесной дороги, возле болота, возможно, там он и сломал себе ногу. При виде нас он поднялся, сделал несколько шагов в глубь зарослей и снова лег. Задняя нога в щиколотке у него была сломана, обнажилась белая кость. Я подошел к лосю поближе. Он не встал, но боялся меня; хотел подняться и не мог. Он был очень худ — кожа и кости. Тучи встревоженных мух носились возле лося. Их было так много и они издавали такой шум, будто внезапно в лес пришла великая сушь, высушила на деревьях все листья и теперь они шумели, как при ураганном ветре.

     Было ясно: лось обречен на гибель, ему ничем нельзя помочь. Я вложил в ружье патрон. Уже уехали старики, привезшие меня к лосю, уже канул день и наступал вечер, уже лось от боли,  голода и страданий не реагировал на меня, положил на траву голову и не поднимал ее, а я с заряженным ружьем кружил вокруг лося, как заяц, гонимый собаками, и не мог убить его. Я так и не выстрелил. Рука у меня не поднялась стрелять. Я не считал себя вправе убивать этого зверя.

     Я ушел домой, не застрелив лося. На кордоне я повесил ружье деда на стену. Я думал о лосе и его страданиях и проклинал себя за слабость и малодушие.

     Я уснул в беспокойстве, а в середине ночи был разбужен грохотом ружья в избе. Ружье деда Ивана висело на стене, ствол у ружья слегка дымился. Я хорошо помнил, что разрядил ружье, у  меня не было привычки оставлять в ружье патроны. Я думал, что оно выстрелило в  меня, и это  было  бы справедливо. Но я был жив. Куда же оно выстрелило и почему?

     Утром я снова пришел к лосю посмотреть, что с ним. Мухи так же остервенело зашумели при моем приближении. Лось не шелохнулся. Я подошел к нему поближе. Он был мертв. В черепе его мне сразу бросилась в  глаза крупная дыра — след от тяжелой пули.

     Я все понял. Лось сильно страдал. Я не посмел поднять на него руку, а никого другого не было.  Ружье деда помогло мне и взяло на себя это убийство.

 

                                                                                          12

 

     Сижу у ручейка и отдыхаю. Кто сидит у чьих ног, я у ног ручейка или он у моих? Я отдыхаю или он отдыхает? Мы оба примостились, каждый у чужих ног, и оба отдыхаем. Я сижу и отдыхаю. Он бежит отдыхая. Я слышу шум своего ровного дыхания и слышу ровное дыхание ручейка. Я устал с дороги, с утра на ногах, и до дома мне далеко. Он устал не меньше меня, если не больше. Начал он  путь не  сегодня и не вчера, и путь его не кончится завтра. Почему бы нам обоим, пользуясь свободной минутой, не посидеть, не отдохнуть? Я гляжу на него и радуюсь ему, я думаю, что и он глядит на меня и радуется, правда, особых причин для радости видеть меня у него, должно быть, нет, но, впрочем, почему бы и не порадоваться: не за меня, а потому, что рядом с ним сидит человек. Я не могу с полной очевидностью сказать, что он сейчас чувствует, каковы его мысли. Но  разве я могу дать отчет своим мыслям? Они у меня туманны и отрывочны, и скорей всего их совсем нет. И чувства мои без формы, не выявлены, и можно сказать, что их нет. Я слушаю, как шумит ручей, он слушает мое дыхание. Я вижу в его водах свое лицо, он видит в моих глазах свои струи.  Мы вглядываемся друг в  друга пристально. Что мы там видим, в глубине глубин?

 

     Через несколько дней, поскорбев о старухе, вспомнил я о странной сосне с золотой макушкой и решил найти ее. Такого дерева в своем лесу я не видел.

     «Где старуха могла найти эту сосну? — думал я. — Бездарь, раззява, разгильдяй, — ругал я себя. - И ты утверждаешь, что знаешь свой обход как свои пять пальцев? Можешь каждое дерево найти с закрытыми глазами? Как же так случилось, что самого главного дерева ты не заметил? Дряхлая старуха, оказывается, знает больше тебя. Какой же ты после этого лесник? Какой хозяин? Гость ты здесь случайный, случайно пришел, случайно уйдешь, и нет у тебя ничего, кроме тщеславия и самомнения».

     Признаюсь, мне иногда действительно казалось,  что я  знаю свой лес. Мне казалось, что я знаю, где он начинается на севере и кончается на юге, где  лежит поваленное грозой дерево, где молния расщепила ствол у старой ели, где растет малина, брусника, где ранним летом можно найти первые грибы сморчки, где вырыл барсук себе нору, где ходят на водопой лоси и спит старый ворон. Мне  казалось, я знаю все тайные роднички, которых, кроме меня, не знал никто, где дупло пушистохвостой белки и где всегда можно встретить выдру. Я думал, что вижу в лесу то, чего не видят другие, что передо мной раскрыта вся природа.

     Тысячи раз обошел я свой лес, забирался в самые густые заросли ельника, заглядывал в самые глубокие норы, не было дерева, которое я бы не осмотрел, не потрогал руками, с которым не поговорил,  не было пня, на который бы я не присел отдохнуть, не было куста, который не обтер бы о мои штаны свои мокрые ветки, не было травинки, которая бы не пошепталась со мной о своих секретах, а, как известно, у каждой травинки есть свои секреты; и что же, на поверку оказывается, что я не знаю,  где растет у меня такая необыкновенная сосна?

     «Что же это у тебя за глаза? — говорил я себе. — Если они не увидели этой сосны, значит, они ничего не увидели. Что это у тебя за уши, если они не услышали шелеста этой сосны? Что у тебя за ноги,  если они не привели тебя к этой сосне? Что за голова, если она не подумала об этой сосне? Что же у тебя за душа, если ты не любил эту сосну, не торопился спасать ее?»

     Бегом я пустился по лесу в  поисках сосны. И что же? Я сразу ее увидел. Она  стояла на самом видном месте, возвышаясь над лесом, самая высокая сосна, ее и слепой бы заметил. Старуха не соврала — с  одной стороны сосна была сухая, с другой зеленая, а в макушке золотая. Вершина у нее блестела, как золотой шпиль, на нее больно было смотреть.

     Я стоял перед сосной, разинув рот от восхищения. Она была краше дня, ночи и солнца, вместе взятых. Ее могучий ствол поднимался в поднебесье, а корни уходили глубоко в землю. Такую сосну я видел впервые. Да и вряд ли подобная сосна есть где на свете. Еще не веря своим глазам, обошел я сосну, чтобы глянуть с другой стороны, а потом сел на пенек и заплакал от счастья. Нет, не потому я был счастлив,  что эта сосна была у меня, и не потому, что такой сосны не было больше нигде, а в этом я не сомневался, я был рад, что она просто есть, существует, что, не будь ее у меня в лесу или у кого другого, было бы значительно хуже, а может, и вообще плохо. Я испытывал такое чувство, как будто без этой сосны не смогут жить ни зверь, ни человек, ни птица.

     Постепенно моя радость исчезла. Червь сомнения точил мою душу. Что мне теперь делать с этой сосной? Как уберечь красавицу от порубщиков, ведь не пройдут они мимо нее, если заметят, не застонет у них сердце перед этим великолепием; не дрогнет рука, срубят они ее из жадности, из корысти, из простого любопытства. И упадет золотая сосна, и что тогда сделается в мире?

     Был у меня такой случай. По дороге к речке, у поворота, росла маленькая осина. Зимой лось сломал ей  вершинку, а весной осина ожила, затянула раны, но стала расти не как все осинки, вверх, а эдаким кренделем, колечком, словно в узел сама завязалась. Некрасива она была, но я очень дорожил своим уродцем. Оградил частоколом, написал табличку, чтоб случайно не тронули ее: «Опытный экземпляр. Не трогать.  Академия наук». Пусть, думал, растет. Пусть набирается сил и будет примером тем слабым, что падают духом от малейшей беды, пусть рассказывает она им, как смогла пережить смерть и вернуться к жизни.

     А  через некоторое время вместо осины я нашел свежий пень. Какой-то турист срубил ее. С тех  пор, скажу откровенно, я, лесник, не люблю туристов. Пусть мне объясняют сколько угодно, что люди приезжают в лес отдохнуть от города, от шума, что они хотят приобщиться к природе, от которой отрываются все больше и больше. А по мне, эти рюкзачники - злостные браконьеры, готовые уничтожить все живое на свете.

     Не зная, как оградить сосну от гибели, сидел я перед ней до темноты. А ночью улегся у корней и обхватил ее руками. Так я и спал ночь, обхватив сосну, видел тревожные сны и просыпался в беспокойстве.

 

                                                                                          13

 

     Наверное, уже неуместно мне петь гимны лесу и  объясняться в любви. Похвал я раскидал достаточно. Боюсь, как бы любовь моя к лесу не выглядела неумеренной и сам я не показался экзальтированной девицей, боготворящей своего кумира. Нет, лес - это не комнатная собачка, которую можно тискать в руках. Иногда он показывает такие зубы, что становится страшно и хочется ненавидеть его лютой ненавистью. И все равно я его люблю и буду петь неустанно. Люблю  его вечнозеленые тучные сосновые поля, уходящие за горизонт на тысячи километров, люблю острые хребты ельников, подпирающие небо, люблю светлое море берез, люблю его запах, цвет,  шум ветра в листьях, перезвон птиц весной, речь и молчание бесчисленного зверья, обитающего в его недрах, люблю его травы, цветы, чистые зори, темные ночи,люблю его дни и годы, зимы и  осени, люблю его красоту, благородство, величие духа и многое другое, что не может не любить мало-мальски живое сердце.

     Я не мыслю себя без леса и отдался ему до конца. Мой рабочий день мог начаться в любой час  суток, в зависимости от обстоятельств, впрочем, справедливей будет сказать, что день мой не начинался никогда, потому что никогда не кончался. Я мог встать в четыре часа утра и отправиться в лес. А мог вообще не ложиться спать и всю ночь пробродить по обходу. Я мог сутками тушить пожар или караулить в засаде браконьеров. Я был не на работе, где отгорюешь семь часов и иди отдыхай. Я был на службе и служил лесу полные сутки верой и правдой. Утром, едва я просыпался,  я видел в окне ветки сосны, что росла у самой избы. Я вставал и шел во двор наколоть дров, и лес обступал меня с первого шага, с крыльца, близкий и далекий. Наскоро поев, попив чаю,  отправлялся я в обход, и опять со мной был лес, уходил ли я в сторону от дороги, забирался в лесную чащу или выбирался на простор. Рубил я просеку, чистил гарь — лес не отступал от меня ни на шаг. Ложился спать - и видел в угасающем свете дня знакомую сосну. За свой рабочий день сколько сосен, берез, елей встречалось мне на пути, сколько судеб! Встречались обросшие зеленым мхом патриархи, повидавшие на веку и войн и мира, запечатлевшие тайны бытия. Встречались стройные мужи в полном цвете сил, празднующие свою зрелость. Встречались тонкоствольные отроки, вступающие в жизнь. Попадались и  крохи младенцы, едва проклюнувшиеся в этот мир.  Группами, парами, в одиночку, стройные, прямые, горбатые, толстые, худые, здоровые и больные, красавцы и уроды — они проходили перед моими глазами бесконечной чередой, каждый требуя внимания. Нельзя было сказать: «Это дерево мне нравится, я его люблю, а это не нравится, я его не люблю». Или: «Это я буду охранять, а это не буду». Я должен был любить и охранять весь лес, и я любил и охранял его, все деревья, каждый ветровой листок.

     О леса, о русские леса! Так богаты вы любовью! Кто вам не кланялся до земли, не объяснялся в любви, кто презрел вас, унизил, кто сказал о вас недоброе слово? Вас любить нелегко, но еще трудней не любить. Поражаюсь смелости тех вертопрахов, что бегут от вас, прельстившись чужбиной, кляня те святые рощи, которые их взрастили, кто злобствует и клевещет на вас, негодуя,  кто поднимает на вас руку. Отказываясь от вас, изменяя вам, они отказываются от самих себя, они мертвецы. Заточи меня в темницу, посади в земляную яму, посули райскую жизнь, бессмертие, я вам никогда не изменю. Без вас я скован, стеснен, угнетен. Вам, леса, я отдал свою любовь. Примите ее незлобиво. Вам я низко кланяюсь до земли.

     Как к человеку приходит любовь? Одни говорят, что она слетает с небес на крыльях, другие — что выползает из змеиной норы. Есть такие, кто вообще не признает любви и считает разговоры о  любви выдумкой бездельников и краснобаев; по их мнению, любви не существует, а есть рефлекс, механика, химическая реакция клеток. Есть такие, кто говорит, что любовь нужно ждать, а есть такие, кто заявляет, что любовь сама не приходит, ты ее жди хоть миллион лет, а не дождешься,  что ее нужно искать. Специалистов, толкующих о любви, тьма-тьмущая. Сколько людей, столько и теорий. Иной в своем пустяшном пустяке разобраться не может, не знает, как утром после сна  глаза продрать, а спроси его о любви, и он такое разведет исследование, расцветит речь такими  пышными цветами примеров из своей жизни или жизни великих людей, что послушаешь его  и  готов ринуться в поиски этой любви, как на бой.

     Чуден разговор о любви. Прекрасны люди любящие и рассуждающие о любви. Я готов слушать их вечно. Для меня такой разговор самый сладкий на свете. А сколько тонкостей и оттенков в любви изобличает этот разговор! Есть любовь матери, любовь сына, любовь отца, любовь брата, сестры, любовь человека и человечества, любовь ромашки. Любовь к делу и к безделью, к лесу, к корове, к пирожкам с капустой. У одних любовь движет звездами, у других одухотворяет червяка. Одни от любви умнеют, другие набираются сил. Конечно, любить тяжело, бывает любовь неразделенная, жестокая, бывает и так, что она губит человека, ломает его, но ни одному существу, ни одной пылинке она еще никогда не сделала вреда.

     Как ко мне пришла любовь к лесу? Однажды на глаза мне попалась высокая сосна с лесенками —ступеньками наверх. А наверху едва заметное в зеленой хвое гнездо снайпера. Сделали это гнездо во время войны. С тех пор оно и осталось. В детстве я любил лазать по деревьям, это было любимым моим занятием — лезешь на дерево, как будто в рост растешь; и, вспомнив детство, — не вспомнив его, я бы ни за что не полез на дерево, с какой стати леснику лезть беспричинно на дерево, — я устремился наверх. Лезть было опасно, ступеньки прогнили, некоторые рассыпались в прах, едва я к ним прикасался, но энтузиазм мой бил через край. Я залез на вершину сосны и огляделся. Панорама открылась величественная - такой я не ожидал. Лес, а за ним еще лес, и так до горизонта. Я заметил развилку дороги, она едва виднелась в зелени деревьев. Туда-то, наверное, и метил стрелок. Сейчас дорога была пуста, лес тих. Почувствовав печаль от мысли, что на этой сосне  сидел когда-то вражеский стрелок и положил, наверно, не одного нашего солдата, я стал спускаться вниз. Куда  там!  Лезть  наверх было намного легче, чем спускаться. Гнилые ступени, едва я ставил на них ногу или цеплялся рукой, отрывались. Ствол сосны толст - за него не ухватишься. Сучьев нет. С трудом, проклиная свое глупое мальчишество, опускался я на землю и метров с десяти полетел вниз. Мне кажется, я пролетел не десять метров, а всю вселенную насквозь. Падал я лицом к стволу, земли не видел, оттолкнуться от  сосны не  успел, и меня буквально протащило по шершавой коре, как по  наждаку. Я  упал на елку и  подмял ее под себя. Я боялся одного: как бы мне иглами не выкололо глаза. Брюки и рубаху я изодрал в клочья. Лицо, грудь, руки, ноги, живот были в крови. Я шмякнулся об землю так, что от меня чуть не отлетел дух и не отскочила от туловища голова. В этот миг я и обрел любовь к лесу.

     Когда я сверзился с сосны, чуть не распрощавшись с жизнью, а потом ходил исцарапанный и  обклеенный листьями подорожника, не скажу, что я испытывал от этого буйную радость и вслед за  падением у меня выросли крылья. У меня не только не выросли крылья, у меня и уши оглохли, и глаза ослепли, я и сейчас правым ухом почти ничего не слышу, а тогда не слышал обоими, и в глазах стояла белесая тьма, точно бельма сели на мою роговицу. Я не видел перед собой не только тропы, или дома, или какой малости, но и вещей покрупней - солнца, неба, леса... И в то же время я обрел и глаза, и уши!

     Говорят, любовь с хорошей песней схожа. Милое сравнение. Я бы с удовольствием взял его в свой обиход, если бы это было так на самом деле. Но в  том-то и секрет, что любовь не имеет ничего общего с песней. Я бы сравнил ее с болезнью, с горем, а то и с самой смертью. Это не песня, а стихийное бедствие. И уж если нагнала она тебя - берегись!

     С того самого дня, упав с сосны, я стал совсем другой. Все во мне переменилось: и голос, и походка, и мысли. До сих пор я чувствовал себя обыкновенным человеком - с руками, ногами,  головой, как все люди, жаворонков в небе не хватал, но и пыли с ушей стряхивать не приходилось. Жил без забот и тревог. А тут меня словно стала колотить лихоманка. Шел ли я по лесу, спорил ли с порубщиками, готовил ли себе еду, делал ли какое дело, я думал об одном - о любви. Кажется, вселенная всей тяжестью легла на меня одного,  и я задрожал как осенний лист. Я стал беспомощен. Все мне осточертело. Я думал только о моей любви к лесу, и чем больше я о ней думал, тем  больше хотелось думать, и я чувствовал, что  силы мои не выдержат, еще немного - и я погибну. Лишь ночь давала мне кое-какой отдых, только во сне я не думал, не говорил о любви. Я не  знал, как мне избавиться от нее. В  другое время я призывал ее, а сейчас готов был отказаться - так тяжек был ее крест.

     И самое отвратительное - вместе с любовью меня вдруг настиг страх. Прежде я отправлялся к браконьерам-порубщикам писать на них акт как к лучшим друзьям, и это обезоруживало их. Но теперь я стал пуглив как заяц. Мне казалось, что за каждым кустом меня караулит враг, я падал на землю от шороха листьев. До сих пор весь мир был ко мне добр, теперь он был мне страшен. На кордоне я стал запираться на щеколду и ночью клал топор у изголовья. Это граничило с умопомрачением.

     Однажды в  лесу я  услышал стук топора. В  двенадцатом квартале. Не нужно быть мудрецом,  чтобы понять, что рубили лес у меня. Я даже увидел след от машины, на которой приехали порубщики. В другое время я бы посчитал, что мне здорово повезло, я наткнулся на злодеев и кинусь на них, как голодный коршун на добычу. Что же случилось теперь? Побежал я к ним? Стал стыдить? Выгнал? Ничего подобного. Тихо и незаметно, крадучись, как вор, я поспешил уйти  подальше и  прошагал, наверное, с полкилометра, убеждая себя, что мне нет никакого дела ни до леса,  ни до грабителей. Не знаю, как бы я сейчас себя чувствовал, убеги я тогда, но и тогда моя трусость показалась мне отвратительной. Я сказал себе: «Если ты не подойдешь к ним, я тебя возненавижу!» - и с великим усилием заставил себя вернуться. Страх прочно владел мною, я глядел на порубщиков робко, говорил заискивающе, боясь, как бы они меня не прибили, и потом все-таки оставил их.  Правда, они уехали, не тронув леса. Это был мой последний приступ страха.

 

                                                                                          14

 

     Своего ружья у меня на кордоне не было. Хотя лесникам по инструкции положено  огнестрельное оружие, я был, наверное, единственный в мире безружейный лесник. Если я ходил с каким оружием, так в особо жаркое время с лопатой, чтобы, заметив начинающийся пожар, тут же погасить его. Ружье мне было ни к чему. Нападения зверя и человека я не боялся, а что касается страсти к охоте,  то, к счастью, судьба обделила меня ею. При виде зверя или птицы у меня не загорается сердце,  не дрожит рука, кровь не бросается мне в голову, возбуждение не теснит дыхания, у меня не  появляется яростного желания убить, взять добычу (тогда, говорят, в человеке просыпается зверь), как это проявляется у охотников. Во мне не просыпается страсть. Я встречаю зверя или птицу спокойно, с готовностью оставить их в покое за тем же занятием, за которым застал, — за чисткой перьев, пением или добыванием корма, ухаживанием за младенцами, если птица сама первой не проявит интерес и готовность познакомиться со мной поближе.

     Как-то я убил сороку. Это случилось в первый год пребывания на кордоне. Лес тогда для меня, флотского паренька, был новым, незнакомым, я не знал, как к нему приладиться. Он меня радовал и настораживал, я хотел утвердиться в нем, но как это сделать? Тогда, прочитав книгу одного писателя-натуралиста, стрелявшего зверье с тем, чтобы поглядеть на него поближе и удовлетворить свое любопытство, а тем самым обогатить нашу науку новыми сведениями о животном мире, я тоже решил внести в это полезное и благородное дело свою лепту. В тот день я долго ходил по обходу (браконьеры никак не  давались мне в руки), устал и прилег под березой отдохнуть. Была сухая  осень, березы  желтели, падали листья, и лес, освобождаясь от листьев, становился прозрачным, пустым. Нигде ни вскрика, ни малейшего живого шороха. Мне казалось, что звери, как и  браконьеры, прятались от меня. Вдруг в стороне я услышал сорочье стрекотанье. Бойко тараторя, сорока опустилась на соседнюю березу, нетерпеливо потопталась на ветке, глянула на меня  правым, левым глазом, тряхнула хвостом и расположилась совсем уже близко на березе, под  которой я лежал. Я догадывался, что сорочье внимание привлекла моя персона. Но чем? То ли она почуяла запах  бутерброда и захотела полакомиться его  остатками? То ли посчитала, что я мертв,  и решила отведать мертвечины? Она совершенно не боялась меня, она сидела на ветке так близко,  что, если бы я поднялся, я бы мог достать ее рукой. Черные бусинки глаз с любопытством поглядывали на меня:  это что еще за новый тип объявился в лесу? Я лежал не шелохнувшись. Ее  прилет был для меня неожидан, необычен, ее доверие непонятно. Я  не знал, как вести себя при нашей встрече. Окажись это человек, я бы знал, как с ним обращаться, я бы поздоровался,  пригласил бы сесть, поговорил о погоде и прочем. Но с сорокой я не знал, о чем говорить. И тут я вспомнил писателя-натуралиста и подумал: а не сосчитать ли мне, сколько перьев в хвосте у сороки? Хвост у сороки был длинный, но хвостовые перья были тесно прижаты друг к другу, и я не мог определить их число: пять, шесть, семь? И тогда я решил ее убить. В руках у меня было ружье деда Ивана, тульская одностволка. Я осторожно прицелился и выстрелил в сороку.

     Сорока упала на землю. Она лежала возле меня. Я взял ее в руки. Она была мертва. Дробь изрешетила ее тело, а одна дробинка попала в глаз. Я развернул хвост, он раскрылся веером. Я  сосчитал количество перьев и отбросил сороку в сторону. Я не обогатил науку ценными сведениями, потому что, сколько перьев в хвосте у сороки, я не запомнил тогда и не помню сейчас, но я хорошо запомнил свое ощущение. Мне было неловко от чувства никчемности, бессмысленности подобного убийства. «Ну, посчитал ты количество перьев в хвосте, а дальше что?» - спрашивал я себя и ответа не находил. Какая-то противная пустота навалилась на меня. Еще минуту назад рядом со мной было живое существо, быстрый поскок по сучьям, живые бусинки глаз, доверчивое любопытство, а нынче валялась дохлятина.

     С тех пор я перестал брать ружье старика и не позволял себе охотиться. Не будь у меня огорода,  не имей я возможности закупать в селе продукты, я бы наверняка пристрастился к стрельбе, заимел бы свое ружье и припасы и стрелял дичь, как и те миллионы стрелков-охотников, что стреляли ее до меня и будут стрелять после. И свою бы охоту вполне оправдал. Но еда у меня была — хлеб, сахар, масло, картошка. Убивать ради интереса, пусть даже научного, ради щекотания нервов, ради  утверждения собственной личности показалось мне неоправданной жестокостью. Я подумал, что если я, лесник, призываю к справедливости, если хочу мира в лесу и отряжен на защиту этого мира, я должен непременно определить свое отношение не только к браконьерам, но и к животным, к природе — кто я им, друг или враг?

     ...Несколько дней и ночей я провел под золотой сосной, охраняя ее. Много мыслей приходило мне в голову под ее могучими ветвями. Я думал о судьбе человека и о судьбах леса, о том прекрасном, что нас ожидает завтра, если мы будем неустанно любить и заботиться о нем, и о том непоправимом, что может случиться, пренебреги мы этими заботами и любовью и отдайся во власть зла. Меня ждали другие дела, но я как обнял сосну, так и прилип к ней и не мог оторваться.

 

     О волке заговорили в ту ночь, когда пропал месячный поросенок Кузьмича. Старик мечтал, как выкормит поросенка, продаст на базаре, за вырученные деньги купит теленка, теленка выкормит в  корову, как на проданное от коровы молоко купит еще коров, а потом продаст всех коров и на  каком-нибудь заводе купит старенький паровоз. Поставит паровоз во дворе, пустит на холостой ход  и объездит все страны мира (старик в молодости работал машинистом и жить не мог без паровоза).  И вот тебе на — ни поросенка, ни паровоза!

     Ночные сторожа зажгли фонари, побродили в кустах - волка след простыл. На следующий день с криком: «Окстись, окстись, проклятый» — в село вбежала перепуганная старуха Карпиха и уверяла собравшийся народ, что на речке, когда она полоскала белье, повстречался ей дьявол в образе волка. В тот же  день у тракториста Жукова пропал галстук модной раскраски - последняя  надежда на удачное сватовство к неприступной красавице Соне Веревкиной. Правда, случайно галстук, грязный и помятый, нашла мать Жукова во дворе между бревен, на том самом месте, где ее сын накануне выпивал с дружками, и некоторые сомневались, не сунул ли он его туда сам, но после всех шумных приключений и  разговоров о  волке сидеть сложа руки не приходилось.

     Спешно снарядили отряд из местного общества охотников, людей бывалых и знающих себе  цену. Те потолкались в лесу, порыскали по буеракам и оврагам, постреляли с десяток зазевавшихся ворон и разошлись. Вызвали из Ленинграда Либертонского, лысого человечка, специалиста-волчатника, солидного ученого, защитившего на тему борьбы с волком докторскую диссертацию.

     Либертонский подошел к отстрелу волка научно. Привез капканы с фотоэлементами,  быстродействующие яды, флажки, ружья. Он ползал по земле, не щадя своих коленок,   примеривался, приглядывался, присматривался, принюхивался, брал на анализ в стеклянные пробирки волчьи экскременты, крутил ручку арифмометра, колдуя с одному ему известными цифрами, и после долгого и кропотливого изучения, сопоставления, приближения вывел место лежки волка.

     Наступил самый главный момент - оклад и облава. Для участия в ней были подняты на ноги  все умеющие ходить и кричать. Лежку окружили флажками, по номерам расставили стрелков (Либертонский занял самое опасное место), остальной люд вооружился кто чем мог: дырявыми  ведрами, кастрюлями, сковородами,  жестяными  банками, пионерскими горнами и барабанами.

     Сроду я не видел таким свой лес. Он гудел, как гигантская чаша стадиона, и еще несколько дней спустя сохранял шум на кончиках своих листьев. Перепуганные вороны взмыли в небо. Звери попрятались в норы. По моим предположениям, волк  должен был  подохнуть от  одного этого  шума. Многие торопливцы уже предвкушали победу и обсуждали, кому достанется награда за убитого  волка. Мнения были самые противоположные: одни утверждали, что Либертонскому, поскольку он являлся инициатором облавы, ее мозгом, другие склонялись к мысли, что награда должна быть  поделена поровну, исключая Либертонского: он-де человек науки и старается исключительно в  чистых целях, третьи - что больше всех в этой истории пострадал старик Кузьмич и деньги причитаются ему, паровоза он  на  эти деньги, конечно, не приобретет, но велосипед купит.

     Пока спорили и обсуждали - волк исчез. На лежке, кроме помятой травы, пустой бутылки и консервной банки, ничего не нашли. Оставалось последнее средство — вызвали отряд вертолетов. Ощетиненные стволами пулеметов, несколько дней висели вертолеты над лесом, прочесывая его вдоль и поперек. И безуспешно.

     Пока волка преследовали гуртом, я был в стороне и в дело не встревал, считая, что мое участие не поможет, а помешает. Да и чем я мог помочь? Волчьих повадок я не знал. Я никогда не встречал в моем лесу волков, их выбили лет двадцать назад, и если что осталось от них, так это недобрая слава. Особенно в ее распространении усердствовали бабушки перед расшалившимися внуками. По их словам, волки в ту пору были страшные, пожирали скот, нападали на людей, в страхе держали всю округу, никому не давали спуску. Пока не было волков, этим сказкам я не верил, но сейчас увидел, что они правы. Волк есть волк. Обосновавшись в лесу, он бы наделал немало бед и людям, и зверям.

     Теперь, когда все средства против волка были исчерпаны, а охота обернулась напраслиной,  ответственностьза волка ложиласьна меня. Мое решение встретиться с волком один на один  вызвало недоумение. Меня отговаривалине рисковать собой. Особенно горячо доказывал бессмысленность и безрассудство моего поступка Либертонский.

     — По всем признакам видно, этот волк не простой, - говорил он. - Обращает внимание наличие  на лежке пустой бутылки и консервной банки. Можно предположить, что это особая, неизвестная науке порода. Необходимо тщательное расследование, изучение всех данных. Любая  самодеятельность может обернуться трагедией.

     Я понимал, что, идя на волка, я собираюсь не к соседу в гости пить чай, я представлял возможность самых разных для себя последствий, но убедить меня отложить свидание с волком не  могли даже веские доводы Либертонского. Слов нет, опасность идти безоружным против волка (а я собирался идти безоружным) была велика, но у меня был свой козырь: я не хотел убивать волка, я шел к нему как парламентер, я хотел убедить его покончить с безобразиями, изменить свой образ жизни, сложить оружие. Я шел к нему не с мечом, но с миром и думал, что его благоразумия хватит на то, чтобы принять мои предложения.

     Я встретил волка на тропинке между двадцать вторым и двадцать третьим кварталами. Он бежал рысцой, принюхиваясь к следам, опустив голову, не замечая меня. Я преградил ему путь. Он остановился.

     — Послушай, — сказал я ему. — Чем ты занимаешься?

     — А что? — спросил волк.

     — Поросенка ты украл?

     — Ну, я.

     — А Карповну напугал?

     — Мое дело.

     — А галстук у Василия спрятал между бревен?

     — Тоже я.

     — И тебе не стыдно?

     — Чего мне стыдиться? — сказал волк. — Я волк, понял? Что хочу, то и делаю.

     — А закона не знаешь, что нельзя безобразничать?

     — Какого закона? Плевать мне на закон. Мне тайга закон. Говори короче, что тебе от меня надо?

     — Немного, — сказал я. — Чтобы ты бросил свои старые замашки. Начни новую жизнь. Скажи, разве тебе нравится воровать поросят?

     — Нет, — сказал волк, — мне это очень не нравится.

     — А пугать старух?

     — И это не нравится.

     — А прятать галстуки?

     — Я прямо слезы лью, когда поступаю плохо.

     — Вот видишь, — сказал я. — Куда лучше делать добрые дела.

     — Это верно, — подтвердил волк.

     — Надо любить друг друга, не совершать злых поступков. Тогда будут все жить в мире и счастье. Верно я говорю?

     — Истинную правду. Ты меня прямо растрогал, особенно когда о поросенке вспомнил.

     — Значит, договорились, — сказал я волку, — кончаешь быть злодеем и начинаешь новую жизнь.

     — Нет, — ответил волк. — У меня, приятель, от этой любви и добра зубы болят. Очень скучно мне добро делать. Я уж как-нибудь обойдусь без добра.

     — В таком случае, — сказал я, — пеняй на себя, а я, пока не исправишься, никуда тебя не пущу.

     — Это как не пустишь? — возмутился волк. — Посмотри, какой я огромный. Когти у меня — во! Клыки — во! А ты что за букашка-таракашка — путь мне преграждаешь? А ну, прочь с дороги, пока цел!

     Он двинулся на меня грудью, но я стоял на месте.

     — Говорю в последний раз, — кипятился волк, — отойди. А не то худо будет.

     — Нет, — сказал я. — Хватит,  погулял ты вволю, пора и честь знать. Умру, а не сдвинусь с места.

     — Ах, вот как, дело на серьез пошло, — сказал волк. — Ну, гляди, я тебя предупреждал. Не знаю, соберешь ли ты теперь свои косточки.

     Волк был крупным, с огромной пастью, острыми клыками. Он лязгнул зубами, бросился на меня,  сбил с ног. Удар был такой сильный, что я полетел кувырком. У меня заныло плечо. Я глянул на плечо — там зияла рана. Волк выдрал целый кусок мяса. Вторую атаку я встретил лежа на земле. Когда волк прыгнул на  меня, я хотел схватить его за глотку и задушить, но промахнулся. Руки  попали в  пасть волка, его челюсти сомкнулись, и я услышал, как хрустят мои пальцы. Мы сошлись в  схватке. Мы катались по земле, мне  никак не удавалось подняться на ноги, наконец удалось, я вскочил и бросился от волка наутек. Я бежал что было мочи, но волк не отставал. Он догонял меня,  прыгал сзади на  плечи, как  прыгают волки, настигая лося, вонзал в тело зубы и рвал его на куски.

     — Ну что, приятель, — рычал волк. — Помогает тебе твое добро? Будешь еще вставать на пути волку? Я тебя научу жить. Ты у меня поймешь, в чем на земле правда. Добра ему захотелось,  дружбы, в кружочке плясать, песенки петь, в щечку целовать. Ах, простите, я вам на ногу наступил. Ах, извините, я к вам в квартиру забрался. Где оно — добро? Где мир? Где любовь? Нет его и не будет никогда. Всех буду душить, всех давить,  все погублю к чертовой матери!

     Он рвал мое бедное тело, а я бежал, бежал. Не знаю, как у меня хватило сил бежать, на мне не было ни одного живого места. Я был искусан, истерзан, избит. Я был не человек, а какой-то рваный кусок мяса.

     Сейчас, по прошествии времени, трудно сказать, что обратило меня в бегство, заставило спасовать перед волком. Скорей всего трусость, боязнь смерти. Я понял, что с волком мне не справиться, что он растерзает меня. Я не  хотел умирать. Извинительна ли была подобная трусость?  Думаю, нет. Когда я шел на встречу с волком, я знал, что разговор с ним будет непрост и не сразу он откажется от преступного ремесла, придется и поубеждать, и силу применить. Но я  верил,  что,  как волк ни страшен, правда на моей стороне и никакие волки не могут меня уничтожить. Что же переменилось? Или волк оказался сильней, чем я ожидал, или не на моей стороне правда и добро не всесильно, а мои слова о добре - пустая болтовня, словесное блюдо из куропаток? И в лесу торжествует зло? А раз так, все переворачивается вверх дном: незачем сторожить лес, ловить браконьеров, оберегать золотую сосну. В  зле, а  не в добре видеть правду жизни.  Но такой мысли я допустить не мог. Решиться на нее - значит стать на одну ногу с волком, быть злодеем и подлецом.  Я знал, что это никогда не случится, зло никогда не будет сильнее добра, как быоно ни извивалось,  ни пыжилось. Но одно — думать и верить в  добро теоретически,  славить его, стоя в сторонке, а другое — гибнуть под клыками волка и  не иметь сил постоять за себя. Тут дело было не в добре. Что его мусолить.  Добро было, есть и будет, и оно непобедимо никогда. Причина была во мне. Это я оказался слабым, а не добро. Всегда люди будут охранять лес, вступать в битву с браконьерами, делать добрые дела. Но совершать это нелегко, такая борьба требует тебя целиком, наступает час, когда за лес, за его счастье необходимо платить головой, жертвовать собой. Только таким путем  можно одолеть смертельного врага - волка. И вот мой час пробил. Я должен был пожертвовать собой. Я приносил свою жизнь в жертву лесу. Мысленно я прощался с этим миром. Я говорил: «Прощай, мой господин великий лес, прощайте, сосны, березы, ели, прощай, солнце, речка, травы, прощайте, звери, птицы, прощайте, друзья, люди знакомые и незнакомые, живущие в Узбекистане или в какой-нибудь одинокой Колумбии. Я прожил недолгую жизнь, мало я сделал добра, мне бы хотелось больше, но, видать, не судьба. Не поминайте лихом. У меня к вам одна просьба —  похороните меня у опушки леса на кордоне, чтобы я всегда слышал его шум, чтобы всегда был  вместе с ним. А  ты, волчище-гадина,  ешь, насыщайся, все равно подавишься моей костью».

     Когда я так сказал, мне стало вдруг легко, спокойно, свободно. Я остановился, обернулся к  волку и приготовился к последней смертельной схватке. И тут что-то произошло со мной, словно какая-то неведомая сила влилась в мои члены, я вырос, ожил, окреп, раны мои исчезли, точно их никогда не было. Волк по инерции двинулся на меня. Я слегка отстранил его рукой. Он рухнул на землю точно мешок с гвоздями. Я глядел волку прямо в глаза. Минуту длилось наше молчание. Я не отводил от волка глаз. Что он прочитал в моем взоре — об этом можно только догадываться, но прочитал он наверняка для себя что-то очень существенное, потому что  вид у него моментально переменился. Куда делись его наглость, нахальство. Я  видел перед собой не волка, а паршивую дворняжку, которую мог пришибить одним плевком. Она скулила, угодливо махала хвостом, дрожала мелкой дрожью. Она глядела на меня, ожидая приказаний. Я поднял палец и сказал:

     — Иди и помни о нашей встрече.

     Волк поджал хвост и скрылся в кустах. Больше я его не видел.

 

                                                                                          15

 

     Я трезво смотрю на вещи и не преувеличиваю своих возможностей. Мне кажется, лучше их недооценить, чем переоценить. Я знаю, как бы я ни бился, как бы ни метался по обходу, как бы круто ни расправлялся с браконьерами, как бы ни любил лес и ни отдавал ему все свои силы и помыслы — уберечь лес от гибели не в моей власти. К чему заниматься донкихотством и тешить себя несбыточными мечтами. Придет срок, и тот лес, что я охранял, который исходил вдоль и поперек, возможно, срубят на какие-нибудь надобности, а на его  месте построят город или еще что-нибудь в  этом роде (мне бы не хотелось, чтобы это случилось). Жизнь требует своего, и, если людям понадобятся новые земли и они будут тесниться в  тесноте, а рядом будет стоять лес, справедливо ли  будет  обрекать людей на неудобства и любой ценой отстаивать лесные угодья только потому, что я их охранял? Думаю, что нет. Да я и не хочу этого. Конечно, каждому жалко расставаться с любимым детищем,  которое полюбил и в которое вложил столько сил, но свою боль и печаль я как-нибудь спрячу, переживу, лишь бы другим было лучше. Но вот ведь что  получается любопытное.  Даже если мой лес  сожгут, изведут на дрова, искоренят до последнего листика и не останется на  земле ни березовых рощ, ни душистых малинников, ни зеленых сосняков, я все равно буду твердо уверен, что они есть, что они живут и растут, как жили и росли при мне, что они будут жить вечно. То, что я сумел сохранить и сберечь, — это неуничтожимо.

     Утром проснулся т карканья вороны. "Сейчас, - говорю, - встану". А сам одеяло повыше натягиваю, с головой укрываюсь. Слышу, не успокаивается она, орет. Чтоб тебя! Встал, оделся, вышел на крыльцо - не умолкает. В чем дело? Чего шум подняла? Сильва на кордон вернулась? Поглядел по сторонам - Сильвы нет. И во дворе все на месте, и лес за ночь не изменился, стоит, как был вчера. Разве что две новые ромашки на поле появились. Посидела ворона на толстом суку сосны и улетела. Я ей вслед: "Попусту, мол, орала". Не обращает на меня внимания. Скрылась за лесом. Вернулся в избу, сел у окна, задумался. Чего подняла меня с постели в такую рань? Если из-за двух ромашек на поле, то не такое это великое событие, чтобы кричать о нем на весь белый свет, сам вижу.  

 

                                                                                          16

 

     Понимаю, любое отступление задерживает нить моего рассказа. Он обрастает второстепенными   деталями, рассуждениями, воспоминаниями, приуроченными к месту и не к месту. Я бы с удовольствием отказался от всех отступлений, однако не  могу не сказать несколько слов о своих соседях-лесниках. И не потому, чтобы насытить повествование нужными и ненужными лицами, по принципу: вали больше, авось что и приглянется, а делаю это по глубокому убеждению, что, не скажи я нескольких слов о своих земляках, и вся моя история, и я вместе с ней не будут стоить ломаного гроша. Что я? — былинка в поле. Что моя история? — коротенький эпизод из обыденной жизни, мелочной до скуки и приземленной до тошноты.

     Живи я где в другом месте, может быть, я бы не принижал себя так, поставил вровень со всеми,  а то и возвысил чуть-чуть от самообольщения, конечно. Но делать это, сравнивая себя с соседями, — дудки, я не так глуп. Равняйся я, не равняйся, а все равно не сравняешься.

     К тому же боюсь и заранее испытываю стыд, как бы соседи мои, случайно услышав о моей похвальбе, не подумали, что я раскукарекался, как петух: я, мол, и такой, и сякой, и лучше меня никого нет. Заранее прошу у них извинения, да не примут они мои слова всерьез. Если что я и сболтнул, так только для склада, для красного словца, вылетело слово, а обратно не поймаешь.  Им ли, моим сотоварищам, съевшим вместе со мной пуд соли, не знать, какими грешу я недостатками, каков есть на самом деле, слава богу, потерлись мы друг о друга предостаточно. Если о ком и говорить, если кто и обладает человеческими совершенствами во всех превосходных степенях — так это они.

     Общеизвестно, что лесники повсюду народ заметный и резко отличаются от остального люда. То ли лес действует на человеческие характеры, закаляя их и укрупняя, то ли люди по прихотливой воле судьбы подбираются сами, но встретить лесника  безликого, не отмеченного печатью какого-нибудь дарования, невозможно. Чаще всего поражает самобытность их натур, спокойствие и  незамутненность духа. Никакой суеты, никакой спешки, так характерной для нынешних людей, — лесники живут не торопясь, как будто собираются жить вечно. Встреча с каждым из них —торжественная аудиенция. И если лесник не восседает на троне, окруженный многочисленной челядью, не держит в руках царский жезл, а, подцепив иголку с ниткой, пришивает пуговицу к штанам или полощет белье в корыте, это еще не значит, что он не царь в своем роде и не достоин приличествующих знаков внимания. Напротив, тогда в нем видится еще больше величия, и иголка или корыто — именно та житейская мелочь, которая подчеркивает разницу между ними и нами. Конечно, лесники тоже люди и, как говорится, родились не от быка, а от отца с матерью,  встречаются и у них недостатки, но недостатки эти настолько малы и несущественны, что на общем фоне достоинств выглядят как необходимое добавление, чтобы мы не обознались и не приняли их за людей не от мира сего. Встречаются среди лесников и  шуты, они и дурачками могут прикинуться,  чего-то не расслышать, не понять, сказать или сделать наоборот, но не стоит обольщаться, принимать это всерьез и обвинять их бог знает в чем. Это только личина, дань минуте, потехе,  настроению. А кончится потеха, и они опять, как ствол дерева, стоят, возвышаясь над другими в своем великолепии.

     Моим северным соседом был Петр Иванович Лешаков — великий ловец человеческих душ и тонкий психолог. Браконьеров он не ловил, не бегал по обходу высунув язык, как это делал я. Если он ходил в обход, то просто так, для разнообразия, размять ноги от долгого сидения. Ловить браконьеров ему не было никакой нужды. Браконьеры сами ловили его и умоляли приглядеть за лесом. Некоторые валялись у него в ногах, рвали на себе одежду, сулили взятки, лишь бы Петр  Иванович удосужился хоть один разок поймать их и оштрафовать. Но Петр Иванович знал свое дело туго. Я не помню случая, чтобы он кого-нибудь оштрафовал. И порубок у Петра Ивановича не было. В чем тут секрет? Петр Иванович хорошо знал человеческий характер. Он знал, что человек,   совершивший зло, страдает угрызениями  совести и ждет наказания, и строил свой расчет на этом. Он говорил браконьерам: «Хотите красть лес - крадите, но как снесете потом наказание?»  Простаки не понимали сокровенного смысла слов Петра Ивановича; обрадовавшись свободе, они шли в  лес и  крушили деревья. Тут-то их и подстерегала западня Петра Ивановича. Они думали, что Петр Иванович будет их за порубки ругать. А Петр Иванович и бровью не вел. Это браконьеров озадачивало и угнетало. Они приходили на кордон к Петру Ивановичу и хвастались своими победами. Вот, мол, открылся я перед тобой,  срубил я дерево в твоем обходе, что ты мне сделаешь? Петр Иванович усаживал гостя за стол и угощал чаем. Такой оборот дела выбивал из-под ног браконьеров почву. Они озадаченно чесали затылки, воспалялись, махали руками, бранились,  грозили подпустить на кордон красного петуха, а  самого Петра Ивановича подкараулить в темном лесу и убить. Петр Иванович выносил из избы спички и заряженное ружье. Не в силах нести тяжкий груз содеянного,  браконьеры подступали к Петру Ивановичу и умоляли его взять с них штраф  или, на худой конец, сообщить об их преступлении в милицию. Петр Иванович брал чистый бланк и писал акт  на порубку, но не на браконьера, а на самого себя. И вместе с  актом отправлялся в суд вносить за порубку деньги. Этот поступок Петра Ивановича разил браконьеров наповал. Нечистая совесть не давала им покоя, грызла их души. Чтобы снять с себя вину, им оставался один путь — стать рьяными защитниками леса, помогать Петру Ивановичу в его нелегком деле. И они ими становились. Они  охраняли лес, как верные псы, стерегущие добро своего хозяина, преисполнялись самой трепетной  любви к природе и ко всему живущему, словом, на глазах перерождались в самом высоком нравственном смысле. Не скрою, способ борьбы с браконьерами у Петра Ивановича был жесток, я бы, наверное, на него не решился. Зато какой результат!

 

     Степан Филимонович Пимов — добрейший человек. Я не знаю человека добрее, чем он. Быть  добрым к людям, что может быть проще? Увидел плачущего ребенка — приласкай его, много ли надо — утешить малыша? Одно слово, один взгляд — и он уже счастлив. Встретил заблудшего человека — успокой его; зашел к тебе избитый и израненный жизнью скиталец-горемыка — дай  ему кусок хлеба, уложи спать — ему этого как раз и не хватает. Нетрудно быть добрым и к скотине,  корове,  например, или к козе. Скотина, хоть она и скотина, а от доброты не портится, напротив,   ближе привязывается к человеку. А вот как быть добрым к лесу, деревьям, травам, которые мы  топчем, даже не замечая их? Не ропщут ли они каждый день на нас, не обижаются ли на наше бесчувствие и не страдаем ли мы сами, слыша этот ропот? Ох как страдаем! Рубим, и топчем, и мнем, и страдаем, и все равно мнем. Я много думал над этим вопросом, как его решить, но так до конца и не решил.

     Перед Степаном Филимоновичем такой проблемы не стояло. Отчего же? Или он не рубил лес,  не топтал трав? И рубил, и топтал. И побольше, чем все остальные. Но всегда лес у него рос отменно,  и травы всходили густые, и душой он был чист, как ребенок. Его секрет был в особом подходе к делу. Когда он принимался рубить дерево, он не кидался на него сгоряча, как на заклятого врага,  не видя даже, что перед ним стоит: дуб или осина. Не вгрызался в ствол дерева, как голодный волк в чрево обреченного лося, не пилил его плоть, как бесчувственную деревяшку. Он подходил к  дереву неторопливо. Он осматривал его, облюбовывал, охаживал, прежде чем приступить к рубке.  Даже когда его торопили напарники по работе, он не торопился. Он говорил дереву: «Я вижу, ты выросло большое и красивое. Ты великолепное дерево. Ты мне очень нравишься. Мне жаль тебя рубить, но я должен тебя срубить. Не сердись на меня за это». Когда он бежал по тропке и задевал какой-нибудь колосок травы, он говорил траве: «Я вижу, вы славные травы, вы прекрасные травы. Я люблю вас и горжусь вами, и я бы вас не помял, но я тороплюсь. Простите меня за это».

     И что же, прощали деревья и травы Степану Филимоновичу его жестокое с ними обращение? Я  ни разу не слышал от них ни одного упрека, ни малого стона. Напротив, они с радостью отдавались Степану Филимоновичу, они согласны были умереть. Но умирали ли они? На следующий год на  месте срубленного дерева вырастало другое, похожее на  старое, срубленное, а может, и лучше.  Трава поднималась высокая, душистая и невредимая, как будто она стояла здесь тысячу лет и еще простоит столько же. А ведь что есть на свете мимолетней и скоротечней жизни травы? Взошла и сгорела. У других умирала, а у Степана Филимоновича стояла, как прежде.

     Ну а если Степан Филимонович никуда не торопился: ни на пожар, ни на свадьбу, ни на похороны, ни на собрание, ни на встречу с другом, что, правда, случалось с ним редко, а шел просто так, как ходят обычно люди, у которых все дела сделаны и торопиться им некуда? Что он мог тогда сказать травам в свое оправдание, когда оправдания никакого не было и оправдаться было нельзя?  А ничего не говорил. Но он тогда и не касался ногами земли, его тогда возносило над землей сантиметров на двадцать — тридцать, а то и на полметра, он плыл над травами, скользил, как на лыжах,  не причиняя обиды и  боли ни одной травинке.  Поистине добрейшей души человек был этот Степан Филимонович.

 

     ...Когда я стремительно убегал от волчьих зубов, то незаметно проскочил свой обход и очутился во владениях Кондрата Зиновьева. Единым духом я пролетел километров семнадцать.

     Кондрат, как редкий валун в поле, жил один. Ему было под сорок, но он не был женат. Его  затянувшееся холостячество объяснялось степенностью натуры, до всего он пытался дойти своим умом и, только пережевав и усвоив продуманное, принимался за дело. Сидя на кордоне, до сорока лет он размышлял, что есть жена, и лишь к сорока его осенило, что жена есть жена.

     Известно: ничто не является к нам ни раньше срока, ни позже его — ни смерть, ни рождение,  ни  любовь, ни женитьба. Что понимал Кондрат под определением «жена есть жена», я не знаю, но едва он раскусил эту истину, как тут же нашел себе невесту. Клава Еремина, тощая длинноногая девица, работала на шоссе ремонтером. Я часто видел ее из окон кордона. Зимой и летом, в пургу и метель, вскинув на плечо лопату, она, как бравый солдат, широко взмахивая свободной рукой,   отмеряла по шоссе километр за километром, она убирала снег у мостков и дорожных указателей, расставляла вдоль трассы ограничительные вешки, скашивала в кюветах траву. Случайно повстречавшись с ней  на дороге, мы издавали слова приветствия и, не останавливаясь, следовали дальше,  каждый своим путем. Клава была девицей застенчивой и на разговоры скупой.

     Их золотая пора протекала бурно, как весенний ручей. Кондрат, перед которым вдруг ниспали все завесы (что значит хорошо продуманная мысль!), действовал решительно. Клава не оборонялась. Он стал засиживаться у Клавы в гостях до первых петухов, он помогал ей обихаживать дорогу, каждый день он выныривал из своего леса, как медведь, и убирался обратно. Клава приодела Кондрата, съездила в город, купила три белые сорочки и новый костюм. Кондрат защеголял франтом,  все  сразу заметили, что он  красив, приветлив и неглуп.

     На первомайские праздники дорожники по обычаю собрались за одним столом, и мастер  Аникеев, по прозвищу Давай-давай, любивший во всем торопиться, предложил тост за  молодоженов. Но его тост не ускорил женитьбу, а расстроил ее. У молодых возник вопрос: где жить после свадьбы? Кондрат звал Клаву на кордон, Клава — к дорожникам. У Клавы в старом доме была  крохотная комнатка, единственное, что туда влезало, — железная кровать, служившая Клаве и столом, и стулом, и печью, и горницей, а при надобности и лугом, и крылечком. Рядом собирались строить новый  дом, каменный, и Клаве обещали выделить в нем отдельную квартиру по соседству с мастером Аникеевым. Это была большая честь для Клавы, честь авансом предназначалась и  Кондрату, мастер метил заполучить его в дорожные рабочие. У дорожников было все как у людей:  электрический свет,  радио, телевизор в красном уголке, в пяти километрах автобусная остановка, откуда можно было доехать до магазина. Тут можно было посудачить с женой мастера Аникеева Настей и еще двумя женщинами, прогнать с огорода чужих кур, обсудить новую покупку,   выразить  претензии по поводу  неправильно начисленной зарплаты. На кордоне же у Кондрата ничего этого не было: ни света, ни красного уголка, ни жены мастера, ни тем более чужих кур. У него был лес,  колодец, речка и луг, а этого для Клавы было мало. Проведи к кордону Кондрату шоссе, построй  там три-четыре дома, и Клава, не раздумывая, бросила бы насиженное место и переселилась к  Кондрату. Но шоссе к Кондрату не собирались строить, не шла речь ни о свете, ни о радио, домик его стоял в  глубине леса, соседями его были рыси, лоси да зайцы, зимние вечера он проводил при керосиновой лампе. Бросил бы лесхоз и Кондрат, если бы его самого посетила эта мысль, но, поскольку она его не посетила, а была высказана Клавой, все оборачивалось значительно сложнее.

     Попытка Кондрата доказать Клаве, что кордон — рай земной, ни к чему не привела. Клава твердо стояла на  своем: жить у дорожников выгоднее, забираться в глухомань, терять работу, дом она не желает. Она во всем была согласна с Кондратом: когда и сколько сажать картошки, где купить поросят, сколько заготавливать на зиму дров, готова была быть вернейшей женой Кондрату до гробовой доски, но с одним условием — он переселяется жить к ней.

     Это Кондрата потрясло. Жизнь холостяка до встречи с  Клавой приучила Кондрата к мысли, что он все может. Верней, он даже не задумывался, что он может, а чего нет, он  делал то, что хотел,  чего требовали от него в лесхозе, и получалось, что он все может. Хотел он есть - он мыл кастрюлю, чистил картошку и принимался варить  варево. Не хотел есть — не мыл кастрюли, не чистил картошки. Звали его  заготовлять лес — он шел на делянку и валил деревья. Не звали — не валил. Если солнце показывалось на горизонте в пять утра, оно поднималось не потому, что Земля, как и другие планеты, вращалась вокруг Солнца, отчего и происходила смена дня и ночи, и не потому,  что Солнце вместе с  другими светилами совершило во Вселенной неведомый нам путь, а потому,  что в  пять ноль-ноль Кондрат, говоря по старинке, открывал свои вежды,зевал, чесался и любопытствовал глянуть на новый день. Если начинал идти дождь, виной тому были не  атмосферные явления, связанные с испарением влаги, перемещением туч, циклонов и прочей ерундой, а настоятельные требования Кондрата оросить иссыхающий лес, избавить его от пожаров,  а землю от неурожая. Если падал снег, значит, у Кондрата были готовы сани и он собрался запрягать лошадь в  розвальни. Захоти Кондрат, чтобы солнце всходило не в пять, а в шесть или в семь пятнадцать, чтобы оно остановилось посреди неба или побежало вспять, солнце бы остановилось и стояло бы по желанию Кондрата ровно столько, сколько нужно, но, к счастью или несчастью, он этого никогда не желал.

     Мир существовал для Кондрата постольку, поскольку Кондрат существовал для мира. Они жили в таком полюбовном родстве, что Кондрат не мыслил, что есть что-то отдельное от него, несогласное с ним. Он был и чувствовал себя в этом мире властелином, он мог в нем рубить лес, пахать огород, строить дом, чинить мост, он, Кондрат, человек, вместе с другими мог бы вершить и пограндиозней дела — ворочать горами, менять русла рек, строить города. Клава оказалась той горой, которую невозможно было передвинуть, той рекой, которую нельзя было заставить течь вспять, тем городом,  который не желал строиться. Отсюда выходило, что он не был властелином, что он чего-то не мог,  что он ничего не мог. Предложив Кондрату переезжать к дорожникам, отказавшись ехать на  кордон, Клава не представляла себе, какую смуту подняла в душе Кондрата. Не то чтоб рушилась вся созданная им система, но она требовала дополнительного осмысления. Теперь для того чтобы привести в равновесие свои весы, Кондрату нужно было продумать не  только, что есть жена, но и решиться на дерзновенное: понять, что есть муж.

     Я замечал: стоит только один раз задуматься человеку, и он пропал. Занесло его по бездорожью в лес,  и нет путей назад. Вопросы, как деревья, слева, справа; где тропа, где дорога, где верный ориентир, как выбраться? Хорошо, если сияет над головой солнце. Ну а если солнца нет? Куда направить путь?  Мечешься туда, мечешься сюда и чувствуешь, как сжимается лес; просторный, он для тебя становится все теснее и теснее. Какие только вопросы не лезут тогда в голову! И о  погоде, и о жизни, и о летящем облаке, — что небо? что земля? что птицы? Вопросы набрасываются на тебя, как голодные волки. Кажется, еще немного, и ты от страха окаменеешь. Бежать бы от них, да поздно.

     В  том, как  основательно мыслил Кондрат, берясь за какой-нибудь предмет, я убедился раньше, в ту пору, когда он обдумывал, что есть жена. Возводя свою постройку, как говорится, с нуля, он  забредал в такие умственные дебри, что проблемы добра и зла, войны и мира, справедливости и милосердия, того, над чем безнадежно бьется вот уже сколько времени бедное человечество, были  для него сущей безделицей. Он перелопачивал эти вопросы, как землю в своем огороде. Иногда,  поднимая свой мысленный огород, он просил помощи у меня. Я был ему плохой помощник. Голова у меня ходит кругом от высоких тем. Меня не надо путать в сложных вопросах, я запутаюсь в них сам. Что такое добро? Что такое зло? Я пытался в этом разобраться и отступил. Любой самый легкий философский трактат или научная статья для меня непроходимое болото, я тону в таких  словесах,  как «субстанция», «императив», «модус». Для моего ума они если и  не пустые слова,  пустых слов в природе не бывает, то непонятные слова, нечто вроде магических знаков, заклинаний. Я  предпочитаю иметь дело с обычными,простыми словами, которые слышу и произношу каждый день:  «вода», «небо», «дом», «навоз». Мой мыслительный аппарат так устроен, что он принимает и запоминает только эти слова, другие уходят от меня, как сновидения.

     То, что Кондрат одолел такой сложный вопрос и пришел к выводу, что «жена есть жена», было  его  большой победой. Теперь предстояла работа посложней. Для размышлений нужны были тишина и уединение. А где их взять, хоть и в лесу? Круглый год по лесу ходит люд: то туристы, галдя и распевая туристские песни, то грибники, ягодники, то просто встречный человек — с ним покури, познакомься, поговори о погоде, а потом забудь его навсегда.

     Такое многолюдство Кондрата теперь раздражало. Чтобы не  отвлекать себя от дум встречами с  людьми, он стал ходить в обход ночью; заметив костер, сворачивал в сторону, с грибниками,  ягодниками, забредшими на кордон, разговаривал через дверь, чтобы не соблазняться долгой беседой. Запирал двери, закрывал ставни, прятался на чердак, в сарай, в погреб. Да разве может убежать человек от  людей,  от  мира? То друг тебя потревожит своей радостью или бедой, то  зверь какой на  тропу выскочит,  то  солнце выкатится из облаков — смотри на него, радуйся, — то осока у реки зашумит. Нет, как ни старайся человек,  за какие двери ни прячься, не уйти ему от мира никуда.

     А тут еще Клава появилась на кордоне, обеспокоенная исчезновением Кондрата, и, узнав причину, не из обиды, а дабы вернуть к себе заблудшее дитя, потребовала возврата сорочек и костюма. Куда тут деваться?

     ...Спасаясь от волка, отдышавшись от погони, я  вышел по узкой тропинке, проложенной через колючие заросли ежевики и малины, в редкий березнячок, наполненный душистым запахом лесных опушек, и через полчаса между деревьями увидел кондратовский кордон.

     Первого мимолетного взгляда мне  хватило, чтобы  заметить, что на кордоне произошли какие-то изменения. Меня насторожил нелюдимый вид избы — ни струйки дыма из трубы, ни стука, ни человеческой речи. Изба напоминала могильный склеп, а не жилье. Я не понимал, в чем тут причина, почему изба кажется нежилой. Я испугался. Я подбежал к избе и затарабанил по бревнам.

     — Кондрат, ты жив? — закричал я.

     Никакого ответа. Я застучал громче.

     — Да жив ты или нет, отвечай?

     — Я-то жив, — донесся до меня из избы приглушенный голос Кондрата. — А ты жив?

     — Жив.

     — А раз жив, так и живи себе на здоровье.

     Я посчитал, что он меня не признал, спутал с грибниками, и застучал снова.

     — Жив ты или нет?

     — Сто раз тебе говорить, что  ли? — сердито ответил Кондрат. — Сейчас-то ты понял, что я жив?

     — Понял.

     — А раз понял, зачем ломишься?

     Я объяснил ему, что ломлюсь, потому что испугался за него, но Кондрат меня успокоил:

     — Поначалу я сам испугался, а теперь привык.

     — Зачем же ты замуровал себя? — просил я.

     — Так мне удобней, — ответил он. — А то грибников ходит тьма и от дум отвлекают. Воды им дай, спичек, никак не  укрыться от этого чертового племени.

     — И надолго ты туда забрался? — спросил я.

     — А навсегда. Мне, браток, дело предстоит серьезное.

     — Представляешь ли ты, что тебя ждет? — сказал я. — Что ты есть будешь? Стены грызть, что ли?

     — Мне эти стены слаще хлеба, — ответил он.

     — А лес, кто его охранять будет?

     — Об этом ты не заботься, как-нибудь сберегу.

     — А Клава? Она тебя ждет.

     — Я ее сейчас видеть не могу.

     — Не говори так, — сказал я. — Пройдет несколько дней, и ты опомнишься. Соскучишься по солнцу, по траве, сбежишь из своей норы.

     — Я скорей глаза себе выколю, чем они увидят свет.

     Он замолчал. Я пытался с ним  заговорить — бесполезно. Кондрат добровольно обрекал себя на  полное одиночество, а эта штука пострашнее смерти. Я боялся, как бы с ним не случилось беды. Я хорошо помнил историю с шестилетней дочерью Гуляевых Сашей. Отправляясь к соседям на пированье, они оставляли девочку одну в  избе. Окна закрывали, на дверь набрасывали пудовый замок, боясь, как бы не стащили их барахло. А чтобы кто-нибудь из случайных путников мог подкормить девочку, вырубили в двери небольшое окно с решеткой. Саша ждала родителей и день,  и неделю. Она дичала,  худела, перестала говорить, она была близка к смерти. Однажды я привел ее к себе. В считанные дни она переменилась, бегала по лесу, ловила бабочек, валялась на траве, она была счастлива, рада, что оказалась не одна.

     Я понимал Кондрата: познать, что такое муж, удается не каждому, но жизнь не слишком ли великая цена за это?

     — Кондрат, выбирайся оттуда, — сказал я.

     — Не могу.

     — Тогда я тебя вытащу.

     — Попробуй.

     Я  нашел возле сарая топор, размахнулся и ударил по избе. Изба превратилась в камень! Я  приложил к камню ухо — внутри раздавалось довольное хихиканье Кондрата. Он таки добился своего.

     Через несколько дней я проверил, так ли уж верны слова Кондрата, действительно ли обход его в  порядке? Налегке я проскочил самые уязвимые места и порубок не нашел.

     Исчезновение Кондрата не на шутку встревожило лесхозное начальство. Как тут поступить?  Признать, что Кондрат умер? Но обход он охранял и был как бы жив? Признать живым, но кому тогда платить зарплату? Остановились на том, что временно занесли Кондрата в графу бессмертных, то есть как бы живущих и неживущих. Тем и удовлетворились. Недовольной осталась одна Клава. Она распространяла слухи, что Кондрат испугался женитьбы и, чтобы в будущем не платить алиментов, сбежал в неизвестные края. Но всем было ясно, что она не права, в ней говорило обиженное женское самолюбие.

 

                                                                                          17

 

     Если бы кому захотелось совершить надо мной насилие, он бы сделал его легко - лишил меня леса. Я бы жил в городе и не умер. Ходил по улицам, работал, смотрел на городские деревья (деревья - везде деревья), сидел в узкой комнате коммунальной квартиры и не вспоминал бы про лес. Я бы забыл о  нем навсегда. Забыл, что было хорошего и плохого, и не рвался бы по весне за город. Я бы страшился встреч с  лесом. Я человек, не боящийся леса, пока я жил в лесу, я бы боялся его в городе, как смерти. И никакие говоруны не могли бы меня уговорить съездить на кордон и  посмотреть, как там идет жизнь, кто новый лесник, как выросли мои молодняки, заменен ли сруб у  колодца, висят ли скворечни, растет ли дубок, посаженный мной в первую весну? В чужой лес я бы  еще пошел - глупо лишать себя радости побывать в лесу, пообщаться с природой. Пособирал бы грибов, порвал бы ягод, походил просто так, потоптал тропинку, увидел бы зайца на опушке, послушал щебет дрозда. Но в свой лес я бы никогда не поехал, пусть бы меня тащили на канате. А если бы все-таки, несмотря на мои протесты, привезли, и тут бы со мной ничего не случилось. Я бы пошел по родимой тропке, по чащам, по овражкам, заглянул бы на речку, на бережок, где я когда-то любил купаться, посидел бы на пеньке, памятном одному мне,  обнял березу, я бы обходил сосняки, ельники, березняки, встретил бы лося, ушел вслед за ним в самую глушь и не вернулся никогда.

     Это день за меня говорит. Что он говорит? "Сходил бы ты сегодня на пополку". - Что-то не очень хочется". - "Мало что не хочется, мне тоже многое не хочется, а делаю".

     И вот он ведет меня по лесу то по одной тропинке, то по другой, то влево заглянуть заставит, то вправо, то куст боярышника заметить, то трухлявый березовый пень, то сосну в окружении молодняка. Пеший ход в лесу легок и и незаметен. Это в чужом лесу он заметен, когда леса не знаешь, когда он чужой тебе и ты желаешь поскорей из него выбраться. Тогда ты думаешь - где конец? И не устал еще, а кажется тебе, что устал, и весь день впереди, и солнце в начале неба, а оно для тебя уже к западу клонится, и крик птицы не ласкает слух, а назойлив и неуместен. Силишься глазом подальше заглянуть за край леса, и ходьба для тебя как тяжелый, обременительный труд, как каторга. И не велик лес, а чужой - он всегда велик. это потому, что н езнаешь ты его. А свой лес не то чтоб не велик и не мал. Он велик и мал. Но в нем ты как бы всегда на месте. И незачем тебе торопиться, незачем заглядывать за горизонт, птичью болтовню принимаешь как приятное добавление к твоим мыслям, тело дороги - продолжение твоих ног. Лес стоит, ты идешь, птицы поют - где тут неправда? Все на месте, все как и должно быть.

     Знаешь, вон там, за елкой, будет поворот; а за поворотом оставшийся с войны старый дзот, где живет лиса; а чуть дальше низина, стоит тут вода с весеннего половодья до жаркого лета; а здесь тетерку однажды встретил с семейством, испугались птенцы - были и нет, испарились в папоротнике, а ты и сам испугался не меньшеих, пока тетерка клохтала и прикидывалась раненой. 

     Этот участок дороги хорош вечером, когда опускается солнце, золотит вершины деревьев, и когда безветренно, удивительная стоит здесь тишина, будто тут центр мировой тишины, и разносится отсюда тишина по всему свету. 

     А этот - на взгорке - всегда хорош: и утром, и вечером, и при солнце, и в дождь; тут чисто, сухо, уютно, так и манит здесь посидеть, будто в уютную квартиру зашел, в гости к хорошему другу.

    А здесь - березки, густые, тонкие, подступили к дороге; осенью осыплется лист - пятачки на дороге валяются, поднимешь - лист, бросишь - пятачок. 

     Тут лося убитого нашел, тут зимой сломал лыжу - ткнулся в незаметный пенек, и нет лыжи. Случай не бог весть какой важный, а помнишь.

     Дорога поднимается выше, и сосны выше, лес густой, плотный, а вот и просека, столб квартальный, половина мира впереди, половина позади.

     А там совсем темень, ели густые, угрюмые, страху нагоняют, тут какой-то охотник однажды прикрепил к ели записку: "Осторожно, рыси!" Для людей написал, не поленился. То ли сам увидел, то ли почудилась она ему в густом чапыжнике, то ли от других услышал, то ли на снегу след заметил. Возможно, что и заметил - где их нет, следов в лесу, - только рыси здесь не водятся, да если и появятся откуда, то не опасные: пробежала стороной проверить - нет ли чего на обед, нарвалась на человека и канула. А вот дятлов тут много, всегда стук их веселый слышишь и пеньки наковален встречаешь, а возле пенька распотрошенные шишки.

     Тут старая ель помирает, трухлявая, но живая, обжили ее муравьи, муравейник внизу, а лазают наверх, на ель, она для них и дом, и усадьба, и край света.

     Тут когда-то грибника встретил, а он испугался и убежал от меня, как от волка. И так неловко мне стало за него и за себя. Что ж я хожу по лесу, чтобы грабить человека? Не хотел познакомиться - и не надо, но и думать о человеке плохо тоже чести не делает.

     Тут листок сорвал, тут оступился, тут коробка от сигарет валяется уже год, тут стоял и улыбался неизвестно чему, и сейчас встал и улыбаюсь. 

     Идет по лесу дорога. Не чужой тебе лес, не чужая и дорога. В душу она не лезет, в сердце не заглядывает, что ей откроешь, тому и рада, и сама открывается ненавязчиво. А какая она - кто ее мерял? Не в шагах расстоянье. Уходишь в лес, точно с жизнью прощаешься, а где она, смерть? За какими соснами, за какими горами?   

 

                                                                                          18

 

     Слухи в лесу распространяются живее, чем в городе. Не минуло недели, как о моей победе над волком узнали и стар и млад. Бабка Карпиха бегала по селу и вещала по углам о вездесущем боге и его карающей деснице, настигающей любого окаянца, вздумавшего покушаться на чужое. Петр Жуков «сотоварищи» отметили это событие великим пиршеством. Местное общество охотников сочинило в мою честь хвалебный адрес, там было столько громких слов и перечислений моих несуществующих заслуг, что мне неловко об этом говорить. Оно выделило делегацию из особо почитаемых представителей для вручения адреса на кордоне.

     Охотники во главе с волчатником Либертонским приехали на машине. Говорили речи, провозглашали здравицы, меня называли героем, спасителем человечества и прочее. Дали залп из ружья.  Я чувствовал себя неловко и стеснялся.

     Из района на велосипеде прискакал журналист, рыжий малый, чтобы написать обо мне заметку. Мне были заданы вопросы: когда родился, много ли на моем счету волков, как я отношусь к прозе местных начинающих авторов, не собираюсь ли в Индию - там недавно объявился тигр-людоед. Я отвечал как мог.

     С охотниками приехали кинолюбители и, несмотря на мое упорное сопротивление, принялись снимать обо мне фильм. Меня обвешали ружьями, патронташами, засунули за пояс топор, заставили ходить перед камерой у привезенного чучела волка, задумчиво и в то же время с решимостью глядеть вдаль, лазить на пожарную вышку, ласково поглаживать листья деревьев - это должно было говорить о моей любви к лесу, а в конце спеть песню «Когда я на почте служил ямщиком».

     В результате этого многолюдного и живого сборища у меня пропал единственный топор с топорищем, сделанным еще дедом. Как выяснилось впоследствии, топор прихватили в качестве экспоната для будущего музея.

     Я стал знаменит. Когда я появлялся в селе, мальчишки тыкали в меня пальцем и кричали: «Лесник идет, лесник!» В магазине меня один раз пропустили без очереди, а у продавщицы Фени нашелся для пшена бумажный кулек, но он мне был не нужен - к тому времени я наловчился носить крупу в старых носках. Но это еще полбеды. Утром солнце заискивающе заглядывало ко мне в окно. Сосны восторженно лепетали при встрече. Травы и цветы склоняли свои головы. Птичий гам преследовал меня на каждом шагу.

     Меня не занимала эта бестолковщина. Что слава? — суета сует, она недостойна уважающего себя человека и способна больше навредить, чем принести пользу. Она раздражала меня и мешала жить. Ко всему этому шуму, поднятому неумеренно восторженными охотниками, я не имел никакого отношения.

     Конечно, в общем-то плохого ничего нет, когда тебя уважают и чтут, когда ты видишь, что родился не  зря и приносишь какую-то пользу, — на земле нет бесполезных людей, и я не понимаю тех выскочек, которые пытаются собой заслонить других. Я не против того, чтобы человека отличили за подвиг, за геройство, за верность и добрый труд: похвала, одобренье достойны человека; тебя похвалили, тебе признались в любви — благодари же за то, что выискалась такая возможность показать себя; но я не признаю безмерного захваливания, поросячьего визга по поводу даже заметных заслуг. Потише, поскромней, поменьше шуму, — так и хочется сказать мне.  Какая слава? Какие аплодисменты? По мне, лучше всю жизнь оставаться безвестным и отверженным, чем выслушивать похвалу.

     Другое занимало мой ум. После встречи с волком мысли о добре волновали мое сердце. Теперь я точно знал: добро побеждает любое зло. Я узнал это не из книг — мало ли что из книг можно выковырять, — а на собственной шкуре. Мне хотелось поделиться с людьми этой важной и простой мыслью. Я пытался говорить — меня не слушали.  Я упорствовал — надо мной смеялись. Я говорил о добре — мне отвечали, что все дело в силе и ловкости рук. Больше того, на меня стали смотреть с подозрением. «Что за чушь он несет? О каком добре болтает? Бедняга, слава вскружила ему голову». Но чем больше я видел отпор, тем сильнее росло у меня желание убедить людей в своей правоте.

     Я лишился сна. Бессонница мучила меня. Стычка с волком раскрыла мне многое, если не  главное в жизни. Мне не терпелось учить людей азбучным истинам. Да что не терпелось! Я жить не мог,  чтобы не выложить то,  что имел.

     В  прошлом году в тринадцатом квартале у меня был пожар, сгорело четыре гектара леса:  заготовители оставили сучья, весной они подсохли и воспламенились, — добрая половина лесных пожаров случается по вине заготовителей. Я очистил пожарище, весной обработал землю и  посадил саженцы. Сосенки принялись,  да  вот  беда —  осока буйно пошла в рост и заглушила молодняки. Я взялся за прополку.

     Из всех лесных работ прополка — самое утомительное и нудное дело. Я готов день и ночь клеймить деревья, рубить их, трелевать хлысты, чистить просеки, просветлять молодняки,  заготовлять дрова, собирать семена и лекарственные растения, вязать березовые метлы, ладить скворечни, косить сено, тушить пожары, ругаться с браконьерами — все это, может быть, у меня не  всегда хорошо получается, но получается;  хуже прополки нет для меня занятия. Кажется, сам черт придумал ее для лесников — ходи в наклонку да дергай травинку за травинкой. Сколько их выдернешь на четырех гектарах! К вечеру так намаешься, что распрямиться не можешь — домой горбатым бредешь. Осока жесткая, острая, как полотно косы. Руки в крови, голова идет кругом.

     Но  прав ли я? Думается, всякая работа, как бы она ни была тяжела, все-таки не столь тяжела,  как кажется. Действительно, чего человек не может? Сеять на необозримых просторах? Отковать в  кузне небесный свод? Достать со дна огнедышащего змея? Построить из песка вечный двигатель? Дай ему только мысль, а исполнение не заставит себя ждать. Нет в мире таких дел, которые были бы ему не по плечу. Помаленьку, потихоньку, не торопясь, примется он за труд, как бы не замечая величия и грандиозности замысла, а точней, и не считая его грандиозным, будто он не небесный свод задумал ковать, а подкову для лошади. На что уж тяжко безделье, кажется, нет ничего тяжелее его на свете, так иной раз оно скрутит человека, к краю могилы подведет, а глядишь, помается бедняга, поворчит, поохает, поклянет судьбу и весь мир в придачу, отряхнется — и ничего, не умер и радуется жизни, и тягот на нем нет — как не бывало.

     Дни стояли отчаянно жаркие. На небе ни облачка, на горелом поле, казавшемся мне  бескрайним, ни тенечка, ни дуновения ветерка. Я разоблачался по пояс - на меня, как обезумевшие, налетали слепни. Это было какое-то особенно густое лето на слепней. Сроду я не видел такого ярого полчища. С воем, упрямо, дерзко совершали они облеты вокруг меня, точно били в цель, прошивая насквозь, - не слепни, а пули из автомата. Кроме слепней, да меня, да палящего солнца, никого не  было вокруг, все попряталось в тень - и люди, и звери.

     Чтобы как-то облегчить рукам работу, я брал из дому нож с широким лезвием и, когда немели пальцы, резал осоку ножом. Качество работы было, конечно, похуже, окаянная осока опять лезла вверх, как будто прополка ей была только на пользу, но что мне было делать. Я бы зубами ее грыз, чтобы спасти молодняки.

     С завистью я думал: есть же, наверное, в других лесхозах машины, освобождающие людей от этого каторжного труда, сидят на них счастливчики и обрабатывают не четыре гектара, а сотни. Им мой участок - что голодной корове клок сена. Но и в своей работе я видел смысл. Намаешься недели две в наклонку, выщиплешь поле раз-другой — вот тогда поймешь настоящую цену леса, и землю разглядишь во всех подробностях, она тут, перед глазами, и запах травы услышишь - он с тобой неотступно.

     Всласть натрудившись, я валился прямо в молодняках навзничь и, отдохнув, побуждаемый какой-то внутренней силой, невзирая на то, что рядом со мной никого не было, начинал ходить по полю, размахивать руками и глаголить истину. Я говорил соснам о добре. Угрожал страшными карами. Терпеливо разъяснял, почему я прав. Я заклинал поверить мне на слово, а кто не хочет верить, пусть испробует на себе. Голос мой, наполненный страстью, то переходил на завывание, то рокотал, как вода на перекатах, со стороны можно было подумать, что передо мной не молодые деревца, едва начавшие жизнь, а толпа народа.

     Саженцы равнодушно внимали моим словам. Им бы хотелось больше простора, света, а что слова, они не солнце - не светят, не греют. Но я был рад и тому, что они слушали меня и не возражали.

     Вскоре я закончил с прополкой. Как-то на кордон наехал директор лесхоза и  захотел посмотреть молодняки. Мы отправились на бывшую гарь. Молодняки были хороши. Они быстро взялись в рост, окрепли, опушились. Директор придирчиво осмотрел мою работу, похвалил, сказал:

     — Молодец, потрудился ты на славу.

     Я промолчал. Я знал: виной всему не прополка, измотавшая меня. Мои слова пошли на пользу соснам. И в этом не было ничего удивительного. Я был молоднякам не посторонний человек; хоть  родил их лес, нянчила земля, заботился о них дождь, желал им большой жизни и богатырской доли ветер, учило уму-разуму солнце, - все равно я считал себя их отцом и твердил им слова добра. Могли ли они не внимать моим словам? Сказано: доброе слово не горит, не тонет, не рассыпается в прах, не пропадает.

     К молоднякам у меня особая любовь, и, что не менее важно, я чувствую себя ответственным за их судьбу. Конечно, известную роль в их жизни играют и земля, и солнце, и дождь, но основную — я отвожу себе. Раньше, когда я старался не лгать даже себе, мне почему-то казалось, что если про мою ложь никто не узнает, все равно про нее кто-то узнает. Раз ложь есть — она есть, и лучше не прятать ее, а не иметь. У меня не находилось таких тайников, в которых бы можно было схоронить ложь, спрятать. И я старался поступать в  жизни так, чтобы отвечать за свои поступки сполна. Это меня подтягивало, очищало. Теперь моим строгим судьей, всевидящим и всезнающим, от глаз которого не скроется ни один волосок, упавший с головы, были мои молодняки, мои дети. Перед ними я желал быть чистым, справедливым. Вид у меня временами был суров, я поднимал кверху правую бровь, я нахмуривался, я говорил им, пеняя: «Это что за безобразие? До каких пор будет продолжаться? Почему так, а не этак?» — но в душе я никогда не был к ним жесток и  несправедлив, я их любил и суров был внешне,  чтобы скрыть свою доброту и беспомощность.

     Думаю, они прекрасно меня понимали. Я мог и оступиться, мог не понять их, ошибиться, мало ли чего в жизни не бывает, но у меня всегда хватало смелости сознаться им в этом, положить голову под топор. Разные встречаются отцы-лесники: отцы-пророки, отцы-милиционеры, отцы-командировочные, отцы-деды-морозы. Я старался быть справедливым отцом. И тут не было никакой разницы —  чужие это были молодняки или мои собственные, посеял их я, или кто-то постарался до меня. Какая разница, явились они на свет от меня или от кого другого? Напротив, я даже перегибал палку и к своим относился суровее, чем к чужим. Я считал, что те брошенные, сироты и к ним нужно относиться теплей и привечать их больше, а моим достаточно того, что есть возле них я, их отец.

     Не знаю, во что выльется мое отцовство. Дети есть дети, и трудно сказать, куда поведут их пути.  В некоторых и сейчас мне что-то не нравится, и я воюю с их недостатками сурово и беспощадно. Я не жду от них благодарности. Возможно, повзрослев, встав на ноги, мужая, забудут они меня или оценят мои поступки не так, как бы мне этого хотелось. Возможно, я им покажусь слишком суровым и менее справедливым, и мне не следовало брать на себя отцовства, пусть бы росли как хотели.  Возможно, для чужих детей я стану не отцом, а дядькой, и они сердцем своим прилипнут к тем, кто дали им жизнь, а потом ушли от них навсегда. Меня это не волнует. Я тружусь над молодняками не ради благодарности и не для того, чтобы потом, когда я состарюсь, они целовали мне руки. Лично мне от них ничего не надо. Меня не смутит их уход. Пусть идут и сами становятся отцами. Я буду считать, что я сделал свое дело, и сознания, что я выполнил свой долг с чистой душой, мне хватит с избытком.

 

                                                                                          19                                                                                               

     Лесники - народ пунктуальный и на этот счет заткнут за пояс любого самого пунктуального профессора, щеголяющего своей точностью. Если был уговор собраться для общих работ в семь часов утра, без пяти минут семь они уже на условленном месте, а ровно в семь примутся за работу.  Часов у меня не было, а определять время без часов я не умел. Поэтому на первых порах, чтобы не опоздать на работу, я выходил заранее часа за два-три, а то и вообще, боясь не успеть к сроку,  оставался ночевать в лесу или приходил на день раньше. Приносил с собой еду, котелок, чайник, разводил костер и ждал остальных. Разницы между тем, проводил я время на кордоне или в лесу, я не замечал. И там, и здесь была еда, огонь, зато я был спокоен, что не опоздаю. Однажды я прождал лесников неделю и, когда кончились у меня продукты, не дождавшись, вернулся домой. Я был взволнован недисциплинированностью своих сотоварищей.И успокоился, когда узнал, что в этой истории был повинен сам. Я перепутал дни и пришел на неделю раньше. Летом ночевать в лесу - сущая благодать. Но зимой, но осенью, когда мороз, когда беспрерывно льют дожди, и земля и небо наполнены до краев влагой, и негде укрыться, испытываешь некоторые затруднения. Я стал приучать себя чувствовать время по солнцу, по звездам, по свету, рассеянному во тьме.

     Была еще одна психологическая особенность, из-за которой я не хотел опаздывать. Так  повелось у лесников, и не мне менять их привычки (в дальнейшем я к ним привык и целиком их принял), что главным в работе было начать ее в срок. Кто приходил на полминуты позже, считался уже как бы за чертой. Если я или кто другой появлялся на горизонте, а в это время артель, крякнув, издавала первый рабочий вздох, тебе уже не было прощения. Работай ты потом в поте лица, таскай самые тяжелые тяжести, надрывайся без перекуров, оставайся сверхурочно, на тебя будут смотреть как на славного, но ненадежного малого («С этим в разведку не пойдешь!») и весь огромный трудовой день не перетянет тонкой золотой секунды твоего опоздания. Зато если ты начал работу вместе со всеми, ты можешь работать вполсилы, можешь, сославшись на боль в пояснице и на неотложные дела, которых нет, уйти в середине дня, можешь вообще не приходить — тебе никто слова не скажет.

     Вскоре я достиг определенных успехов и мог с точностью до минуты определять время без часов. Я определялся по солнцу, по звездам, по каплям росы, по шуму ветра и дыханию листьев. Меня можно было разбудить в любое время суток и спросить: «Который час?» И я бы ответил: «Без пяти два» или: «Десять часов сорок восемь минут». Проверять мою точность было излишне, я говорил наверняка. Но оказывается, самый верный хронометр был заключен во мне. Я лежал с закрытыми глазами, я совершенно не думал о времени, но стоило мне подумать: «Который час?» - и ко мне приходил готовый ответ.

     Развившееся во мне чувство времени, безусловно, было благом. Теперь я мог спокойно распределять свой день, не заботясь о том, что куда-нибудь опоздаю и подведу товарищей. Я  приходил, как говорится, тютелька в тютельку, и не я уже определял время по солнцу и звездам, а солнце могло с полной уверенностью спрашивать время у меня и браться за работу. Но это чувство времени принесло мне и хлопоты. Ни с того ни с сего я вдруг начал торопиться. Я колол дрова и торопился поскорей наколоть их. Я ел торопясь, не прожевывая пищу. Я шел по обходу, и не шел, а совершал легкоатлетический кросс, рысцой труся по дорогам и тропам, и чем быстрее я бежал, тем быстрее мне хотелось бежать. Я стал жить так, будто мне не хватало времени, чтобы прожить жизнь. Получалось: чем точнее я научился определять время, тем беспорядочнее оно двигалось.

 

     Лет пятнадцать обещал лесхоз дать леса на баньку, но баньки на кордоне нет и в помине. Дед Иван ездил мыться в Белоостров. Собирался тщательно, предупреждал меня заранее об отъезде,  ему было приятно, что есть причина побывать дома. Возвращался свежий, в чистой рубашке, отмытый и обстиранный хозяйкой, как будто праздники дома провел. Как мылся я? Зимой топил жарче плиту, грел в ведре воду и, разоблачившись, стоя голышом в старом, найденном в лесу корыте, поливал себя из ковшика. С одного бока пышет  разгоряченная плита, с другого - леденит  крещенским морозом, а наверху душ. Отогреешь один бок, подставляешь к плите другой.  Процедура нехитрая, и удобств не много, но вода есть вода, смоешь с себя грязь, ополоснешься, и как будто заново на свет родился. Чистый и легкий, ныряешь в холодную постель, стучишь  зубами,  отогреваешь окаменевшее  ложе собственным теплом.

     Зато летом я брал верх за все зимние неустройства.  Купаться ходил на Сестру. Выберешь пляж позатененней, подальше от чужого глаза, с девственным песочком, с затишком, не пляж, а пятачок в  два-три шага длиной, но много ли надо человеку места, чтобы уложить свое тело; речка струится вдоль раскаленных берегов, пескарики плавают в глубине, дятел на березе долбит свою судьбу,  кулик озабоченно носится по открытой косе; намылишься, отдерешь себя травой до синяков и  кровяных полос, нырнешь в студеную воду, выскочишь как ошпаренный и обсыхаешь на солнце. Возбужденное тело гудит, как телеграфный столб на ветру.

     В  этот день я был на прополке, а наполовшись вволю, пришел на свой пляж помыться. Из-под  камня я  достал спрятанный кусочек мыла  и  начал раздеваться. Вдруг в кустах послышался шум,  показалась голова человека с удочкой.  Рыбак поздоровался со мной и спросил: не укажу ли я ему дорогу, он заблудился и не может выбраться на шоссе. Я обстоятельно рассказал ему, как нужно идти. Он поблагодарил и тут же скрылся. Я снял штаны, тельняшку. Что  меня  заставило обратить внимание на тельняшку, не знаю. Обычно я стремительно сбрасываю с себя одежду, не разглядывая, как будто я устаю от нее и она мне помеха. Но сейчас я глянул и ахнул: по шву тельняшки ползла вошь. Вот так подарочек! Что это со мной происходит, отчего у меня взяться вшам? Неужели я так опустился?

     Я человек не брезгливый. Приходилось мне иметь дело с грязью и ходить в ней по уши, и я не вижу в этом ничего зазорного, не всякая работа терпит белоснежные халаты. Но  вши — это не  то богатство, которым я бы хотел гордиться. Конечно, не всегда волен человек быть хозяином обстоятельств, бывает, что мы предполагаем, а они, обстоятельства, нами располагают, но завести у себя вшей или не завести — это зависит от человека. Тут не было для меня никаких оправданий.  С яростью взялся я уничтожать вшей. Я воевал с ними целую вечность. Как время, текла мимо  меня  река, всходило и заходило солнце, где-то кричали птицы, падали от старости деревья и нарождались вновь. Я только иногда замечал, как с леса облетали листья. "Это осень", — говорил я. Падал снег: "Это зима". Возвращались из южных краев утки: "Это весна". Наверняка где-то  гремели войны, стихийные бедствия обрушивались на людей. Мне было стыдно, что я был занят столь пустым и ничтожным делом. Я просматривал каждую строчку, каждый миллиметр ткани и возвращался снова и снова, я хотел разделаться с позором, постигшим меня, раз и навсегда. Имел ли я право тратить на такое занятие вечность? Думаю, что не имел. И, несмотря на это, я ее тратил. Удивляюсь, как у меня хватило терпения сидеть так долго.

     Наконец я расправился со вшами. Торопливо сунулся в речку, оделся и побежал на кордон. И тут в кустах я столкнулся с рыбаком, с тем самым, который спрашивал у меня дорогу.

     — Извини, братишка, — сказал он. — Какой дорогой мне нужно идти, правой или левой?

     Я проводил его до шоссе.

 

                                                                                          20

 

     Собрался в обход. День ясный, небо чистое, а в середине прямо надо мной белое облачко.  Отшагал я километр - облачко надо мной. Отшагал еще километр - облачко надо мной. Я на речку - и облачко на речку. Я от речки — и облачко от речки. Я иду зигзагом вдоль границ крайних кварталов - и облачко движется за мной зигзагом. Вначале я даже рад такой привязанности — все не один. А потом это соседство меня начинает раздражать. «Ну что ты за мной привязалось? -  говорю облачку. - Лети с богом, куда тебе нужно». Сказал и жду - улетит ли? Не улетает. Я ускоряю шаги - и оно ускоряет. Я бегу бегом, и оно бежит бегом. Я пытаюсь от него оторваться.  Куда там! Ни на шаг не отстает, словно веревочкой за мной привязалось. Спрятался в густом ельнике, переждал. Выглянул, а оно тут. Говорю: «Черт с тобой. Живи, как тебе хочется.»

     Выхожу на шоссе и иду левой стороной навстречу машинам, а машин нет. Замечаю какую-то  птичку. Дождавшись меня, она вспархивает из травы на обочине, пролетает метра два вперед и, когда я подхожу, опять отлетает. И эта решила пообщаться со мной. Сколько ж она будет провожать меня, пичуга? Сто метров, двести? Провожала целый километр, пока я не рассердился на нее - тоже придумала занятие меня провожать, как будто поважней дел нет.

     Зашел в  двенадцатый квартал, иду и чувствую на себе чей-то взгляд. Ног не останавливаю, а сам думаю: кто бы это за мной мог наблюдать, кому я так интересен? И не то что неловко мне от чужого взгляда - кто-то меня видит, а я его нет, - но смешно: спрятался сзади, за спиной, думает, что останется незамеченным. А не заметить невозможно. В лесу и спина имеет глаза. И не постоянно на меня смотрит, а с перерывом. Посмотрит, не посмотрит, потом опять посмотрит. Любопытно мне стало. Быстро оглядываюсь и вижу на тропе лису: она в это время пересекает тропу и смотрит на меня. Как это раньше я про нее не догадался. «Ага, - говорю ей, - меня сопровождаешь? Боишься, как бы чего со мной не  случилось, тоже мне опекунша нашлась. А что со мной случится? Споткнусь ли я и расшибу голову о землю? Волк меня растерзает? Или от собственных дурных мыслей повешусь на сосне?  Как бы не так. И голову не расшибу, и волк меня не тронет,  а дурных мыслей у меня вовсе нет. Дурных — чтобы тянуть на шею петлю. Иди, - говорю ей вдогонку, - нечего попусту шляться. А за  меня не бойся, не пропаду».

     Добрался до поля — бабочка-капустница за мной увязалась. Обпорхала меня своими крыльями,  обнежила, бесцеремонно села на  вершинку уха и  не улетает, как будто мое ухо — не ухо, а цветок или душистый куст. Так и иду с бабочкой на ухе. И спугнуть бы, и жаль — ноша не тяжела.

     К вечеру возвращаюсь лесной дорогой домой. А над головой сова курсирует, то  вперед улетит,  то назад вернется. Низко летает, вот-вот заденет мою макушку. «Эй, слепая, что ли», — говорю сове. Голову в плечи вжимаю, кто знает, может, и вправду слепая. Да только слепых сов в лесу нет, все как есть зрячие.

     На кордоне, уже ступив на крыльцо, гляжу на темнеющее небо. Белое облачко как было надо мной утром, так и сейчас стоит. Целый день оно меня сопровождало, а я о нем забыл. Ложусь в постель, а сам думаю об облачке. Улетит или не улетит? Раз вскочил с постели, выглянул в окно — не улетело. Второй раз вскочил — облачко едва в темноте угадывается. В третий раз вскочил —облачка не видать, небо темно, но я чувствую, что оно здесь, со мной  рядом, сторожит меня, мой  друг  бесценный. Окончательно ложусь и засыпаю.

 

     Кто-то сказал, что камни на дорогах ничьи, а так ли они ничьи? Мы говорим: наши поля, леса, - не слишком ли мы привыкли распоряжаться чужим? Конечно, леса, моря, горы - наши, не зря за них отдали кровь деды и отцы. А чьи камни на дороге? Увядший цветок на опушке? Лист на ольхе? Почему мы без церемоний берем на дороге камень и бросаем его в столб - такое у нас хорошее настроение, - топчем на опушке цветок, ленясь его обойти, по рассеянности срываем листок ольхи с дереваи крутим его в пальцах? Неужто они никому не принадлежат, эти создания природы, или принадлежат всем и каждый волен ими распоряжаться как хочет? Думать так было бы непростительным легкомыслием, за которое мы дорого заплатим, если будем упорствовать в своих убеждениях. Солнце на небе принадлежит небу, камень на дороге - дороге, лист ольха - дереву. Все, что есть в лесу, в мире, принадлежит кому-то: ревность, кусок хлеба, и неплохо бы нам знать, кому это принадлежит.

     На сорок шестом километре у шоссе лежит огромный камень-валун. Я любил этот большой камень летом, когда он нагревался на солнце, я сидел на нем. И оттого, что он был теплый, мне казалось, что я сижу не на камне, а на коне. Как-то туристы вонючей белой краской расписались на нем: "Саша" и "Маша", тем самым как бы присвоив камень себе, заявив свои права на него. Видно, он им очень понравился и они бы прихватили его в Ленинград или в какой другой свой город, да не донести - слишком тяжел. Вот и оставили на дороге. Теперь лежит эта крашеная уродина с аршинными буквами, и я, пугаясь, обхожу ее стороной. А в чем он виноват? Что какие-то туристы решили присвоить его и оставили подписи? С таким же успехом они бы могли присвоить небо и расписаться на нем, или звезды. А почему бы, думаю я, камням и деревьям, на которых расписываются любители отечественной словесности, не поменяться местами с этими любителями, не ставить клеймо на ясные лбы этих Саш и Мань? Ходили бы те, заклейменные, с надписями на лбу: "серый камень", "большой дуб", и все знали бы, что эти люди принадлежат тому-то и тому-то. Камни такого не делают и не сделают никогда, они благородны, они никого не хотят брать в рабство, они сами свободны и других желают видеть свободными. Будем же смиренно им подражать.

     Про такую смиренность мне бы хотелось сказать несколько слов. Подражать камням не надо. Это не тот предмет. Подражать герою, воину, мудрецу - святое право. За долгие годы человечество родило немало дивных имен, только захоти следовать им, а за образцом дело не станет. Знаем мы и храбрецов, которые шли на смерть, не боясь смерти, и славных поэтов, чьи песни очаровывали мир, и борцов, правдолюбцев, мучеников, чей свет сиял нам из глубины веков яркой звездой. Это ли - камни, это ли - дерева? А разве - не камни, не дерева? Каким нужно быть крепким, чтобы не побояться смерти? Нет, подражать камням мы не будем, мы будем крепки и сильны, как они, и тогда нас не сломает никакой враг.   

 

                                                                                          21                                                                                       

 

     Я уже говорил, что, оставшись без деда, я много пел. Я пел на кордоне, пел, шагая по дорогам,  пел на шоссе, в поле, так что лес наслушался моих песен вволю. Единственно, чего я стеснялся, —  петь при людях. Хоть был у меня слух и голосом бог не  обидел — мне даже иногда нравилось, как я пел, а признанием моих способностей мог служить тот факт, что я успешно выступал на флоте в  художественной самодеятельности, - все-таки я стеснялся петь при людях и больше пел без слушателей, один, для себя.

     В лесу умение петь мне особенно пригодилось. Конечно, я пел и в хорошем настроении, трудно удержать себя в немоте, когда ликует твоя душа, ты вроде бы и не собирался петь, но поет душа, и ты заливаешься соловьем. Такое пение прекрасно. Но пел я не только от ликования и восторга, пел и по иной причине. В лесу я убедился, что, если у тебя плохое настроение, самое верное средство не отчаиваться, не пережевывать в себе в сотый раз страхи и сомнения, если с ходу их не одолеть, а лучше приняться за песню. И она поможет. Не знаю, какая тут действует скрытая механика, как уводит песня от дурных мыслей и угнетенного состояния, но опыт показал: стоило мне наораться два часа кряду, как все сомнения исчезали, я был бодр и здоров и чувствовал себя на верху блаженства.

     Тут-то я и разгадал тайну певцов. Хитрецы, мы думаем: они, распевая райские песни, вливают в нас божественный напиток, чтобы душа наша веселилась, а они сладкоголосят для собственного удовольствия. Пусть не убеждают они меня, что отдают душистый мед людям — они его отдают, иначе бы мы их слушать не стали, — но отпускают ровно столько, что мы успеваем лишь пригубить чашу, сами же выпивают ее до дна. Но стоит ли осуждать их за это? Кому, и в том числе мне, не хотелось когда-нибудь выпить эту чашу до дна?

 

     Одно время у нас работал лесником Володя Раменский, натура возвышенная и поэтическая. Не  мудрено, что он  писал лирические стихи. Каждый стих его был соловьиной песней. Слушая его, лесники только головами покачивали, уж очень здорово брали они за душу. Удавалась ему и  сатира, эпиграммы на пьяниц и лежебок — жанр, как известно, требующий особого таланта.  Редактор стенной газеты, он же председатель месткома, он же член кассы взаимопомощи, Антон Антоныч Терпило, мужик, у которого руки зудели к общественным нагрузкам в ущерб основной работе лесника, регулярно помещал Володины стихи во второй колонке, после передовицы.  Лесники, обычно чувствительные к критике, даже справедливой, не имели к Володе никаких претензий, хотя своими стихами он задевал их весьма больно. Прочитав эпиграмму и рассмотрев сопровождающую эту эпиграмму картинку, изображающую их в каком-нибудь бедственно- недостойном виде (картинки срисовывал с журнала «Крокодил» все тот же Терпило), лесники надолго погружались в пучину своих душевных терзаний,  задаваясь вопросом: в  самом ли деле они так безобразны и плохи? В конечном счете, через какое-нибудь время, час или два —  продолжительность времени тут не имела значения,  важен был результат, —  получив  из глубин  души сигнал, что они действительно безобразны и плохи, удивлялись, покачивали головами, как бы открыв в себе доселе неизвестные им качества: вот, мол, на что мы способны, ах, как нехорошо получается, ах, как обидно, а мы-то не знали, — хлопали Володю по плечу, приговаривая: «Вот молодец, вот угадал не в  бровь, а в глаз, здорово ты нас пропесочил», — и отходили в сторонку, уже как бы неся на плечах осознанный груз вины. И было видно:  ругай их директор на собрании три часа кряду, вызывай по одному в кабинет для душевного собеседования, стращай их, уговаривай, не прочти они Володиных стихов, ни за что бы не приняли на  себя  никаких обвинений; все слова, брошенные в их адрес, посчитали бы незаслуженным упреком, пропустили бы мимо ушей,  как нечто чужеродное, не касающееся их. Вот какую силу имели Володины стихи.

     Будущее Володи представлялось нам многославным. Ему пророчили великую долю поэта. На   районном конкурсе лесников-самородков он за свои поэтические творения получил первое место, в качестве приза ему был вручен фанерный топор, наподобие алебарды, являющийся по замыслу авторов приза символом грозного, карающего наши недостатки оружия.

     Он был молод, но  какая-то болезнь его угнетала. Володя тускнел на глазах. А однажды его забрали в больницу. И все тотчас про него забыли. Жил он с нами,  тормошил нас своими стихами —  и помнили о нем,  говорили хорошие слова,  а ушел — и как будто не было его никогда. А некоторые если и вспоминали, то с неудовольствием, даже с какой-то злобой — мол, болеет, а за него лесхозный план выполняй. Как несправедлив и короток на память бывает иногда человек!

     С председателем месткома мы как-то поехали в город навестить Володю. Повезли банку клюквы и килограмм апельсинов. Передачу у нас приняли, а в палату не пустили, несмотря на шумные и  требовательные наши протесты. И все-таки мы  увидели Володю. Это было наше последнее с ним свидание. Он каким-то образом узнал, что мы околачиваемся у больницы, высунулся с пятого этажа в окно, и мы успели перекинуться с ним десятком слов. Он был счастлив и весел, он улыбался и заверил нас, что скоро вернется в лесхоз. Но он не вернулся. Через месяц директор лесхоза получил бумагу, где говорилось, что Володя умер. Смерть его была неожиданной и нелепой. Лесники гадали: что же с ним произошло, отчего он умер? Не иначе какая-то новая злая болезнь прихватила его. А по-моему,  тут все было просто: люди забыли о Володе, и ему ничего не оставалось, как умереть.

 

     К югу от кордона, за зеленым лугом, за прудом, пересыхавшим в жаркое лето, лежало поле.  Будь я ученым, я бы обязательно написал историю этого поля: она протекала на моих глазах. Я бы написал, как вначале никакого поля здесь не было. Стоял лес и шумел вершинами деревьев.  Осенью явились заготовители. Я отвел им границы делянки. Они начали рубить: сосны и ели на  деловую древесину, березу — на  дрова. Весной  заголубели вагончики механизаторов. Мощные  бульдозеры корчевали пни, выворачивали гранитные валуны, сгребали весь хлам из камней, веток, земли и мелкоразмерного леса в высокие курганы, на которых потом буйно разрослась малина. В ту же весну тракторист Прохоров первый раз вспахал поле и засеял его. Поле дало ничтожный урожай — слишком слабы оказались почвы — и потом, в следующий год, оно не порадовало урожаем. Его пытались удобрять, но удобрения рассыпали небрежно, где  попало и как попало, и  белые горки порошка, брошенные в спешке нерадивыми хозяевами, можно было встретить на дороге, у колодца, в лесу. Зато поле было урожайным на камни. Они рвались из земли. Я сам это видел. Каждый год рабочие совхоза, прицепив к трактору стальной лист, ездили по полю и  собирали крупные камни, мелких же было в  таком изобилии, что убирать их было бессмысленно. За крупными камнями приезжали солдаты, грузили на машины и  увозили для своих нужд.  Место это прозвали Камушки.

     Сеяли рожь или горох с овсом. Когда горох поспевал, я часто держал путь через поле, хотя и давал крюк, — трудно было удержаться от соблазна не пощипать зеленых стручков. Делал я это  как бы нехотя, тайком от совхозных рабочих (не дело леснику, ловящему воришек, самому становиться вором). Случалось, забредала в овсы Сильва. Ее набег был пострашней и поопасней моего. Тогда ко мне наезжал совхозный бригадир, составлял акт — и я выплачивал за потраву штраф.

     Был полдень. Солнце стояло в зените. С Финского залива дул ветер. День выдался удачный, один из тех дней, когда природа желает показать себя во всем совершенстве: небо чисто, солнце ярко,  ветер ласков, поле бесконечно, травы душисты, когда, глядя на всю эту красоту и лепоту, явленную миру, обрадованная душа ликует и поет.

     Я вошел в горох и сунул было стручок в рот, как услышал пение жаворонка. С горошиной во рту я задрал голову. Жаворонок висел над моей головой и пел. О чем он пел? О чем поет поэт в минуты вдохновенья? О том, как бездонно небо, как вольно гуляет ветер по травам, как велик простор, как «украсно украшена земля и многими красотами удивлена еси», о счастье, о любви и о прочем другом, на что поэтическая натура чутко откликается дивными звуками.

     Пел жаворонок славно. Слушая его песню, я вдруг увидел этот день еще прекрасней, чем он виделся мне до песни, его красоту можно было выразить лишь одним словом: «Славься!» Но жаворонок пел еще яростней, он трепетал, его прямо распирало от песни, казалось, песня не может вместиться в его крошечном теле, что наступил предел и ему не одолеть заветной чаши, а он заливался голосистей и голосистей: кто поет, тому любая мера мала. И вдруг песня оборвалась. Жаворонок сложил крылья и камнем упал вниз. Я бросился к нему,  поднял — он был мертв. Я этого ожидал. Всему в мире есть предел. Есть он и упоэта. И выше заветной черты никому не переступить. На моей ладони лежал не жаворонок, а камень, мертвый, холодный, лишь внешней формой  отдаленно напоминавший птицу. У меня заныло сердце от такого несчастья. Я стоял, не зная, как быть и что делать. Сразу пропало все очарование дня, потускнело солнце, пожухли краски. Не успел я прийти в себя, хорошенько поразмыслить, что мне предпринять, чтоб оживить, спасти птицу, как в небе зазвенел другой жаворонок. Он пел звонче первого и, отпев свое, камнем упал вниз, как и первый. Судьба уготовила мне страшное испытание. То, что творилось перед  моими глазами, было какой-то непонятной, необъяснимой несправедливостью. Жаворонки поочередно взлетали вверх, пели свои песни, а потом, не выдержав переполнявшего их напора, падали вниз и умирали.

     Я подбегал к окаменевшим и онемевшим певцам, поднимал их с земли, дул на них, пытаясь согреть своим дыханием, клал за пазуху. «Что же случилось? — думал я. — За что такая несправедливость? Неужто я прав, и чашу не выпить, ибо на дне ее смерть?»

     Мне было жаль этих пернатых певцов, я отнес их на кордон, а сам не переставал думать о  невозможном: как оживить их, спасти. Я высоко ценю современную медицину, сам испытал на себе ее чудодейственное дыхание, да что там испытал, был вырван из лап смерти, но что бы мне ни твердили о медицине  искушенные во врачебном деле  мужи,  какие  бы чудеса  ни расписывали, я твердо знаю одно: не лекарства, не скальпель, не изотопные пушки способны творить невозможное, а любовь, тепло. Но где мне было взять это тепло? Моя жаркая плита, спасавшая меня в суровые зимние холода, в таких случаях не годилась. Я положил окаменевших жаворонков под подушку, а сам осторожно, стараясь не придавить их, прилег рядом. Ночью я не сомкнул глаз и думал о птицах.

     Во время перекура или краткого отдыха после обычных лесных работ — санитарной рубки, клеймовки — мы, лесники, рассаживаясь в кружок и вынимая из сумок свой немудреный завтрак,  частенько вели разговор о поэзии под треньканье какой-нибудь пичуги. Мы отдавали поэзии весьма высокую дань, говорили о священном пламени поэта, критиковали каждую мелочь. Но меня наши рассуждения не слишком трогали, я считал, что песня живет для того, чтобы ее слушать, а не  ковыряться в ней, — хотя что были мои знания? Мудрецы и гурманы, лесники за время жизни в  лесу наслышались стольких песен, столько процедили их через барабанные перепонки, что в  каждом из них давно горланили от зари до зари рощи соловьев, чижей, зарянок.

     Нередко начинался спор, мнения о достоинствах того или иного певца разделялись. Одни признавали только пение соловья, этого непревзойденного классика песни, старались доказать, что только он, соловей, достоин чести носить высокое  звание поэта. Называли его солнцем поэзии,  правдой и светочем  жизни, своим пением исчерпавшим глубины до дна. Иные не соглашались, они  корили соловья за усложненность стиля и даже якобы за несамостоятельность, заявляя, что весь талант и все заслуги у соловья от подражания другим, что поэт он поверхностный и берет не  чувством, а мастерством, а истинная суть искусства в простом нутряном чувстве, и что никакая  самая разухабистая трель соловья не сравнится с простеньким коленцем синицы, которое, хоть и бесхитростно, но идет от души, а что от души, то и гениально. Находились и такие, которые не принимали первых и вторых, заявляя, что дело поэзии не в счастливом удивлении и прославлении красот жизни,  не в ребячьем оптимизме, а в выражении страдания, что жизнь есть трагедия и,  кто воспринимает и выражает ее в трагическом плане, тот выше  всех. Таким по сердцу приходился жалобный напев иволги, отчаянное стенание чибиса. Даже вещее карканье ворон, даже демонические завывания мистика филина, до холодного пота пугающие путников в ночи, имели своих приверженцев. Споры были горячи и выражали разные взгляды на суть поэзии, иногда они переходили границы мирных бесед, начиналась брань, впрочем, все кончалось миром.

     Кончался перекур, кончался завтрак, лесники складывали в сумки остатки еды и под  треньканье все той же пичуги брались за топоры, за клейма. У каждого человека свое понимание прекрасного,  у каждого певца своя песня. Дело ведь не в том, как кто поет — весело ли чирикает, как воробей,   простодушно умиляясь малому, растекается ли завораживающей дробью,  от которой в душу находит прилив веселья, меланхолично ли тянет грустную ноту, бухает филином, являя миру свои пророческие страхи, — все они хороши, движет их песню искреннее чувство, у каждого найдется свой почитатель, а в том дело, что не стань их, умри они, выродись или погибни, и мир осиротеет.  Как же мы должны беречь и охранять наших певцов, любить их, чтоб они не погибли. Но выходит обратное. Мы-то, может быть, их и бережем, а они себя не берегут и подчас расплачиваются жизнью за добрый привет человеку.

     Я не мог допустить гибели жаворонков. Лежа в постели, я отогревал их всю ночь. Я старался думать только о самом хорошем, я убежден, что хорошие мысли способствуют хорошему делу. Утром я отнес жаворонков в поле. Солнце поднималось. Остывшее за ночь поле с готовностью принимало тепло, вдыхало его в  себя, точно пробудившийся человек. Я положил жаворонков на землю, они не проявляли признаков жизни, но я верил, что они оживут, я вложил в них все тепло, какое у меня было, я весь дрожал от утреннего холода, тело мое покрылось гусиной кожей. Я отошел от жаворонков, чтобы не мешать им, и стоял в ожидании. Солнце пригревало сильней, подул ветерок.  И вот из гороха вылетел первый жаворонок, за ним второй, третий. Начинался день, и поле оглашалось их звонким пением.

                                                                   

                                                                                          22                                                                                        

     Я заметил, у русского человека, уроженца северных лесных областей, в разговоре есть какая-то  мягкость, вопросительность интонаций. Он не скажет: «Я взял» или «Я пошел». В его устах даже  такие, сугубо утвердительные предложения звучат вопросом: «Я взял?», «Я пошел?». Не то, чтоб он, говоря это, не был уверен в совершаемом действии, он возьмет, что ему надо, и пойдет, куда захочет, но предварительно он как бы ждет у собеседника ответа: согласен ли тот на его поступок,  не доставит ли этот поступок собеседнику какого-нибудь неудобства?

     Для меня это было тем более странно, что я даже там, где требовался вопрос, говорил резко,  утвердительно. А вот в беседах с лесом я не был столь категоричен. И с собой не  был. У меня тоже появилась та самая полуутвердительная, полувопросительная интонация. Встречая утро, я не говорил: «Утро», хотя оно было вот тут, рядом, наяву, у моих глаз. Я спрашивал себя: «Утро?» Видя дерево, не говорил: «Дерево», а обязательно с вопросом: «Дерево?» Я точно прислушивался к  себе,  как  лось на  речке прислушивается к шороху листьев.

     Как-то вслушался я в шум леса и услышал не крики зверей, не пение птиц, не шорох листьев и лепетанье трав, а звуки трубы. Это было странно. Откуда бы взяться в лесу трубе? Ну, горланили по лесу туристы, ну, орали на полную мощь включенные транзисторы и магнитофоны, ну, пиликал на гармошке, гуляя по своему обходу, лесник Васин, — но все это были звуки знакомые и чужие, а  звук трубы был совершенно незнакомый и родной. Доносился он едва-едва, я его чуть улавливал и боялся, что он пропадет, но стоило мне напрячь слух, и звук нарастал, ровный, круглый. Он был аккуратный, как яичко, он катился по лесу из глубины лесов, достигал меняи бежал дальше, и, по-моему, не было ему ни начала, ни конца. Огибал шар земной и опять возвращался. Удивительный был звук — чистый, золотой. Послушав его, я вроде и сил набирался, и чудно мне становилось,  весело как-то беспричинно, будто трубил в трубу не лес, а я сам.

     Сидя на берегу, я  всматривался в речку (кто не глядит на нее?), но видел не речку и слышал не ропот струй - я видел девушку, она говорила мне нежно, то радовалась моим успехам, то огорчалась неурядицами, с ней хорошо было молчать, она говорила, а я молчал, и я не возражал ей, что бывает со мной не часто, не сердился, что она не понимает меня, что у нее своя точка зрения, а у меня своя. У нас было полное единство взглядов, хотя какие могут быть общие взгляды у меня и у речки?

     Скворец на ветке во дворе пел свою песню. Я вслушивался в дребезжанье, пиликанье, мяуканье скворца и видел не скворца — я видел перед собой мудреца, философа, поучающего меня, как надо жить. Сколько тут было советов, и все такие умные! Какая отточенная логика, какие обширные знания! Наверняка этот скворец был из философов философ, и нашим мудрецамне снились те истины, которые он изрекал. Он бодро смотрел на жизнь; хоть в его бодрости временами чувствовалась какая-то  горечь, но  эта горечь, безусловно, была от его мудрости.

     Я слышал шум  ветра. Ветер рвал листья, выдувал посевы, он был жестоким и злым, но это для меня был не ветер, а человек, он приносил горе и страдание, и этим человеком был я. Я не хотел быть жестоким,  сердцем говорю, не хотел, я презирал себя за это. Какие пытки я устраивал себе — кто тому свидетель? Дождь поливал меня щедро и благодатно, и я был дождем.Цветок  попадался на глаза при дороге, невзрачный лесной цветочек, на который, кроме солнца да какой-нибудь захудалой бабочки, никто никогда не глянет, не обратит внимания, — я был цветком...

     Когда же я встречал в лесу человека, я видел не человека, неважно, кто это был, мужчина или женщина, — я видел ту же речку, лес, я слышал тех же птиц, ветер. И я радовался человеку, он был мой брат, как я радовался и принимал свое родство с речкой, с птицами, с лесом, с травами.

 

                                                                                           23

 

     В старину в наших лесах жил монах-отшельник. Взыскуя града небесного, построил он скит и, удалившись от земных сует, принялся изнурять свою плоть постами и молитвами. Все шло у него хорошо. Высшая истина вот-вот должна была засиять перед его взором. Монах усердствовал и бдел, но богу казалось этого мало. Чтобы проверить крепость пустынника, напустил он на жилище муравьев. Заскорбел отшельник духом; не в силах терпеть бесчинство насекомых, попросил у господа освободить его от лихой напасти. Бог не торопился, а монаху жить стало совсем невмоготу, измучили монаха муравьи. Пробовал монах прогнать муравьев, но они не уходили. Отчаялся он и возопил: «Помоги, господи, а не то пропаду». И приснился монаху сон, и во сне бог сказал монаху: «Ты славно потерпел, за это открою я тебе истину, а заодно и муравьев прогоню». Заснул монах в темноте духовной, а проснулся прозревшим.  Глянул — и муравьи от него ушли. Воспел тут монах славу всевышнему.

     Я вспомнил эту  историю,  рассказанную старухой Карповной, когда на меня  напали муравьи.  То утро не предвещало никакой беды: как обычно, исчезла тьма и наступил свет, взошло солнце и разбудило меня первым прикосновением. Тихо было в избе, как бывало и раньше в утренние часы. За бревенчатой стеной стоял лес и просыпался вместе со мной. Так же, как и всегда, я поднялся с постели, застелил ее, растопил плиту. И попытался обдумать, как на сухое место доставлю жерди.  Утреннее время в лесу благословенно. Ты проснулся, и лес проснулся. Ты стряхнул с себя бремя сна, и лес стряхнул. Ты готовишь себя к новым испытаниям, и он. Не скажу, что я не любил вечера,  полночи, полдни, они тоже имеют свою прелесть, но утро — это чудо из чудес, и кто не понимает этого, тот не понимает ничего в жизни. Радостная, мучительная пора. Утром на меня накатывал такой прилив чувств, что от избытка их мне хотелось не взлететь, а припасть к земле, уйти в ее глубь, зарыться, как в стог свежего сена.

     Я сел за стол завтракать и вдруг заметил на столе муравья. Кордон был пристанищем не только для меня одного. С весны крышу обживали мухоловки. Под стрехой ласточки вили гнезда. Осы заняли чердак. Всевозможные жучки и паучки ютились в бревенчатых стенах. Паук Павел жил с  первого дня моего приезда на кордон и не собирался никуда уходить. Рыжий лис зимой оставлял на крыльце метку, видимо, считая кордон своей собственностью. Осенью синицы бойко клевали замазку на стеклах и нахально дергали из щелей паклю. В сени заглядывала белка. В открытое окно залетали бабочки и шмели, а однажды с шумом влетела сова и порядком меня напугала. Кроты нагребали фонтанчики земли на огороде. Мыши и крысы обитали в подполье. Я уже не говорю о сойках, сороках, воронах, рысях и лосях, рыскающих возле кордона,когда им вздумается. Всю живность, кроме крыс, я не трогал. Я считал, что они имели на жилье такое же право, как и я. Не тронул я и этого муравья, полагая, что он забрел ко мне в гости случайно. И тут почувствовал, что кто-то укусил меня в открытую щиколотку. Я нагнулся. Боже! Весь пол был усыпан муравьями и  казался черным от них. Несколько муравьев успело забраться ко мне под штаны. Кусались они больно.

     Я стоял посреди избы и раздумывал. Что мне делать? Гнать муравьев с кордона или оставить?  Мне не жалко было дома, пусть бы селились и жили на здоровье, раз им так понравилось у меня,  только бы соседство наше было мирным. Я оставил их до вечера в надежде, что они погостят и  вечером уйдут. И действительно, вечером их как будто стало меньше. Но едва я лег в постель, как они с жаром атаковали меня. Я лежал на постели, точно на раскаленной сковородке. Утром муравьев стало еще больше. Они ползали по стенам, забирались в тумбочку с продуктами, в банку с сахаром. Стоило ступить на пол, и они вонзали в меня свои челюсти.

     Некоторые утверждают, что я терпелив, как вол. Даже дед Леонов замечал за мной эту особенность. По-моему,  люди ошибались. 

     Когда кто-то попадает в трудную ситуацию, я реагирую незамедлительно и иду на помощь, но когда трудности касаются меня, тут я действительно становлюсь пассивен, инертен и не  предпринимаю никаких действий.  Я  словно чего-то выжидаю и терплю до последнего упора. В этот период я могу вынести столько насмешек, издевательств,  оскорблений, столько беззастенчивого и  наглого разбоя и насилия над собой, что иной на  моем месте, человек с более развитым чувством собственного достоинства, давно бы от стыда повесился или пустил пулю в лоб. Но происходит это не оттого, что я терпелив. Мне почему-то кажется, что обиды относятся не ко мне и не касаются меня. Я не замечаюих,  не таю на обидчика вражды. Многим в это время кажется, что я тряпка, баба и  трус, неспособный постоять за себя. Иногда я и сам ругаю себя за свою мягкотелость.

     Я прожил с муравьями неделю и понял, что жизнь с такими соседями требует нечеловеческого терпения. Муравьи шныряли всюду. Нельзя было сесть, встать, поднести ложку ко рту, они облепляли меня и лезли в рот, в уши, в волосы. Я пробовал осторожно вымести их из избы. Куда там! Они лезли обратно. Я полил пол бензином — это их еще больше расшевелило. Я вынес сахар,  продукты во двор, нате, мол, ешьте и убирайтесь. Ворона прилетела и начала деловито хозяйничать в  кульках,  муравьи не шли. Спросить, как выгнать муравьев с кордона, было не у кого. Да и кто знает это средство? Судя по истории с отшельником, единственным средством против муравьев был  сам господь бог, но, имей я луженую глотку, голос мой не дошел бы до него. Я ведь был не монах, не отшельник.

     Беспокойство и раздражение овладело мной. Обычно гостеприимный и не в меру усердный к  гостям, сейчас я злился не только на непрошеных пришельцев, но и на работу, на лес. Мне казалось, все настроено против меня. Бедный, несчастный, зачем я родился на этот свет? Чтобы терпеть одни мучения! Я пробовал говорить с муравьями по-хорошему: живите, мол, братцы, кордона всем хватит, но не трогайте меня. Что я сделал вам плохого? (И в самом деле, плохого я не сделал им ничего.) Им было плевать на мои речи. Я увещевал их: «Как вам не стыдно, забрались в  чужой дом, а ведете себя безобразно». И на это они не обращали внимания. Разозлившись, я обратился к ним с такими словами: «Хорошо, — сказал я, — ваша взяла. Хотите жить на кордоне одни, живите. Я пристроюсь где-нибудь во дворе. На дереве ночевать буду. Совсем уйду из леса. Но тогда берите в руки топоры, рубите просеку, ловите браконьеров, охраняйте лес». Но они не хотели и этого.

     Не помня себя, схватил я  огнетушитель (я держал в нем бензин для лампы), облил угол избы,  где скопилось полчище муравьев, и поджег. Пламя вспыхнуло тотчас. Я облегченно вздохнул.  Оказывается, как легко и просто можно освободиться от своих мучителей.

     День стоял жаркий. Трухлявые бревна занялись, как порох. Огонь вмиг охватил часть дома и  подобрался к крыше. Послышался зловещий треск разгорающихся бревен. Я весело смотрел на горящую избу: теперь с муравьями покончено, - и заплясал от радости. И тут в голове у меня мелькнула мысль: «Боже, что я делаю? Не сошел ли я с ума? Пусть муравьи сгорят (неизвестно еще,  сгорят ли?), а что станет с кордоном, где буду жить я? На груде пепла?»

     С пожарного щита я прихватил лопату и забросал огонь землей и песком. Не  сразу  мне  это  удалось. Угол задымился синим дымом, обнажились обуглившиеся бревна. Для безопасности я  принес воды и  облил угол водой. Нет, не в гневе надо решать подобные дела, он плохой советчик и помощник. Пока ты в гневе, все кажется тебе хорошо, все возможно, море и то по колено, а прошел гнев — и дна не достать. Нужно было действовать спокойно, обдуманно. Но как? «А почему бы, — подумал я, - не узнать, откуда приходят муравьи, где их муравейники, не дьявол же их сыплет пригоршнями с неба. Наверняка они откуда-то приходят. Вот и найти муравейник, а там и разделаться с ними по-свойски». Для страховки я обследовал подполье и убедился, что под полом муравейника нет. Значит, они из леса. Я побродил по лесу недалеко от кордона и, к ужасу своему,  обнаружил десятка три муравейников, а всего их в лесу было бессчетное количество.  Из какого же муравейника эти муравьи? Выбрав одного муравья, я стал за ним наблюдать. Он увел меня в дальние кварталы леса. Тогда я догадался последить за муравьем, который ползет от кордона. Я нацелился на одного муравья, встал на четвереньки и пополз за ним. Поначалу я двигался к цели необычайно долго — вот где земля кажется бесконечной, а шансы на успех равны нулю! Как ни был я зорок и терпелив, муравьи пропадали из моих глаз, терялись в траве, и я начинал все сначала. В первый день я удалился от кордона метра на полтора. Во второй — еще на столько же.  Один муравей утонул в луже, другой окочурился сам, сжался, заерзал лапками и утих. Третий дал ложный ход и привел меня на верхушку сосны. Я посидел на сосне некоторое время.

     С разными муравьями познакомился я в те дни, у каждого был свой характер, каждый на свою стать. В сгущающихся сумерках какой-то праздный гуляка торопился домой, не замечая меня.  Трудолюбивый работяга тащил на себе огромный груз, вот уж поистине шар земной волок. Забияки и хулиганы, несмотря на мои предостережения, приставали к прохожим и задирали их. Утром  мудрец о семи пядей во лбу грелся на  солнышке и размышлял над мировыми вопросами. Я его не  тревожил. Сопливый отрок, забравшись на травинку, глазел на мир и удивлялся: что есть сие чудо? Ученые-специалисты пытливым оком разглядывали дохлую козявку и определяли, к какому виду она относится: к съедобному или несъедобному. Поднимался шум, отчаянные споры. Каждый норовил показать свою ученость и эрудицию, и среди них были большие знатоки. Путешественники и путепроходцы открывали новые страны, и, как знать, не показался ли им мой кордон новой Америкой?

     Я узнал для себя много интересного. Продолжи я свои наблюдения, и, может быть, я набрел бы на какое-то неведомое открытие, мне чудилось, что я был где-то рядом с этим открытием, чуть-чуть не поймал его за хвост, но на самом волнующем месте меня прервал директор лесхоза. Он приехал узнать, готовы ли к вывозке жерди, и, застав меня ползающим по двору на четвереньках, выразил недовольство. Увлеченный муравьиными поисками, я никак не мог втолковать ему, почему не готовы жерди. Непонятно ему было и то, почему сгорел угол избы. Он уехал на пожарной машине, громко хлопнув дверцей.

     В тот же день я добрел до муравейника. Муравейник оказался метрах в сорока от кордона.  Вначале я хотел отомстить муравьям за причиненные мне неудобства и поджечь муравейник, но сейчас жечь муравьев мне было жалко. Я перенес муравейник подальше от кордона, и муравьи меня больше не трогали. Мне бы быть довольным, что все обошлось благополучно, но такой конец я считал несправедливым. Муравьев терпеть, а где же награда? Я ждал, я хотел награды. О высшей истине я не мечтал, но почему бы мне не получить то, что законно причиталось. Уж если воздавать,  так по заслугам — и ласку, и тычки!

     Если бы кто спросил меня тогда: «Какое у тебя главное желание, что ты хочешь в награду?» —  я бы ответил: «Я хочу счастья». Есть люди, которые хотят любви, есть, которые хотят истины, здоровья, успеха, славы, власти, денег, наслаждения. Есть такие, которые мечтают стать  храбрецами и совершить какой-нибудь геройский подвиг. Есть люди, жаждущие  мира  и тишины,  желающие жить тихо, незаметно,  не выделяясь среди других. Есть люди, которые мечтают найти клад, выиграть по лотерее машину, получить премию. Есть и такие, которые хотят стать чемпионами мира по бегу или шахматам, есть те, которые хотят, чтобы жизнь у них была полной чашей, а есть те, которые хотят умереть. Но мне всегда хотелось счастья. В первую очередь для себя. Да, я не скрываю, я хотел и хочу счастья для себя, но не с тем, чтобы сидеть над ним, как над сундуком с деньгами, а чтобы, открыв в себе счастье, отдать его лесу. Странное дело, мне казалось, что я счастливый человек, что судьба моя под звездой, и вот я больше, чем кто другой, мечтал о счастье. Что же оно, это счастье? И почему я, счастливый человек, думал о нем? Может, я ошибался? Может, не счастья я хотел, а чего-то другого, скажем, славы или подвигов? Может, был я совсем несчастливый человек?

     Было время, когда я мечтал стать  чемпионом мира и совершить какой-нибудь подвиг. Счастье мое заключалось в обладании мотоциклом, в успехе и славе, но минуло время, и эти желания прошли бесследно, и мне теперь смешно вспомнить, что я хотел стать чемпионом мира, не потому, что я пренебрежительно отношусь к спорту или не уважаю подвиг, до такой глупости я пока не додумался, а потому, что высшей идеей считаю — найти счастье для леса. Что может быть на  свете выше этого желания? В лесу я пережил и счастье, и несчастье. Я встретил деда, но я его и потерял.  Я открыл для себя лес, но, открыв его, я затревожился о его судьбе, и если вначале охранял его по  долгу службы, то потом — по велению совести. Я заболел тревогой о лесе, и мне лучше бы не открывать было леса. Гораздо проще и спокойней думать о чемпионстве, чем о судьбе, о счастье леса. Я взял на себя тяжелую ношу и иду под ней  сгибаясь. Найдя счастье, я все-таки его пока не нашел. Но я готов быть несчастным, лишь бы лес был счастлив.

     В войну моя двоюродная сестренка каждое утро садилась за пустой стол с ложкой в руке. Еды в доме не было и не могло быть, она это знала, но все равно она садилась за стол и сидела весь день,  зажав ложку в руке. Она верила,  что еда будет, и ждала ее. Так и я сидел по утрам со своей ложкой и ждал награду. Награды не было. Через некоторое время я узнал, что за поджог казенного имущества и невывозку жердей директор лесхоза в приказе объявил мне выговор.  Это, видно, и  была награда за мои муравьиные страдания.

 

                                                                                            24

 

     Сижу на кордоне и как будто кого-то ожидаю. Словно кто-то свернет с шоссе, протопает по тропинке, загрохочет каблуками в сенях, толкнет дверь и явится собственной персоной. А кого жду?  Кто посетит меня в лесу, кому есть до меня дело? Утро? Оно уже было. Полдень? Тоже. И вечер пришел. Потолкался на тропах. Обжарился на солнце. Ветер обдул меня спереди и сзади и улетел восвояси. Небо? Его не надо ждать, оно надо мной всегда, глянь, и сразу увидишь, встретишься.  Птиц тоже нагляделся достаточно. Видел двух теток-цветочниц, ходили они по полю и рвали ромашки в город на продажу. Ягодников целый автобус повстречал. На речке семейство расположилось на отдых вместе с машиной. Зяблика видел, ворону, змею мертвую на дороге, кому-то не утерпелось проявить себя, увидел на дороге змею — и убил, и храбрецом себя чувствует - как же, спас от гибели человечество. Видел лося, след куличков в болотной грязи. Встречал и провожал облака, а это дело серьезное. Разглядывал муравейник. Видел свои собственные руки, ноги, а в реке лицо. Все вроде бы старое, знакомое, известное, а если не известное, то все равно известное. Сидел на пне и ничего не видел. Так тоже случается в лесу - сидишь и ничего не видишь, не слышишь, а от этого еще больше и видишь, и слышишь. Здоровался с травами, с цветами. Одну ромашку особенно горячо приветствовал, раза четыре к ней подходил, а она меня не отпускала.  Вроде бы все оглядел, всех посетил. И радовался лесу, и волновался за него. Каких еще необыкновенных встреч жду? Что подарит мне лес? Счастье?  Его у меня хоть отбавляй. Людей? Я на них нагляделся. Ночь? Она придет, чего ее ждать. Жди не жди, а явится. Луну? И она придет. И звезды придут. В самом деле, чего может ждать человек, когда у него все есть? Может быть, смерти? Но она не придет, чего ей приходить в этот вечер, она придет, когда я ее меньше всего буду ждать. Работы? Ее у меня достаточно. Нет, ничего я не жду, а просто сижу усталый. Все у меня есть, и ждать мне нечего. Хлеб, соль, картошка, вода.

     Глядя на солнце, говорят: "Солнце". Какое же это солнце? Это добрый человек, который встретил тебя на дороге и улыбнулся. Лица этого человека я не вижу, глаз, бровей, губ тоже не замечаю, какие волосы, плечи, стан, но не замечаю не потому, что их нет, а просто так, потому что не желаю замечать, а пожелаю - увижу. Не замечаю, потому что в нем мне важны не глаза, не нос, а улыбка, его душевное участие. Ну-ка, добряки, много ли найдется у вас друзей, способных на такую улыбку, на привязанность, на душевный разговор? Его свет льется не переставая. Ты сказал ему неосторожное слово - он в обиде, ты опоздал на встречу - он простит, он не мнителен, не обидчив, ему не кажется, что ты говоришь вслух одно, а думаешь другое, он не тяготится дружбой, он ей радуется. Когда я встречаю солнце, я никогда не бываю один, я всегда вдвоем с другом. Мы ходим с ним по полям, по лугам, поем, болтаем о разном, лежим в траве, отдыхая, мечтаем или бежим взапуски, стараясь перегнать друг друга. Я чувствую, как этот друг рад мне, как он любит меня, готов оберегать меня и жертвовать собой, если понадобится. Он открыт передо мной, и я открыт перед ним. У нас нет тайн, мы как две половинки неразделимые. Я бы мог еще сказать, что он мой старший брат. Но, конечно, он не други не брат, он - солнце.

 

     С утра занимался уборкой двора. Вначале граблями сгребал мусор. А какой во дворе мусор? Двор у меня зеленый, в траве. Валяются щепки после колки дров. Весной я уборкой не занимался, щепок этих набралось за всю зиму несколько больших куч. 

     Поджег одну кучу. День чистый, небо ясное, как в речку глядись - до дна видать. Дым повалил густой. Я испугался, что заметят его соседи-лесники, подумают, горит лес, и забьют ложную тревогу. И погасил костер. А дождался вечера и разжег снова. Все вокруг смеркалось, небо потемнело, и дыма, сколько ни пали, не видать. 

     Я заметил, что самое светлое настроение приносит мне костер, когда я его жгу в ясный день. на небе огонь-солнце - и здесь у тебя огонь-костер, и если не очень жарко, и костер невелик, и жжешь ты его просто так, почти от праздного безделья, то такой дневной костер все равно что ты сам: сам себя раздул, разжег, и тебе приятно - очищаешься в огне. Ночью костер тоже хорош, но днем даже возле жилья от костра в избу не тянет, а ночью тянет.

     Сыро, зябко, а щепок много, горят долго. Ушел я в избу, сел на кухне у окна и гляжу на огонь, и странно мне глядеть на костер из окна. Вот он горит сильно и освещает часть леса. Вот ослаб и ничего не освещает, а только виден сам. Вот он прогорел, одни угли остались. Ночь темная, а угли красные. Но вот и угли затуманились. Пройдется по ним ночной ветер - угли обнажатся, покраснеют, - кажется, смотрит на меня какой-то лесной зверь. Утихнет ветер, и углей не видно, закроет зверь глаза, уснет. 

     Сижу у окна и, как ветер набежит, вздрогну и думаю: не выбежать ли во двор? А не спугну ли зверя? Вдруг он убежит, начнет гулять по воле и наделает столько бед, что держись? Уж лучше пусть сидит здесь, возле меня, а я его покараулю. 

     Так и сижу, жду. Как ветер - глаза у зверя разгораются, я готов кинуться и задержать его. Утихнет ветер, я дремлю, клоню голову к столу. 

     Всю ночь продремал на кухне у окна. Утро наступило, заря, туман, солнце. Вышел я на двор поглядеть на костер: от костра маленькая горстка пепла осталасьи пятак обгоревшей земли. Поковырял я пепел, прутиком - ни одного горячего уголька, все прогорело, ни зверя, ни костра - ничего не осталось.   

                             

                                                                                          25

 

     Спал я последнее время беспокойно, просыпался от каждого шороха и снова засыпал, сны снились мне всю ночь.  Я бы с удовольствием рассказал два-три из них, самых интересных, но к снам у меня отношение не из любезных, не люблю слушать про чужие сны и о своих помалкиваю. Случается, конечно, у человека два-три сна, что называется, вещих, которые помнятся ему всю жизнь и от которых он не может отказаться, так соблазнительно рисуют они ему его будущую судьбу, в остальном же сны — это нагромождение чепухи. Когда при мне кто-нибудь рассказывает свои сны, а таких любителей, особенно среди женского пола, оказывается предостаточно, я  испытываю смущение, неловкость, как будто человек раздевается передо мной, а мне не хочется его  видеть голым. Ладно, если он в снах видит только себя и говорит о себе, тут, как говорится,  взятки гладки, что с ним случилось, что произошло — он сам за себя в ответе. Но бывают и такие сновидцы, что и тебя в свой сон  прихватят, и,  рассказывая потом тебе, как ты ехал, например,  верхом на козле или какие у тебя отросли ослиные уши, настолько увлекаются виденным, что,  найдя на твоей голове обычные человеческие уши или не видя тебя верхом на  козле, принимают этот факт как смертельную обиду, словно ты их  обманул в лучших чувствах. Знал я одного такого человека, которому снилось каждую ночь, будто приходили к нему соседи и брали у него деньги взаймы, и, проснувшись, он бежал к ним и требовал вернуть долг, да еще жаловался перед посторонними на свое мягкосердечие.

     В  ночи меня разбудил осторожный стук в  окно. Дверь на крючок, по обыкновению, у меня не была закрыта, и я крикнул: «Входите!» Но в избу никто не входил. Я прислушался, было тихо. Тем не менее для меня не было тайной, что за стеной стоит человек. Не надевая брюк, босиком, я вышел на крыльцо и сказал громко: «Кто там? Входите!» Кто-то оживился в темноте. Я двинулся в избу.  Человек последовал за мной. Я пошарил на столе спички, зажег керосиновую лампу; ночной гость  тем временем, гремя сапогами, переступив порог моего дома, стоял за спиной, не решаясь идти дальше. Свет от лампы разгорелся, изба осветилась. Я увидел гостя. Это был молодой солдат,  невысокого росточка, худенький, бледненький, невзрачный на вид; кроме формы, ничего солдатского, ни военной выправки, ни бравого вида — не мужчина, а отрок.

     Посещение ночного гостя для моего кордона штука редкая. Если днем прохожие наведывались  ко мне частенько — попросить воды или узнать обратный путь в город, то ночной гость? Сколько помню, все ночные визиты были исключительны по своей важности. Один приятель однажды пришел, чтобы сообщить мне, что на свете есть звезды. Другой разбудил меня среди ночи, чтобы узнать, уважаю ли я его, и заверить меня в своем полном почтении.

     Я  предложил солдату сесть за  стол  и,  поскольку моим правилом было всегда накормить гостя,  стал доставать еду. Картошка в духовке была еще теплая. Вода в чайнике тоже. Солдат с достоинством принял приглашение, но ел торопливо,  как человек, не евший несколько дней.  Попив чаю, он стал рассказывать мне, как с увольнительной отправился в  город к  брату и не застал его — брат был моряком и  ушел в  море, — и возвращался обратно в свою часть, но по дороге заблудился и попал в мой лес, где полночи воевал с чертями и ведьмами. Тут он посмотрел на  меня, желая узнать, какое впечатление производят его слова о ведьмах и чертях. Я слушал солдата со вниманием. По его словам, он попал в какое-то подобие ада, о котором читал в старых книжках,  где мучили и терзали людей, — и солдат, наглядевшись на эту несправедливость, возмутился и принял бой с нечистой силой. И такой начался там жаркий бой, такое взбаламутил он море своими подвигами, что ни одного черта даже на разживу не осталось.

     Принять всерьез рассказ солдата о чертях и ведьмах я не мог. Что он ездил в город в увольнение, что не застал брата — да, но что он в моем лесу нашел пристанище чертей и ведьм,  да  еще мучающих людей, в это поверить трудно. Во-первых, если говорить о чертях серьезно, то все это выдумка, не стоящая внимания, сказка, фантазия человека и не имеет к существу жизни никакого отношения. А во-вторых,  если и допустить только чисто теоретически мысль о чертях,  причем исключительно чтобы потрафить такому человеку, каким был солдат, то что я мог бы  сказать о чертях во-вторых? А то, что в моем лесу я их не видел и, следовательно, их там не было никогда и быть не могло.

     Случалось, конечно, что и я встречался в своих кварталах с ужасными типами. Попался мне однажды, например, охотник, который стрелял певчих птиц: пеночек, зарянок, дроздов, соловьев и  прямо с перьями жарил на вертеле. И когда я поймал его за этим занятием, он, вместо того чтобы осознать свою вину, шарахнул в меня дробью, благо заряд оказался вполсилы. Другой кормил птенцами свою собаку, полагаю,  для того,  чтобы у нее был заливистый лай. Забредали в мой лес голубки и почище: лес открыт для всех и дверей у него нет. Но приходили и уходили, и надолго никто не задерживался. Прожить в лесу  незаметно час-другой с трудом можно, но прожить неделю, год — немыслимо. Можно ветку сломать, и лесник не заметит ущерба. Но жить припеваючи, днем спрятавшись от людей, а ночью выползая из леса, совершать злые деяния, как когда-то в старину делали разбойники, чтобы об этом никто не знал, — это уж слишком.

     Со многими из людей, что грешили в лесу или бежали сюда нагрешив, мне доводилось встречаться по долгу службы. Я бы мог рассказать десяток-другой случаев про  встречи с ними, но  не буду. Все они одинаковы в своем пакостничестве, а в иных поступках гаже самого дьявола.  Утверждать, что война с ними окончена, было бы преждевременно, на то я и служил лесником, чтобы защищать лес от всякого рода врагов. Пока стоит лес, цветет и растетна радость свою и нашу, а будет он стоять вечность, до тех пор не исчезнет борьба со злом. Я воевал и клянусь воевать с ним до конца своих дней. Так что укорять меня в том, что я устранился от борьбы, как это пытался сделать солдат, было несправедливо.

     Я не стал спорить с солдатом и переубеждать его, что все разговоры о чертях вздор. Я подумал,  что он заблудился, переволновался; утомленный и уморенный бестолковой беготней по лесным буреломам, прилег где-нибудь на землю, уснул, и во сне приснились ему те черти и та битва,  которую он, видимо, к своей досаде, так и не окончил. Я дождался, пока он выговорится, а говорил он горячо, и чувствовался в нем еще не остывший пыл, и ненависть ко всему злому, и отвага,  которая, несмотря на его хилый рост, видать, надежно поселилась в солдатском сердце.

     От еды, от острых переживаний солдата сморило, он задремал, сидя за столом, клюнул носом,  так что я побоялся, как бы он случайно не уронил лампу. Я постелил ему постель. Он лег и тут же провалился в забытье.

     Конечно, я бы мог и возразить ему и как бы оправдаться. Чертовщина есть чертовщина, и ее даже на мгновенье нельзя подпускать к себе близко. Но час был поздний, и солдат уже спал, так что я не стал его будить, надеясь поговорить с ним завтра.

     Утром я соскочил с постели чуть свет, желая доказать солдату, что лесник самая ранняя на земле пташка. Солдат спал богатырским сном. Тихо, чтобы не будить его, я растопил плиту, а когда она разгорелась, взял ведра и отправился к колодцу за водой. Утро было ясное, и возвращался я с полными ведрами воды, наблюдая издалека, как, разогревшись моя плита выбрасывала в небо столб дыма. Я подумал, что, пока солдат спит, может быть досматривая свою героическую эпопею с чертями, я приготовлю еду. Но когда я пришел на кордон, солдат уже убрал постель, отыскал березовый веничек и, не смочив пол, старательно гонял по избе пыль. Вид у него был смущенный, хотя никаких следов ночных похождений я на его лице не заметил, а не заметив, и не решился о них говорить. Да и он, видимо, забыл про свои ночные страхи, наскоро поел и заторопился в часть. Я отвел его на шоссе и показал дорогу.

     Расставшись с  солдатом, я направился в двенадцатый квартал и совсем рядом с кордоном, на квартальном столбе, увидел какую-то свежую надпись. Она меня заинтересовала. Я подошел поближе и прочитал: «Здесь воевал Иванов. Если погибну, то за вас, люди».

     Тут и глупцу было бы понятно, что надпись сделал мой солдат.

 

                                                                                           26

 

     Безусловно, в те дни я только и занимался тем, что искал Сильву. Забираясь в лес или попадая на поле, я оглядывал местность - не видать ли где моей любимой кобылы; рассматривал следы на дороге - не попадется ли среди иных следов отпечаток копыта Сильвы; заметив  запутавшийся в  кустах конский волос, пытался определить - не она ли оставила по себе добрый знак. Но это не значит, что я без передышки искал Сильву. Лес - живое хозяйство, были у меня и поважней занятия.

     В хороший солнечный день я усаживался недалеко от кордона под одинокую сосну, смотрел на  лес, на траву, на виднеющийся вдали Финский залив и думал. О чем я думал? А вот о чем. День прекрасный. Вчера были белые легкие облака, словно какая-то хозяйка общипала к обеду курицу и пустила перья по небу. Солнце в зените. Сижу. Смотрю. Мухоловка пролетела над моей головой.  Тихо. Загудела машина на шоссе. Прожужжал шмель. Поднял с земли веточку. Посмотрел на нее.  Отбросил в сторону. На что еще посмотреть? Смотрю на траву. За лето она выросла и кое-где слегка желтеет. Кустик брусники блестит, точно смазан маслом. Почесал в затылке. Опять смотрю на траву. Но посмотрим на что-нибудь другое. Смотрю на залив. Нога затекла от долгого сидения. Звенят кузнечики,  звенит и в моих ушах. День светлый, и у меня внутри свет. Ветер колышет траву, и в моей душе ветерок колышет траву. Я и день равны. Мы сидим с ним рядом и глядим друг на друга. Опять смотрю на траву. К вечеру солнце опустится за лес, утихнет ветер, похолодает, смеркнется, наступит ночь. Но что это я  вспомнил о ночи, до нее еще далеко.  Солнце, как ствол дерева, упруго уперлось в землю...

     Занятие это было на  редкость увлекательным и облегчающим душу. При таком размышлении испытываешь какую-то удивительную легкость, как  будто нет на тебе кожи, ничто тебе не жмет,  не теснит, не мучает ревматизм, не ноет простуженная нога, как будто тебя нет, а есть трава, дерево, мухоловка, шмель, день. Впрочем, ты тоже есть, но в каком-то особом состоянии. И  глядишь на мир не так, что он есть помимо тебя, а он есть именно потому, что ты есть, ты мир рождаешь и за ручку выводишь на свет. Скажешь: «Солнце», и как будто не было до тебя солнца. Но ты сказал: «Солнце», и оно родилось. Скажешь: «Трава», и не было до тебя травы, а было черт знает что, а ты сказал, и явилась трава.Так же обстояли дела с ветром, днем, мухоловкой, заливом и со всем прочим, что попадалось на глаза, что воспринимали мои уши. И так получалось - что бы ты ни сказал (ни сделал), все было прекрасным: и трава, и солнце, и деревья. Ты ничего не сделал лишнего и плохого, но и лентяем не сидел. Ты трудился в поте лица, рождая этот мир, принимая его из материнского лона. И он жил уже сам, признательный тебе за твою работу. Поистине, что может быть на свете прекрасней, чем эта работа! Временами мне казалось, что я бы отказался от любой другой и занимался бы только этой,  так она была мне по сердцу,  так хороша.

     Однажды, поразмышляв таким образом некоторое время, вспомнил я  про след, что видел на  утренней дороге к Дедовой поляне (там во время войны был жестокий бой); свежий, отчетливо обозначенный на влажной глине, он повествовал о том, что человек, хозяин этого следа, прошел минут за пять-десять до меня. Было раннее утро, солнце едва поднималось, а в такую рань чужие следы в моем лесу редки - до города, до села далеко. Это к восьми, к девяти часам прибудут первые гости, дорога запестреет следами мужских ботинок, женских туфель, детских сапожек. Каких тут  тогда не встретишь следов! Рассматривай и изучай их сколько влезет: следы лаборанток, академиков, маляров, генералов...

     О владельце этого следа я мог сказать, что он уже не молод, а если точней, ему за сорок.  Сверхсообразительности, чтобы  догадаться, что человек этот повидал жизнь, не требовалось. Это возраст людей, которые мужали в войну и познали ее, а особа эта не была щедра на милости. Я мог сказать, что он был прям осанкой, не пьет, не грузен, не толст - на это указывала глубина ступни,  курил - на обочине валялся свежий окурок, внимателен - не лез в лужи, а выбирал места посуше, был без поклажи, шел скоро, налегке, с равными усилиями на спусках и взгорках - у него было здоровое сердце, шел, думая об определенной цели, не разглядывал лес как нечто диковинное, не  распахивал ушей перед трелью каждой пичуги, не топтался на месте, завидев белку или лося. Шел, как будто знал, куда идет. Он напоминал известных мне грибников, которым были ведомы грибные места и которые не мечутся по лесу в поисках гриба, как бараны, гонимые жаждой, а шагают прямо к грибным местам, к  своему грибу, точно он только для них вылез на  свет. Но  это был не грибник. Он легко, без душевного трепета проходил мимо самых урожайных мест. И не ягодник. Две-три ягоды малины — это все, что он себе позволил. Не рыбак, не турист, не охотник. Тогда кто же?

     Грибника, ягодника, охотника, браконьера, человека, случайно забредшего в лес или пришедшего сюда с какой иной целью, я отгадаю без труда. Тут не нужно какого-то природного таланта. Держи глаз остро, все подмечай, все учитывай,  все запоминай да  владей немного логикой. Лес - открытая книга. Тут каждый след скажет о человеке больше, чем самые глубокие откровения.  На его живом лице, как на озерной глади, отразятся малейшие оттенки: ловок ты, хитер, подл, благороден - обо всем расскажет лес, как прорицательница или гадалка, откроет тебе то, чего ты и  сам о себе не знаешь. Главное, будь внимателен и не доверяйся воображению. Воображение —  обманчивая птица, поддайся ей, и черт знает, к каким далям она тебя унесет, как ловко выбьет из-под ног твердую почву, как все перевернет, перекрутит, переиначит, белое назовет черным, а черное белым, живое умертвит, а в мертвое вдохнет жизнь, завертит, закружит, запутает, заварит такую куролесицу, что жизни будешь не рад. Какого-нибудь злобного человечка, всю жизнь  делающего  мелкие пакости знакомым и соседям, превратит в благородного мужа, дурнушку обратит в  красавицу, дурака в мудреца, прекрасного юношу в бандита. Воображение в подобных случаях не подспорье. Нужна суровая логика, опыт, факты, а фантазию, если тебя и позовет к ней, растопчи, задуши, задави на корню.

     На следующее утро я опять встретил этот след, и он меня глубоко заинтересовал. «В самом деле,  что это за человек, зачем он пришел в лес. Если ему не нужны ягоды, грибы, дичь, тишина и прочие лесные красоты, что ему тогда нужно?» - думал я. Случается, бродят в лесу люди без определенной цели. И ягод им вроде не надо, и грибов. И леса они не видят, и  дорог не  знают. Ведет их душа по своей, известной им одним тропинке, рвут они ягоды, собирают грибы, жгут костры, ломают ветки черемухи, рубят деревья. Но ягоды они рвут на своей поляне, черемуху ломают от дерева, что растет в их душе, жгут костры из веток своих деревьев, валят деревья из леса, взращенного ими самими. Тут я им не указчик, они сами, как и я, лесники, облеченные правом поступать, как им заблагорассудится. Они могут обобрать всю чернику, но от этого черничник не оскудеет, а напротив, ягод в нем прибавится, могут обломать все ветки у  черемухи, а дерево станет кудрявее и душистее, они могут вырубить все деревья, но от этого лес будет еще  выше и стройнее. Они сами, как ягода,  как черемуха,  как деревья. Славен такой гость в лесу, берущий от леса и дающий ему во сто  крат больше! Приход их в лес не то чтоб редок, но неожидан, не подвержен никаким закономерностям.  Они являются в лес случайно, как легкий ветер, и так же случайно исчезают. Ты его ждешь здесь,  а он появился там. Ты его ждешь утром, а он появился вечером. Случается и так: ты его ждешь, а он не приходит. Я был готов предположить, что таким гостем был хозяин ранних следов, но меня смущало одно обстоятельство: следы появлялись закономерно, в одно время (рано утром) и на одной дороге. А это противоречило логике. Почему он ходит по одной дороге? Почему только утром? Почему всякий раз опережает меня? Какая может быть у человека цель, если этой цели не видно? Может, его цель одна видимость, а на душе он скрывает другое?  Может, он браконьер?

     Слов нет, доверие прекрасное и необходимое качество для каждого. Если бы люди доверяли друг другу, добрая половина забот исчезла сама собой. Противно, когда человек, не зная тебя,  думает о тебе плохо. Подозревать невинного, заставлять его доказывать, что он не слон, не крокодил, не верблюд, не убил, не украл, не предал, - отвратительно. Но как быть, если на  твоих плечах лес и  ты ведешь ежедневное сражение за его сохранность, если, пробегая кварталы, ты невольно радуешься не цветам лесным, а тому, что нет у тебя свежих пней. И весь смысл жизни твоей, вся красота и истина в  том,  есть ли  пни или нет. Нет пней - хорошо. Тогда ты спокоен, ты счастлив,  ты исполнил свой долг, мир тебе улыбается, а ты ему. Есть пни - тогда надо искать браконьеров-порубщиков, а  это зачастую не так просто (благо, если найдешь): идти на  них тяжелой войной,  ругаться, спорить, писать акты, искать свидетелей, а где их найдешь в лесу, они в дуплах тебя не ждут. И в конечном итоге, наказал ты браконьера или не наказал, а если ты проворонил порубку —  лес погиб, хлысты снова к пням не пришьешь. Тут поневоле станешь недоверчив, любого  заподозришь в  злом умысле. А это проклятье, страшней которого нет. Я гнал от себя недоверие, бежал от него, как  от  бешеной собаки. Жить и не доверять - невозможно. Я старался доверять и людям, и травинке - и не мог.

     Месяц назад у меня произошла большая порубка. Я был сыт ею по горло. Из-за своей доверчивости, как неразумное дитя, я попался на уловку Емели Шигашева. Был сенокос, время, когда меня особенно донимали браконьеры, и у Дедовой поляны я несколько раз повстречал Емелю. Я никогда не думал о нем плохо и не подозревал в браконьерстве. Шигашев всегда мне казался честным мужиком, с открытым сердцем, он никогда не лгал и не прятался за спины других, он воевал и вернулся домой израненный, контуженый, трижды убитый и пропавший без вести. Я подумал, что у него разболелись раны и он совершает лечебные прогулки, чтобы как-то успокоить боль, и попросил его при случае присмотреть за этим краем леса, а сам на короткое время переключился на другой участок. Когда через несколько дней я пришел на Дедову поляну, я обнаружил порубку.  Я сразу понял — это дело рук Шигашева. Порубка была с размахом. Даже мой самый злостный браконьер Беглец не осмелился бы нанести лесу такую рану, даже стихийное бедствие не принесло бы столько вреда. Лес напоминал скорбное поле сражения. Все было изрыто тракторными гусеницами, переломано, исковеркано, всюду валялись обрубленные ветки берез, сучья. Не раздумывая, я отправился к Шигашеву.

     Я не ошибся. На шигашевском дворе высилась гора березового леса. На мой вопрос,  откуда лес,  Шигашев сказал,  что он сам недоумевает, как тот попал к нему во двор. Вел он себя мирно,  как будто был ни при чем и  до дров ему нет никакого дела. Шигашиха, напротив, рвалась в бой. Когда я заявил, что лес ворованный, что я его арестовываю, а на самовольную порубку составляю акт, она набросилась на меня как на смертельного врага. Сколько я услышал оскорблений! Она грозилась меня убить, подпустить на кордон петуха, плевала в лицо, вылила на меня ведро помоев. На ее крики собрался народ. Я был обгажен, оплеван, осрамлен. Какие только грехи не приписывала мне эта женщина. Я был и вор, и бандит, и разбойник, отец мой был пьяница, а мать проститутка, я должен был сгореть в огненном пламени за свои прегрешения, я был бараном, жабой, крысой, я был глуп, подл, труслив, развратен, лжив, я был холуй, растратчик, спекулянт, дармоед и почему-то американский шпион. Я не оправдываю себя, но даже самый последний человек не имел столько недостатков, сколько имел их я. Если б не подоспевший на помощь участковый милиционер Козырев, мне бы пришлось худо. Вдвоем, под брань, хулу и ощутимые тычки Шигашихи (тут досталось и Козыреву), мы отпилили несколько комельков. Я захватил их с собой в лес и на месте порубки прикладывал отпиленные комельки к пням. Они не сходились. Вероятно, я очень волновался (не каждый день человек получает такую порцию грязи, какую получил я), поэтому не мог найти нужные пни, но я был уверен, что порубка шигашевская. С этой уверенностью я опять пришел к Шигашеву и объявил, что комельки сошлись и его причастность к порубке доказана. Он, в отличие от хозяйки, сдался сразу и подписал акт. Я облегченно вздохнул. Но совесть моя была  нечиста. Я чувствовал себя виноватым перед Шигашевым, перед самим собой. Я обманул Шигашева. Пусть порубка была его, я-то ее не доказал.

     Не мысля допустить в дальнейшем подобных историй, желая предотвратить новую беду, я решил подкараулить неизвестного человека, который оставлял следы. Глубокой ночью пришел я на дорогу к Дедовой поляне и засел  в кустах. Время тянулось медленно. Костра не разжигал. Я озяб, меня нещадно ели комары. Птицы еще не проснулись. Лес был наполнен вечной, ненарушимой тишиной, впрочем, лес никогда не бывает тих, разве что мертвый. Мимо меня пробежала  лиса, завозилась птица на ветке, досматривая последний сон, гудели комары, листья в дремоте переговаривались между собой, полетела, тяжело хлопая крыльями, на ночлег сова, под сухим листом в земле ворошился дождевой червь, в  отдалении со  стороны Финского залива доносился гудок электрички.  На востоке засветлело, появилась полоска зари. Я терпеливо ждал человека. Он не появлялся. Вдруг я услышал по дороге шаги. Не успел я выскочить из кустов, не успел остановить его,  разглядеть в лицо,  как он мигом проскочил мимо меня.

     — Эй, приятель, — крикнул я ему вдогонку, — спичек у тебя не найдется?

     Человек не отвечал и продолжал идти. Я окликнул его еще.

     — Ты что, оглох? Спичек не найдется?

     Он явно не хотел со мной разговаривать и молча шел вперед. Я последовал за ним. Я шел скоро, но расстояние между нами не сокращалось, а увеличивалось. Я побежал. Человек шел размеренно,  как и прежде, а я запыхался, я не мог его догнать. Вот он исчез за поворотом. Я выскочил напрямую. Дорога была  пуста. Человека на дороге не было. Его следы обрывались за поворотом,  у сосны. Я стоял в растерянности, как незадачливый детектив, который после долгой погони держал в руках преступника и упустил. Интуиция  подсказывала мне, что  человек где-то рядом, не мог же он испариться. Я присел под сосной. Сколько я сидел под сосной — не помню. Я потерял счет времени и очнулся оттого, что услышал стук топора. Я вскочил, словно встревоженный лось, а потом образумил себя: надо действовать осторожно, чтобы не вспугнуть порубщика, не дать ему уйти, теперь я был совершенно уверен, что человек, оставивший на дороге следы, был порубщиком.

     Подкрался я тихо. Я раздвинул ветки и увидел Емелю Шигашева. Вот он где попался, голубчик!  Одной рукой, вторая у него была ампутирована, он рубил березу. Она упала, зашелестев листьями.  Я глянул туда, где должен быть пень, — пня не было. Вместо срубленной березы росла новая, такая же, как и раньше. До меня Шигашев успел срубить уже несколько берез, они лежали на земле,  очищенные от веток, но, как я ни напрягал зрение, я не видел ни одного пня. Березы росли, как росли раньше, нерушимо стояли на своих местах, ветерок лениво трогал их листья. Я не мог ошибиться,  это место я знал как самого себя и  все деревья мог сосчитать по памяти. Я сосчитал их — все они были целы. Пока я, сконфуженный увиденным, издали искал пни, Шигашев принялся за другую березу; подсеченная топором, и она упала, а на месте ее выросла новая. Я хотел было закричать, подбежать к Шигашеву, остановить порубку, но удержался. Я знаю, начальство не одобрит моего  поступка, для него каждый человек, поднявший на лес топор, - браконьер,  ему не  важно, остается ли после этого дерево или нет. Я не подошел к Шигашеву, я оставил его за своим делом, медленно отступил назад шаг, другой и неслышно удалился. Я шел по дороге и долго еще слышал стук топора, но это был единственный случай, когда стук топора не тревожил моего сердца.

 

                                                                                          27

 

     Когда я иду по лесу, простого шага, простого движения, даже самого быстрого, мне мало, во  мне столько неистраченной энергии, телячьего восторга, что я все время подпрыгиваю и тянусь руками к листьям, к веткам, висящим над моей головой. Со стороны, глядя на меня, прыгающего с протянутой рукой, можно подумать, что я срываю с деревьев какие-тоневидимые плоды. Я и в самом деле их срываю, иначе для чего бы мне прыгать? Иногда я думаю, что это за плоды? Бананы? Апельсины? Или наши северные антоновские яблоки? И ни на чем конкретно не могу остановиться. Но в том, что они есть, нет сомнения. Что в том, что они невидимы? Главное, они сладки, вкусны, питательны и до них можно дотянуться рукой. Конечно, самые сладкие плоды, как и все сладкие плоды на свете, висят выше, чем хотелось бы, и, чтобы их достать, мне приходится прыгать особенно высоко, стараться. Но чего не сделаешь для того, чтобы дотянуться до заветного плода? Ноги у меня молодые и крепкие и выстреливают меня вверх, как катапульта.

     Напрыгавшись вдоволь и насытившись незримыми плодами, слегка огрузнув от  пресыщения, я  забредаю в тучные черничники и принимаюсь за плоды зримые. Люблю летом в зрелый для черники час попастись на ее угодьях. Руки и рот мои от черники черны, словно я ел не ягоды, а пил чернила. Но что мне стесняться в лесу и кого, собственно? Я никогда не собираю ягоду впрок в кастрюлю или лукошко и не несу на кордон. На мой взгляд, сладость ягоды в том, что ешь ее с куста. Полежав в кастрюле даже полчаса, она теряет свои драгоценные качества. Есть ягоду, сидя за кухонным столом, запихивая ее в рот ложкой, для меня так же кощунственно, как рубить елку на Новый год.  Всю свою волшебную власть ягода теряет в тот самый момент, когда ты срываешь ее с куста. И чем быстрее ты ее отправишь в рот, тем больше у тебя шансов ухватить ускользающую сладость. А как не принять во внимание обстановку? Изба со своими привычными запахами — и лес, жаркий день, тенистые заросли деревьев, защищающие тебя от палящего солнца, комариный писк возле уха,   ленивый шепот листьев, благоуханье трав и дробно обсыпанный перед тобой чистый куст черники. Ты можешь, проходя мимо, отщипнуть от него две-три ягоды, не заботясь о судьбе остальных, найдется на них охотник, даром они не пропадут; можешь присесть на минуту и потрясти его основательно, в том случае, если он тебе очень понравился или если тебя мучает жажда; а  можешь лечь под ним,  ягоды сразу очутятся над тобой, потянешься к  ним губами, или, забыв о цели  своего короткого привала, рассеянно смотреть вверх, выискивая в просветах между листьями кусочек синего  неба;  можно  даже  уснуть,  ослабев от долгой  дороги  и пьянящей духоты.

     Любил я побаловаться и другой ягодой, земляникой. Для этого не ленился вставать рано, не до солнца рано, а слегка пропустив его вперед, чтобы оно, встав, чуть-чуть прихватило и пригрело росу. Мне почему-то казалось, что землянику лучше всего есть в это время. Тогда и воздух, и утро так же нежны и ароматны, как ягоды земляники. И ешь ее недолго, с полчаса, не больше, рвешь, пока не встанет выше солнце, не нагреет поляну, пока ягоды холодны и обмочены в росе, как в молоке, и кажется, что ты отправляешь в рот не землянику, а кусочек утра.

     Любил я поесть и малину, особенно на тех кустах, которые не были тронуты рукой человека, и клюкву, и бруснику, и, чем девственней место, тем приятней в  нем бывать. Но в наше время и в  нашем лесу где найдешь такие места? Зимой лес сравнительно пуст, но летом армии грибников и ягодников бродят по лесу в самых разных концах, рвут все подряд, и иной раз, зазевавшись по делу, не всегда ты, лесник, успеешь застать и отведать малину или бруснику. Особенно бруснику. Вооруженные хитрыми приспособлениями (чего только не придумает человечество, чтобы урвать больше и скорей), люди гребут бруснику, как сгребают сено граблями, валят ее в бездонные ведра вместе с листьями и корешкам совсем зеленой, не дав ей поспеть, набраться соков и, понежившись на солнце, приготовить букет. Каждый год я замечаю - она стоически переносит эти варварские набеги, но мне кажется,  что силы ей изменяют и она в обиде на людей,  что ей не дают созреть.

     Вкусна и пряна маленькая веточка вязкой черемухи, слава богу, черемуху не едят, зато нещадно рвут весной, когда она цветет; приятны и горьки две-три ягодки зрелой рябины, прихваченные морозом. До рябины особенно падки дрозды-рябинники. Осенью соберутся они в стаи. Утром глянешь — налетят на рябину, точно облако опустилось, обсядут, обвиснут, горланят возбужденно,  клюют ягоды, дерево стоит красное, будто кровью исходит. Вечером посмотришь — ни дроздов, ни ягод - исцелили рябину клювы дроздов. Валяются в желтой траве оброненные в спешке ягоды, но и этим до весны не дожить, подберут и их тоже.

 

     Живу в лесу, меня окружает лес, и я сам становлюсь лесом. Я, конечно, остаюсь человеком, но многое ко мне приходит от леса: ритм движения, взгляд на жизнь, сила чувств. Я мыслю, как мыслит лес, и чувствую, как чувствуют травы, я гляжу на мир, на эту природу и умозаключаю о ней, как глядит и умозаключает лес, с той единственной разницей, что делаю я это значительно хуже. Я гляжу на гнущуюся от ветра березу, и мне кажется, что и я так же гнусь, как и она, или мог бы гнуться, стоило бы мне только захотеть. Почему я не гнусь или не хочу гнуться? Этого я не знаю. Почему некоторые люди не желают испытывать судьбу? Почему они, владеющие огромной силой, не пускают ее в дело? Зачем мне гнуться? Я пока не береза, а человек. Но я бы мог гнуться - так родственно я ей созвучен, так я ее понимаю; так близко я принимаю и травы, и деревья, и все иное, что я мог бы стать и тем, и иным, только захоти. Но зачем мне этого хотеть? Ради любопытства? Глупо. Пожертвовать собой? Но пока никто не требует моей жертвы. 

 

     Утром, проснувшись, я редко обращаю внимание на солнце, не здороваюсь с ним, не приветствую, и если бы я вдруг его поприветствовал, то почувствовал бы себя неловко, застеснялся, как застеснялся бы, здороваясь и похлопывая по плечу незнакомого человека. Я просто не представляю себя таким бесцеремонным. А вот уходящее солнце я приветствую частенько. Я это делаю не потому, что, здороваясь, желаю уравнять себя с ним, нет, такого запанибратского отношения к светилу я бы не допустил. Я приветствую его по другой причине. Мне кажется, что, прощаясь с нами, с землей, с лесом, солнце грустит и переживет разлуку, мне его жалко, и я хочу его подбодрить. Обычно это происходит так: я иду по дороге или по тропинкена запад и вдруг поворачиваю обратно, на восток, и вечернее солнце остается у меня за плечами. Я оглядываюсь назад один раз, другой и прощально машу ему рукой.

 

     Интересно, как чувствуют себя люди перед тем или иным деревом или кустом? Я, например, перед каждым деревом и кустом чувствую себя по-разному. Перед сосной у дороги к болоту я всегда улыбаюсь, как бы мне ни было грустно. Перед кустом бузины у крыльца я останавливаюсь и молчу. Почему? я и сам толком не знаю. Как будто это не куст бузины, а погибший друг, которого я вспоминаю. На меня деревья и кусты производят еще не очень сильное впечатление. Я знал людей, на которых они действовали сильнее. Один мой знакомый при встрече с горбатой елкой у реки рыдал. И было бы там на что смотреть, а то стоит уродина, две чахлые веточки, ни вида, ни формы. Уведут его от ели, он успокоится. Оставят - рыдает безутешно, будто жену похоронил. Другой ругался и плевался на куст можжевельника. Увидит его с дороги и трясется от злобы, точно это не куст можжевельника, а смертельный враг. кажется, не будь он лесником, вырвал бы этот куст, чтобы глаза не видели. А что плохого сделал можжевельник этому человеку? Есть в лесу деревья, перед которыми пляшут или песни поют. Есть деревья, у которых просят совета, ищут защиты. Есть деревья, в которые смотрятся, как в зеркало: посмотрел и себя увидел. 

 

     Пушок одуванчика прилетел и устроился на моей руке. Я ему говорю: "Ну что, дружок. На моей руке не вырастешь, лети дальше!" И сдунул. А может, не следовало его сдувать? Может, потому и не вырастают на руках людей одуванчики, что их сдувают раньше времени? А подождали бы до следующей весны, не сбрасывали, глядишь, и укрепился бы он на ладони, и поднялся вверх, и зацвел бы желтым пятнышком, и дал бы потомство, и ходил бы ты с цветком одуванчика на руке, единственный в своем роде человек, не потому единственный, что необыкновенный какой-то наделенный какими-то добродетелями, недоступными иным смертным, а единственный потому, что не сбросил пушинку одуванчика с руки и терпел ее до весны. Ей-то, пушинке, лучше знать, куда прилепляться.   

 

                                                                                          28

 

     Изголовье моей кровати напротив окна, в которое глядит ветка сосны. Сосна растет так близко, что заслоняет свет. Лежа в постели, перед тем как уснуть, и утром, едва проснувшись, перед подъемом, я часто глядел на ветку и находил в ее изгибах и очертаниях, в изменчивых линиях лица разных людей. То я находил лицо деда Ивана, то боцмана и флотских друзей, а особенно лицо  девушки, я часто разговаривал с ней. Она была хорошим собеседником.

     Срок сдачи жердей срывался. Сильвы я не нашел и принялся выносить жерди на себе. Это была хлопотливая работа. Временами мне казалось, что я не жерди нес на плечах, а небесный свод. Жерди я вынес, но натрудил и простудил в болотной воде ногу, ее у меня скрючило, и, когда я шагал, отдавало внутри острой болью. Поначалу нога скрючилась немного, и я не обращал внимания, я хромал почти незаметно, но со временем какая-то сила стягивала ее все сильнее и сильнее, и я уже не ходил,  а  подпрыгивал кузнечиком: «рубь — двадцать, рубь — двадцать».

     Однажды я пилил дрова. Я лихо пристрастился пилить двуручной пилой один и даже вывел для себя, что одному работать сподручней. Когда пилишь вдвоем, неизвестно, какой напарник тебе  попадется, с иным не дерево пилишь, а насмерть бьешься: кто кого одолеет. Только с дедом Иваном я любил пилить вдвоем.

     Я приподнял бревно, чтобы положить его на козлы, и упал от боли. Очнулся я вечером. Темнело. Я лежал на земле рядом с  бревном и не мог пошевелиться: болела нога, поясница, шея, руки, у меня был жар, меня знобило. Но не лежать же мне было во дворе. Ползком я добрался до крыльца, прополз через сени в избу, вскарабкался на кровать. И снова потерял сознание. Сколько я лежал на кровати, не знаю. Да и к чему мне было знать. Боль плотно приковала меня к кровати, двигаться я  не мог, надеяться на чью-либо помощь не приходилось. Кому взбредет в голову, что где-то в лесу на кордоне лежит больной беспомощный человек. Только сейчас я понял настоящую опасность одиночества: ты бессилен и тебе некому помочь.

     Я прислушивался к шороху за бревенчатой стеной: не прогудит ли сирена директорской машины, не раздадутся ли шаги человека, но, кроме шума ветра в соснах, щебетанья птиц да возни крыс в подполье, я не слышал ничего. Я попытался кричать: вдруг кто-нибудь с шоссе услышит мой крик,  но крик получился сдавленный, тихий, тише комариного писка. Дверь я не закрыл, днем в избе свободно разгуливали теплые сквозняки, ночами я замерзал. Я не мог ни перевернуться,  ни снять с  себя одежду, ни закрыться одеялом. Чувствуя мою беспомощность, совсем обнаглели крысы. Они  вылезли из подполья, шарили в пустых кастрюлях, прыгали на стол. Положение мое было не из блестящих. Жар усилился. Я впадал в забытье и просыпался. И уже не надеялся ни на что.

     Как-то я проснулся от смутного ощущения, что в избе, кроме меня, есть еще человек:  крысы не  бегали по полу, не гремела посуда. В избе было тепло, потрескивали в плите разгоревшиеся дрова. Пахло сваренной едой. Я открыл глаза. Странно, я лежал под одеялом, а одежда моя была аккуратно сложена на табуретке. В изголовье кровати, склонившись надо мной, стояла девушка. Я попытался улыбнуться ей и пошевелить губами, чтобы сказать слова приветствия, но она остановила меня:

     — Молчи, сейчас я тебя покормлю.

     Она села на край кровати и принялась кормить меня с ложки. По-моему, это был суп. Сроду я не ел такого вкусного супа. Я проглотил несколько ложек.

     — А теперь поспи, — сказала она.

     Я покорно уснул. Когда я проснулся, а проснулся я скоро, девушка опять кормила меня с  ложки. Когда она наклонялась ко мне и придерживала повыше подушку, чтобы мне было удобней есть, прядь ее волос касалась моей щеки. Волосы были мягкие и приятно щекотали. Видно, я очень ослаб, потому что, поев, я опять уснул. Я просыпался еще несколько раз и,  получив от девушки очередную порцию горячей пищи,  проваливался в забытье. Сквозь сон и дремоту я слышал ее легкие шаги, она прибирала грязь после разбойничанья крыс,  иногда она подходила ко мне и трогала лоб. Ладонь у  нее  была холодная.

     Она продежурила возле меня несколько суток. Я настолько привык к девушке, что, проснувшись, еще не открывая глаз, инстинктивно разевал рот, как делают это птенцы, и тянулся к ложке.

     На этот раз ложка почему-то запаздывала. Я приподнял веки: возле меня ни ложки, ни девушки. Я подумал, что девушка, наверное, вышла на минуту, подождал ее, так и не закрывая рта. Она не появлялась. На кухне опять хозяйничали крысы. Одна вспрыгнула на постель и очутилась на моей груди. Я невольно дернулся и смахнул крысу на пол. Она звучно шмякнулась, вскочила и исчезла. Я удивился не крысе - мне приходилось с ними воевать круглый год, ставить капканы, прятать  продукты, закладывать крысиные ходы можжевельником, я к крысам притерпелся, - я удивился, что могу двигаться. Я попробовал пошевелить рукой - и пошевелил, попробовал перевернуться - и перевернулся, попробовал сесть на кровати - и сел, встать - и встал. От слабости и долгого лежания кружилась голова, и я бы упал, не прислонись к стене. Опираясь о  стену, я сделал один шаг,  другой. Нога волочилась, ступать и разгибать ее было больно,  но я мог ходить, мог двигаться, а это значило, что я был жив.

     Я вышел во двор. И во дворе девушки не было. Чтобы убедиться, что я встал и дееспособен, я внес в избу несколько поленьев и растопил плиту. И опять лег в постель. Я лежал еще примерно сутки, но я уже выздоравливал.

     Болезнь оставила меня быстро. Я набирался сил и через день отправился в обход. Я брел по лесу, смотрел, не произошло ли каких изменений во время моей болезни, а сам думал о девушке. Я мог дать голову на отсечение, что я ее где-то видел и она мне была знакома. Я перебрал всех девушек, которых знал, но ни одна девушка не походила на эту. И все-таки я ее знал. Помоги мне встать на ноги какая-нибудь случайная, незнакомая прохожая, я бы не так волновался и даже вряд ли бы о ней думал! Мало ли людей, в том числе девушек, ходило по моему лесу? Где ее найдешь?  Было бы дико и противоестественно, если бы девушка, заглянув в избу и увидев человека в бедственном положении,  не подала помощи. В такое я отказываюсь верить, таких девушек на  свете не бывает. Но эта была не случайная прохожая, а знакомая мне девушка. Ее внезапное появление и исчезновение казались мне странными. Где я ее видел раньше? Как могла она узнать, что я  болен? Почему не сказала на прощанье ни слова, не оставила записки? К чему такая загадочность?

     У меня неплохая зрительная память на девушек, особенно если они красивы. Невозможно забыть раз увиденное красивое лицо: чем красивее оно, чем прекраснее, чем сильнее поражает тебя живой одухотворенной красотой, тем глубже оно остается в памяти. Не много встречал я в жизни красивых лиц, может быть одно-два, но этого мне достаточно, чтобы знать, что они есть.

     К девушкам у меня странное отношение. Некоторые говорят, что я их не люблю, верней, что я их люблю платонической любовью. Наверное, так оно и есть. Занятый любовью к лесу,  я уже не могу отдать своего сердца кому-то другому. Я однолюб. Для меня немыслимо и кощунственно делить любовь на килограммы и метры.  Пять тому, пять другому.  Это не значит, что, кроме леса, я ничего не замечаю, напротив, временами мне кажется, что моя верная любовь к лесу открывает передо мной пути и для другой любви, в том числе и к девушкам. Но люблю я не какую-то одну, а всех. Мне они все хороши, все прекрасны, не только красавицы, способные своей красотой спасти или погубить мир, но и дурнушки, на которых никто за всю жизнь не обратит внимания. Впрочем, я не верю, что существуют девушки, на которых бы ни разу никто не остановил свой взор. Кто-то всегда находится. И к слову сказать, все влюбляются в красавиц. Так что дурнушек среди девушек нет и быть не может. Когда у меня происходят с ними встречи, я не таюсь от них, не прикидываюсь влюбленным, не говорю горячих слов любви, но и холода не напускаю. Я люблю их, я желаю им добра и счастья, и моя любовь разливается на них равномерно, как  солнечный свет на луг. Они  сами неплохо это чувствуют. И не могу сказать, что мое ровное любовное отношение им нравится. По-моему, оно их оскорбляет, унижает, и они считают меня глупым, чем-то обделенным, проходящим мимо самого прекрасного на свете (сердца их открыты и полны любовью и ждут  только часа, чтобы излить любовь и разгрузиться как от тяжелого бремени). Я понимаю, что виноват перед ними, но не настолько, чтобы каяться. Не будь у меня в душе любви к лесу, ходи я пустой, я бы, конечно, был по отношению к ним преступник. Но любовь у меня есть, она живет, она дышит, она греет меня, придает мне силы, с каждым днем она не уменьшается, а растет сильней и сильней, и я страшусь, как бы она, став огромной, не покинула меня совсем.

     Перемен в обходе я не обнаружил. Порубок тоже. Лес был таким, каким я оставил его до болезни. У старой ели я сел отдохнуть. Я сидел задумавшись, рассеянно глядя перед собой, и вдруг мне показалось - в листьях деревьев лицо и фигура девушки, о которой я думал. Я напряг внимание, но никакой девушки не увидел. Березку мягко раскачивал слабый ветер. Проходя луга, я почувствовал на себе ее взгляд. Я мгновенно обернулся, и опять никого. Желтоголовая ромашка удивленно смотрела на  меня.  У реки мне  послышался голос девушки. Я побежал на голос со всех ног. Речка была пуста. Вода подмыла берег и свалила сосну. Образовалась запруда, и вода,  прорываясь через запруду,  ласково ворковала. Где бы я ни был в тот день - всюду мне чудилось присутствие девушки, я ощущал ее дыхание, точно она была где-то совсем рядом. Но кто была она?  Я перебрал всех знакомых и незнакомых девушек, я даже вспомнил ту, что вытащил из реки, а она улетела, но это была другая девушка.

     Я пришел на кордон и лег в постель. Мысли о девушке не покидали меня. Я глянул в окно на ветку и увидел лицо девушки. За окном, повернувшись в профиль, смотрела та самая девушка, которая спасла меня. Так вот откуда я ее знаю, вот где я ее видел! От неожиданности я вскочил с  постели. Я пригляделся  внимательней - это была она: та же линия губ, носа, подбородка, разрез глаз, та же улыбка, та же прядь волос, которая прикасалась к моей щеке, когда девушка наклонялась и кормила меня. Да, это была она. Я смотрел на нее и не мог оторвать глаз. Она была так прекрасна, что я молчал, не зная, как мне быть.

     Чего я больше всего боюсь, так это быть неблагодарным. Увы, мне приходилось им бывать. До сих пор, по-моему, я только и делаю, что живу в долг. Отец с матерью дали мне жизнь. Друзья по  флоту, пока я лежал в госпитале, похлопотали и устроили меня на кордон. Дед Иван пригрел. Лес принял и раскрыл свои тайны. А как сбросить со счета тех, которые делали мне добро незаметно,  оставаясь в тени, не желая, чтобы я знал об их благодеянии, мимо которых прошел стороной по  черствости своего сердца, которых не мог отблагодарить, хотя и хотел, не хватало ума, такта, сноровки и в силу других обстоятельств: школьных учителей, врачей, сослуживцев - людей,  которых я даже не знаю, и они меня не знают и знать не хотят, — я по горло, по уши в долгу, мне никто ничего не должен, я один должен всем.

     Чем больше я живу в этом мире, тем больше у меня долгов. Я в долгу перед лесом, который принял меня, перед солнцем, которое каждый день дает свет и тепло, перед колокольчиком, за то,  что он приветливо кивнул мне, когда я шел по тропе к колодцу, перед лисой, уступившей мне путь, перед вечерней звездой, сияющей в пустом небе, перед камнем у дороги, перед речкой, перед кустами бузины у крыльца, перед ветром в поле... Неужто человек волен только брать и брать,  ничего не давая взамен? Страшно становится, когда подумаешь, какой долг лежит на твоих плечах и какую плату ты должен принести своим кредиторам. Чем я отблагодарю отца, мать, флотских друзей, деда Ивана, лес, солнце, колокольчик, ночь, звезду, ветер? Какой поступок совершу,  какое  самопожертвование? Сумею ли не ударить лицом в грязь, воздать сторицей? Боюсь, что нет.

     Сейчас я хотел отблагодарить девушку за ее красоту и доброе сердце, но чем ее отблагодарить,  как это сделать? Я поклонился ветке в пояс и сказал: «Спасибо». Цветы я обычно не рву, зачем мне их рвать, если я живу среди моря цветов и на каждый цветок могу посмотреть в любое время. Но тут я  нарвал букет ромашек и поставил в банке на подоконник, чтобы их видела девушка.

     По-моему, она приняла мои дары с признательностью, но я был не удовлетворен. Мне хотелось сделать такой подарок, который особенно пришелся бы ей по душе.

     Недалеко от кордона я выбрал две сосны, стоящие вблизи друг от друга. Я принес длинную толстую проволоку, ржавое поломанное сиденье от косилки, скобы, забрался на сосны и скобами прикрепил проволоку у самых вершин. У меня получились славные качели.

     Ах, качели, качели, удивительный вы снаряд, сколько радости доставили вы мне в детстве! Вот вы подняли меня ввысь — и земля, и дома, и люди, и деревья, даже солнце остались внизу, я лечу в  страшной, сладкой головокружительной вышине, выше меня ничего нет, еще немного, и я упаду в небо. Но вы срываетесь вниз и  бросаете меня к земле, к людям, к домам, деревьям, я пролетаю их,  и земля, и люди, и дома уже выше меня, я падаю ниже и ниже, и дальше падать некуда, душа замирает от страха, что-то будет со мной, я пропал, но вы не даете мне пропасть, вы выносите меня снова вверх, и я уже навсегда знаю, как бы я ни падал, что есть это небо и меня будет тянуть к  нему постоянно. Что может быть удивительнее этого изобретения: взлетай вверх, припадай к земле?

     Когда качели были готовы, я опробовал их, и они мне понравились. Я надеялся, что они понравятся и моей знакомой, и не ошибся. Однажды я возвращался домой и там, где устроил качели, услышал тихий смех и важное поскрипывание старых сосен. Я сразу догадался, что на качелях качается моя спасительница. В субботу и воскресенье наезжали горожане. Они осаждали качели. Но девушка занимала качели с утра и не слезала с них до вечера. Она никого не  подпускала к  качелям. Начинались крики, ссоры. Девушка говорила, что качели ее. Горожане — что качели общие. Мне было обидно, что девушка оказалась такой жадной, ничего бы с ней не случилось, если бы она дала покачаться и другим, но я понимал ее жадность: это ей был сделан подарок и она им дорожила. А потом шутки ради девушка прибила к одной сосне  консервную банку  и оставила записку. В ней она требовала за полученное удовольствие кидать в банку медяки. Записку очень скоро унес ветер. А на дне банки копилась дождевая вода и опавшие сосновые хвоинки.

 

                                                                                          29

 

     Для ходьбы по лесу нужно бы шить одежду без карманов. В моем бушлате два кармана, в  брюках два - итого четыре. Когда я случайно забираюсь в карман рукой, мои пальцы нащупывают сухие хвоинки, сухие веточки. За один день их, конечно, не нагребешь полный карман, но за неделю они прикроют донышко, а в месяц мусору накопится со стакан. Иногда я вытряхиваю этот мусор. Зачем мне таскать с собой лишний груз? Хоть он невелик, но к аккуратности приучили меня на флоте, и мой карман не дамская сумочка, в которой хранится невесть что, начиная от  «счастливых» трамвайных билетов до разбитых зеркалец, сулящих несчастье. А иногда мне жалко выбрасывать сухие хвоинки. Я смотрю так: я думаю, что это подарок леса. Если день у меня бурный, если я, шастая по обходу, не успел поесть земляники, не сунул в рот лист щавеля, не погрыз зеленую иголку сосны, не попил из родника воды, если я в беготне по лесу не видел леса, не слышал птиц, не любовался цветами,  если ничему не  радовался - ни утру, ни  полдню,  ни  вечеру, напротив, злился, нервничал, ссорился с браконьерами, тушил как проклятый пожар и вернулся на кордон усталый, пустой, выжатый как лимон, обожженный внутри и снаружи огнем и так  случилось, что за весь день для меня не нашлось доброго, то что же я получил от леса? Ничего. И лес благодарит меня тем,  что дарит мне на память сухие хвоинки.  Конечно, дары малые, но дареному коню в зубы не смотрят, и потом: кто знает истинную цену дарам? Иной подарит полцарства, а подарок его не то что плох, а вроде не нужен. И не знаешь, как от него избавиться. И пытаешься отпихнуть от себя подальше, поскорее. А иной подарит маковое зернышко, шарф оставит, изъеденный молью, кусок дерева принесет, которое валяется на дороге, а оно тебе дорого.

     Нет, то, что есть карманы, это ничего. Плохо, когда человек живет без даров. Сам не дарит и от других не принимает. От этого он скудеет. Он беден и нищ. А такая нищета не бывает украшением человека.

     В первую зиму несколько дней жил у нас на кордоне цыган из Бернгардовки. У цыгана был выписан лесорубочный билет, и он рубил сосны в обходе деда Ивана. Он собирался построить в Бернгардовке дом. Конечно, сам цыган деревья не рубил и не пилил, а нанял мужиков из села и жил у нас, присматривая за их работой.

     Дед Иван в ту зиму увез мои сухие балки, и топили мы экономно: пока  жгли плиту, было тепло, а к утру изба промерзала насквозь. Класть цыгана было некуда, на полу, на сене спать он отказался, а ждал, когда чуть остынет плита, и ложился на плиту, на чугунные конфорки, и жарился на них, пока они были горячие, как грешник в аду. А в середине ночи вставал с остывшей плиты и так стучал зубами от холода, что будил нас.

     Утром, едва светало, цыган, перепачканный, в саже, отправлялся в лес тормошить в работе мужиков.

     Зима была вьюжная, цыган одет легко, и он попросил у меня старый шарф, который прислала мне мать. Я был тоже одет не слишком тепло, шарф был единственной моей теплой зимней вещью, но я дал его цыгану и больше не видел ни шарфа, ни цыгана: в тот день он увез спиленный лес в  свою Бернгардовку.

     Вначале я очень обиделся на цыгана. Мне казалось, он просто надул меня: занимая шарф, он уже тогда знал, что его не вернет.

     Дни шли, а я ждал цыгана, ждал, что он приедет, отдаст шарф и поблагодарит меня за добро. Но кончилась неделя, другая, цыган на кордоне не появлялся, и я усовестился, что так плохо думал о нем. Я понял, что цыган оставил себе шарф не потому, что он ему был нужен, подумаешь, старый шарф, какая ему цена! - он оставил его как добрую память о нас с дедом, о кордоне, о ночевках на  чугунной плите - не каждому удается поспать на раскаленных конфорках.

     Пока я думал о цыгане плохо, мне самому было плохо, будто не он взял у меня шарф и не вернул, а я. Но стоило мне переменить о цыгане мнение, и я стал думать о нем хорошо, и мне тоже стало хорошо, весело. Я утвердился в вере, что оба мы поступили правильно: я дал ему шарф, он оставил его у себя. Было бы гораздо хуже, если бы случилось иначе.

 

                                                                                          30

 

     В поисках Сильвы, в беготне по лесным кварталам я разбил флотские ботинки и ходил по лесу в тапочках. Ногам было легко, и я, словно бабочка, порхал над землей, но в тапочки набирались Камушки, хвоинки и прочий лесной мусор и мешали ходить. Когда я вяз в болоте, тапочки сваливались с ног, а при  рубке топор так и норовил попасть по незащищенной ноге. В зарослях возле речки было полно змей. Я не раз натыкался на них, а однажды неосторожно наступил на гадюку, она укусила меня ниже щиколотки и чуть не отправила на тот свет. С большой опаской ходил я по лесу, избегая зарослей, а наступив на какую-нибудь ветку и приняв ее за змею, подпрыгивал, как заяц.

     Жить в лесу без сапог было плохо. Я мечтал о сапогах, купить их у меня не было денег. Но я не отчаивался. Я всегда считал, что главное богатство у человека не деньги, а ясная голова и трудовые руки. Если у человека есть на плечах голова, а руки не боятся мозолей, можно считать, что он родился в сорочке. Очутись он на Северном полюсе или в пустыне, он не пропадет. В голове моей  созрел план. Весной в огороде я посадил морковь. Я решил, как только она созреет, продать часть урожая, а на вырученные деньги купить сапоги. Почему я посадил морковь, а не петрушку, укроп,  капусту, лук, сельдерей, огурцы, помидоры? На это были причины. С детских лет у меня к моркови особенная любовь. В голодные военные годы она была для нас, ребятишек, и хлебом и сахаром. И мы мечтали о ней, как иные мечтают о миллионах. Она и сейчас для меня слаще всех сладостей на свете.

     Я хорошо потрудился: в старом ведре наносил конского навоза, взбил землю, как перину; едва морковь проклюнулась, прополол. А дальше она росла сама. Я с нетерпением ожидал появления моркови, колупал пальцем землю, желая убедиться, набирает ли она полноту; рисовал в своем воображении картину, когда я выкопаю морковь, отвезу ее на базар, продам и куплю сапоги, не резиновые, в них быстро потеют ноги, да и в носке они недолговечны, а кирзовые, с яловыми головками, на один размер больше, чтобы зимой надевать их на две портянки. Если не давать сапогам задубеть, заскорузнуть, сушить их не на жарком огне, а на медленном, смазывать жиром, да при теплых портянках, — ноги сидят в них в сухе и в тепле, пальцы не мерзнут, пятки не немеют и  ход быстрый — куда там флотским ботинкам!

     Однажды я глянул на грядку и чуть не обомлел. На морковной грядке вместо моркови торчал красный сапог. Я подумал, что это мне показалось, не может в огороде вырасти сапог, да притом красный, это было бы для меня слишком хорошо. Могли вырасти ботинки,  тапочки, зимняя шапка в конце концов, но не сапоги.  Я протер глаза: может, это был все-таки не сапог? Нет, это был сапог.  Я мог дать голову на отсечение, что сапог. Я вытащил его из земли, прижал к груди - вот драгоценная находка! Рядом торчал второй сапог, третий. Я не сомневался в хорошем урожае;  агротехнические работы я выполнил добросовестно, навозу в землю добавил больше нормы, а навоз у Сильвы был особенный. Если справедливо выражение «навоз бога обманет», то оно целиком могло быть отнесено к навозу моей кобылы. Это был не навоз, а дрожжи, способные вдохнуть жизнь в  любое тесто. Но предположить, что он окажет такое воздействие и взрастит мне сапоги, я не мог. Я был рад, что теперь мне было в чем ходить. Правда, мне не очень нравился цвет сапог, красные сапоги сейчас в моде у женщин, но кто в лесу обращает внимание на моду.

     Я выкапывал сапоги, а сам думал: «Что же, собственно говоря, представляет собой жизнь? Час  назад у тебя не было ни копейки, ты мечешься, ты волнуешься, ты не  знаешь, как быть, мрачные мысли тебя одолевают, ты думаешь о смерти, проклинаешь судьбу, а глядь, перед тобой сто рублей. И ты снова жив, снова весел». Не скажу, чтобы я всегда был таким розовым оптимистом, случалось, и у меня были черные дни, и меня гнула судьба, но я никогда не давал ей овладеть мной полностью. Главное, не отчаиваться. Жизнь намного мудрей и добрей, чем мы о ней думаем. И хоть мы иногда в дни сомнений и стонем, и проклинаем ее, где-то в глубине души верим, что она не так уж плоха и в  нужную минуту не покинет нас, не предаст, а одарит сполна. Конечно, кому снятся кисельные берега и молочные реки, тот может ждать их хоть до потопа. Но кто неприхотлив и незатейлив и мечтает о малом, о самом необходимом,  тот может быть уверен, что добра хватит и на его долю.

     Теперь я был несметно богат сапогами. Я бы мог менять сапоги каждый день, и мне бы хватило их до конца жизни, я бы мог, нагрузившись сапогами, ходить по городам и весям и одевать босоногих. Мало ли их еще на свете! Конечно, будь в моей власти, я бы не ограничился раздачей сапог: одеть нагих, обуть босых, напоить жаждущих, проводить мертвых - не в этом ли наша задача?

     Задумано - сделано. Я нагрузил сапоги в мешок и отправился в село. Дорога предстояла длинная, и мне ее вполне хватило,  чтобы подумать: как, между кем распределить сапоги. На  первом месте был Василий Соловей. Семейка у него была по нашим временам огромная —  двенадцать детей и все мал мала  меньше. Лишь старшая дочь работала в Ленинграде на заводе «Светлана» и помогала отцу. За Соловьем следовала семья Смирнова, у него семь детей. Вдова погибшего шофера Никулина - четверо детей, Буров - трое детей. Дальше шли Коровины, Ненашевы, Дудкины. Сложность заключалась не в том, чтобы наметить, кому нужны сапоги, в конце концов их можно было предложить любому встречному, а в том, как отдать сапоги, под каким соусом все это сделать. Прийти и брякнуть: вот, мол, выросли у меня в огороде сапоги, возьмите, может,  пригодятся в хозяйстве, а мне не нужны. А кто этому поверит? Где это видано, чтобы в  наше время в  огороде вырастали сапоги и какой-то лесник носил бы их по селам и предлагал бесплатно? А кто и поверит — возьмет ли? Сейчас какая ни есть, а у каждого обувка найдется. Принесешь сапоги, а они скажут: «Зачем с барахлом пожаловал? У нас своего деть некуда. Мы теперь в сапогах только грязь топчем, а в остальное время в модных туфлях щеголяем». А иным и надо, так не возьмут из гордости. Соловей первый  откажется.  «Я, — скажет, — не нищий, хоть живем мы бедновато, да все свое. Ступай, добрый человек, своей дорогой, не вводи меня в грех».

     Вводить Соловья и  других в грех мне не хотелось. На моей памяти еще была свежа злополучная история с Володей Филиным. Вот кто болел за людей и ратовал за любовь и счастье. Куда мне с ним тягаться! Он жил вдвоем с женой, и жили они дружно, я не помню случая, чтобы они когда-нибудь поссорились, но у Володи с зимы скапливался такой запас неистраченной любви, что для одной жены этого было много. Каждый год, когда наступала весна, Володя запрягал в телегу лошадь, запевал: «О, не буди меня, дыхание весны» - и отправлялся по окрестным местам, переполненный любовью, как бочка в хороший дождь. Он не пропускал ни одного человека, чтоб не объясниться ему в любви, будь это грудной ребенок или древняя старуха, ни дерева, ни камня, ни цветка; он обнимал березы, землю, он признавался в любви ветру,  облакам,  птицам,  он считал,  что человек не должен таить в своем сердце любви, от этого на землю приходят страдания и горе. Мужики встречали Володю неласково, ждали подвоха. Иные рассуждали так: «Знаем мы эту любовь. Все это неспроста. Сегодня он к нам с любовью пожаловал, а завтра девку испортит». Володя упорствовал,  его побили. Он объяснялся в любви, его гнали со двора. А через некоторое время нашли в лесу придавленным сосной. Сам ли он угодил под сосну или кто-то ничтожный посмел поднять на него руку, так и осталось неизвестным.

     Я  боялся не ответа. Умереть за  доброе дело никогда не страшно. Я боялся, что не примут мои сапоги, как не приняли Володину любовь. А куда мне их девать? Склад устраивать? Хранить под замком? Солить, как грибы? Я всегда жил самым необходимым. Мне вполне хватало одной кастрюли, одной ложки, одного одеяла. Это вполне разумно, когда у человека есть то, что ему надо. Что бы я стал делать, если бы у меня было не одно одеяло, а два? Повесил бы на стене и любовался, глядя на него?  А другой, несчастный, укрывался бы в это время каким-нибудь старым бушлатом?

     Зачем мне второе одеяло, зачем вторая подушка, вторая ложка, вторая вилка, ведро, сапоги, если у кого-то нет и одного? Зачем это люди набивают себя барахлом, тонут в нем и утопают? Когда умрет в человеке эта скаредность, жадность, отвратительное накопительство; все он готов присвоить, прибрать холодильник, машину, деньги, все спрятать в сундучок. Бедняга, он тянет к себе вещи, он дрожит над ними, как будто вещи способны дать ему истинное счастье. И не понимает, что сам становится прахом. Нет, такая жизнь не по мне. Пронеси меня стороной! Я не нажил в лесу никакого богатства. Не скопил денег, не купил машину, не построил дом. Я живу в служебном помещении, из которого меня могут попросить в  любой момент, у меня стол и кровать,  которые я сделал сам, все остальное мне дали добрые люди или я нашел в лесу. Я беден, но,  честное слово, я не стыжусь своей бедности, не терплю из-за нее неудобств и готов так прожить до конца дней.

     Пораскинув немного умом, я решил разнести сапоги незаметно, тайком. Я дождался ночи и,  когда ночь легла на село, крадучись, как вор, обошел все дворы. Я оставлял сапоги на крылечке,  на самом видном месте, чтобы хозяева, проснувшись, сразу увидели их. Я угадал точно. Когда я обошел дворы, у меня осталось два сапога, как раз для меня. В радостном настроении я зашагал домой. Все сложилось очень удачно. Я людей оделил и себя не обидел. Такое случается не часто. Я шел, погрузившись в свои думы, как вдруг заметил, что я что-то жую. «Что бы я мог жевать?» — подумал я. В карманах у меня было пусто. А в руках, кроме пары сапог, ничего не было. Уж не ем ли я  сапоги? Я  глянул на сапоги - один сапог был надкушен. Я поперхнулся. С минуту мне надо было, чтобы убедиться, что я ем сапог. Но я еще не верил себе. Не может быть, чтобы я ел сапоги. Что это за еда? Опилки в томатном соусе попробуй, гвозди, жаренные в сливочном масле... Я помнил, как  во  время войны был страшный голод, мы варили кожу, ели столярный клей, но сейчас не было войны. Правда, я был голоден, я не ел с утра, но не настолько же, чтобы есть несъедобные сапоги. Я хотел выругать себя за невоздержанность, что так распустился, и тут заметил, что сапоги не только съедобны, напротив, очень съедобны, вкусны и сладки. Это меня озадачило. Соблазн одолевал меня попробовать еще. С одной стороны, я чувствовал себя неловко. Есть сапоги... все-таки они предназначены для носки, а не для еды. Но, с другой стороны, я был голоден и сапоги были очень вкусны. Я одолел смущение и  осторожно откусил разок. Сапог был сладок. В короткое время я живо расправился с ним.

     Утром село всполошилось. Чудесное появление сапог встревожило сельские умы. Бабка Карпиха, пользуясь случаем, открыто заявила, что сапоги - дар божий за неустанные ее труды и  моления. Более трезвые люди поговаривали: не подкинул ли эти сапоги троюродный дядя Архипа Жукова, заморский богач Жуков, приезжавший подышать дымом отечества из далекой Америки? Не пытается ли этот толстосум своими подарками купить советских людей? Милиционер Козырев, по долгу службы, не оставил без внимания и такую версию: не совершено ли где преступление? Не ограблен ли магазин? Для выяснения он потребовал, чтобы все сапоги были доставлены к нему во двор. Но так как сам Козырев был наделен парой сапог, а в своем неучастии в предполагаемом преступлении был уверен, и вполне справедливо, — велел забрать сапоги обратно.

     Успокоились на том, что отнесли небывалый случай с сапогами к неразгаданным тайнам природы, разобраться в которых по силам только науке. С этой целью о сапогах была написана и  напечатана в газете заметка под рубрикой: «Всё ли мы знаем?».

     Против моего ожидания, от сапог никто не отказался, никто их не выбросил. Бабка Карпиха повесила сапоги в красный угол, где когда-то висела икона богоматери, вымененная у бабки  вездесущими собирателями русской старины. Женщины и дети щеголяли в сапогах в праздник и будни. Мужики тоже не брезговали удобной обувью, от частой носки и грязи они у них быстро почернели, так что и тут все обошлось хорошо. А одна девушка вышла замуж. В сапожках она оказалась такой видной и симпатичной, что, неброская раньше, сразу выделилась среди местных невест.

     Мне же ходить в сапогах не пришлось. Виной тому мое ненасытное чревоугодие. Зато я попробовал вкусных сапог. А ходить по лесу можно и в тапочках!

     Меня спросят: а как же морковь, ведь сеял-то я морковь, а не сапоги, уродилась ли морковь?  Нет, не уродилась. И я этому был даже рад. Во-первых, потому, что везти ее продавать я бы все равно не повез. На это нужно время и особый торговый талант, которым я не обладал. А во-вторых, если говорить совсем откровенно, она и не могла родиться. Почему? Потому что весной, сея морковь, я больше мечтал, чтобы у меня были сапоги, а не морковь. Я ждал сапог, и они явились. Чуда тут никакого не произошло, оно и не могло произойти, в чудеса я не верю. Просто земля дала мне то, чего я хотел.

 

                                                                                          31

  

     Беден мой язык, ох как беден! Не русский язык беден, он как раз велик и могуч, им можно выразить даже то, что невозможно выразить. Как молчание, он красноречив. Беден язык у меня, и я с усилием втискиваю слова и порчу, все порчу. А ведь иногда как хочется запеть соловьем,  защелкать, засвистать. Но таланта мне на это не дано. И уж лучше бы не браться мне за свою писанину, а помолчать. Посчитать, что все и без меня написано, будет написано, каждый день пишется книга в моем лесу на кордоне. Ее пишет день, пишет солнце, пишет ночь со звездами, ее пишет лес. Но мелкое самолюбие не позволяет мне молчать. Я зажимаю себе рот рукой, связываю руки, я говорю себе: «Умолкни, жалкий воробей, дай слово сказать соловью» — и не подчиняюсь себе. Тщеславие ли, самоутверждение ли заставляет меня браться за перо и марать листы бумаги?  Я  знаю, что с каждым словом я не только порчу книгу, но и не даю хода той книге, которую пишет лес. Вдруг люди, читая книгу  про мое бездарное времяпрепровождение в лесу, про мои ничтожные страхи и еще более ничтожные победы, не смогут из-за недостатка времени прочесть книги той,  что пишется изо дня в день природой. «Успокойся, — говорю я себе, — оставь дело, в котором ты не силен, тебе ли тягаться с этими мастерами, смири свою гордыню». И когда я говорю так себе, в моей голове нет на это ни одного возражения.

     И тут я, конечно, преступник. Не пиши я эту книгу, лес, день, звезды, травы обязательно бы написали свою, и она была бы самой прекрасной книгой на свете, но они видят мое жалкое старание и откладывают работу до срока. «Что с ним делать? — говорят они. — Если ему невмоготу, если он жаждет излить себя на бумаге и  старается запечатлеть свои подвиги, пусть пишет, мы не будем ему мешать, мы подождем». И я понимаю — я виноват, что самая прекрасная книга еще не написана, из-за меня она не написана, потому что я не смог молчать. А иногда мне приходят противоположные мысли, и я думаю: да я ли пишу книгу? Конечно, рука моя движет пером по бумаге, но пишу-то книгу не я. Ее пишет лес, что шумит под ветром, ее пишут травы, что поднялись весной, ее пишут земля, ветер, звезды. А я к этой книге не имею никакого отношения.

     Увидел на дороге грибников, мужа и жену, он в широченных штанах, идет, как кавалерист, только что слезший с коня, она в платочке. Заметили меня - и в сторонку. Я свернул к ним и говорю: "Грибы ищете?" - "Грибы". - "Вон там красивые мухоморы". Она: "Вот участливая душа". Он фыркнул: "Зачем нам мухоморы?"

     Метрах в тридцати за ними у куста можжевельника выросла семья мухоморов. Я их еще вчера заметил: большие, красные, в белых бородавках.

     К вечеру снова встречаю грибников. В полиэтиленовом мешочке у них два сморщенных грибка, то ли свинухи, то ли чернухи, не поймешь. Пренебрегли моим советом и что получили?

     Пошел я на старое место под можжевельник. Встретили меня мухоморы торжественно, выстроились, как на параде. Уж я и так на них смотрел, и этак, и сбоку заходил, и спереди, и на три шага отступал, и на сто, и на четвереньки становился, и ложился на холодную землю, - все на них глядел и не мог наглядеться. Уж смеркаться стало, дальние деревья чуть угадываться стали, да ближних не видать, уж ворона в сумерках каркнула, кости мои заломило и глаза заболелиот пристального глядения, а я от мухоморов не могу отойти, едва виднеются они мне в ночной тьме, вот и совсем не видны, и все-таки приятно глядеть в их сторону. Глядишь и радуешься, что они на месте. Несколько часов я ими любовался, и не наскучило мне это занятие. 

     Ах вы добрые мои мухоморы, так бы и смотрел я на вас дни и ночи, да пора домой!

 

                                                                                          32 

 

     При мне у Сильвы родились два жеребенка: Рыжик и Айва. Вначале я Айву назвал Апрелем и  оконфузился. Жеребенок родился в солнечный апрельский день, ему судьбой было уготовано быть Апрелем. Когда жеребенок отошел от матери, я отвез его в лесхоз. Завхоз Васильев, выписывая на жеребенка паспорт, бегло, но внимательно его осмотрел и, к моему великому смущению, заявил,  что жеребенок представитель не мужского, а женского пола и не имеет права называться Апрелем. Тогда Апреля переименовали в Айву.

     Рос жеребенок легко, был резв и проказлив. Рано утром, когда я спал, он, приученный мной к лакомству, стучал копытцем в ступеньку крыльца и требовал, чтобы я вынес ему горбушку хлеба или кусочек сахара. Так что пока жеребенок был на кордоне, я просыпался не с восходом солнца, а под стук его копытца. Этим он и был примечателен. Вообще все дети у Сильвы были чем-то примечательны. Вертолет был с бельмом, но видел лучше зрячих. Рыжик умел предсказывать погоду, у Венеры каждый год вырастал на хвосте волос из чистого золота, Буран улыбался, когда ему  показывали кулак, Снегирь решал в уме дифференциальные уравнения.

     Айва была младшей дочерью Сильвы, Стрелка - старшей. Стрелку держал лесник Костя Маслов. Когда я пришел к Маслову объяснить свое бедственное положение - Сильвы я, как ни старался, не нашел, - он задумчиво сидел на завалинке. Я сказал ему, что у меня пропала Сильва, на что он мне ответил, что погода становится неустойчивой, вот-вот пойдут дожди. Я сказал, что я не могу найти Сильвы, она как сквозь землю провалилась. Костя ответил, что урожай на картошку в этом году будет, по-видимому, хороший. Я спросил Костю: не даст ли он мне Стрелку, я хотел съездить на дальние выпасы и посмотреть, нет ли там Сильвы, не гуляет ли она с совхозными жеребцами. Костя ответил, что войны в ближайшее время как будто не предвидится.

     Я понял, что мне с Костей не договориться, у него полно своих забот, и Стрелки мне не видать как своих ушей. Я сказал, что отправляюсь домой. На это он мне ответил, что жена его уехала погостить к теще, его две недели мучает радикулит, а у него дрова и сено не вывезены. Я сказал, что помогу ему.

     Весь день я трудился в хозяйстве Кости Маслова. Я привез сено и дрова, растопил плиту и сварил ему обед, подоил корову... Когда я во второй раз стал прощаться с Костей и,  попрощавшись, дошел до калитки в ограде, он вдруг вернул меня и сказал, что Стрелку он мне даст, но дальше ограды она вообще не  ходит и вряд ли я смогу на ней попасть на дальние выпасы. Я заверил его, что постараюсь как-нибудь справиться.

     Выехал я поздно. Был вечер, я лежал в телеге на свежей траве. Разговор с Костей меня утомил.  Стрелка лениво двигалась по дороге. Закрепив поводья, я рассеянно глядел по сторонам, пока не  уснул. Я пробудился внезапно, словно меня кто-то толкнул в бок: я подумал, что Стрелка привезла меня на дальние выпасы и мне следует заняться поиском Сильвы и совхозных жеребцов, но никаких выпасов я не видел.

     Была ночь, и звезды висели прямо над моей головой. Я глядел в темноту, желая по особым приметам — сваленной сосне или пню — узнать, где мы  находимся, но местность не  узнавал. «Не может быть, чтобы Стрелка заблудилась и ушла в чужую сторону, — подумал я. - Этого с ней никогда не случалось». Я глянул вниз на дорогу и удивился. Дороги не было. Ни травы, ни луж, ни камушков у обочины, ни сухих опавших хвоинок. Внизу, как и вверху, сияли звезды, и некоторые из них были так близко от меня, что я бы мог, если бы захотел, дотронуться до них рукой. Звезды были и слева от меня, и справа, а впереди, прямо над головой Стрелки, светила одна особенно яркая звезда.

     Я прислушался. Тишина была необычайная. Между тем Стрелка продолжала свой путь, и в тишине я слабо различал легкое цоканье ее копыт. Это меня еще больше удивило. «Где я? Куда я попал? — думал я. — Неужели Стрелка завезла меня на небо?» Не веря своим глазам, хотел я  слезть с телеги и проверить, есть ли под колесами дорога. Я уже скинул было ногу, но остановился. Прыгать просто так в бездну было рискованно.

     «Уж не сон ли все это?» — подумал я. Но нет. Я лежал в телеге, на свежей траве, медленно вертелись колеса, я видел Стрелку и ощущал ее пот. Небо как бы расширилось, опустилось. Но ни леса, ни земли, ни дороги я не видел.

     Желая убедиться в истинности происходящего и понять в конце концов, где мы находимся, — и если мы не на земле, то действительно ли на небе? — вглядывался я вперед, но дальше лошадиной морды ничего не мог различить. И тут я заметил, как Стрелка, эта вечно ненасытная утроба, срывала по пути какие-то травинки и жевала их, а одна травинка прямо висела у нее на губе.

     Тут я вполне убедился,  что не сплю, что все, что я вижу,  есть на самом деле,  но от этого мне не стало легче. «Если мы на небе, то зачем? - думал я. - С чего бы это вздумалось Стрелке забираться на небесную твердь? Что бы это значило?» И еще я в первую минуту подумал, что я совершенно не желаю кататься по небу, ежеминутно рискуя свалиться куда-то вниз. Чего хорошего - торчать неподвижно в телеге и не сметь даже пройтись пешком. «Я хочу на свой кордон, - сказал я сам себе. - Я хочу видеть свои леса с перелесками, с полянами, с косогорами. Я хочу видеть речку с прибрежными лугами и высокими зарослями дикой смородины, в которых каждое утро пасутся приезжие горожане. Хочу слышать пение птиц весной, я хочу видеть старые прогнившие бревна избы, хочу сидеть у плиты и варить картошку, пусть без дела,  без Сильвы, в одиночестве. Я хочу быть на земле, а не болтаться по этому пустому небу». Мне кордон показался таким милым, таким родным, что я за то, чтобы там очутиться, готов был отдать жизнь.

     Признаюсь, я был в совершенном расстройстве не зная, что предпринять. Я уже хотел развернуть Стрелку на сто восемьдесят градусов или, как говорят моряки, сделать поворот «оверштаг» и ехать обратно, но благоразумие меня остановило. «А куда назад? — подумал я. — Где тут то, что мы на земле подразумеваем под словом «назад»? Сделав это, не попаду ли я в еще более странное место, не заблужусь ли окончательно, не буду ли болтаться в бесконечности до  конца своих дней,  пока не умру голодной смертью?» Мне и раньше приходилось теряться в лесу и  бродить в нем по нескольку дней. И если я не знал дороги, то по горькому опыту знал, что лучшее средство выйти из леса - в спокойствии: не паниковать, не метаться в чащобе из стороны в сторону, не орать на весь лес «караул», словно тебя услышит какая-нибудь добрая тетя, а сесть на пенек, спокойно подумать, что и как предпринять. «Спокойствие, главное - спокойствие, - говорил я себе. - В жизни бывали минуты и пострашнее, и ничего с тобой не случилось, ты остался жив и здоров».

     И тут меня осенила мысль: «Если Стрелка так уверенно шагает куда-то вперед, хотя я и не знаю, куда это вперед, значит, она знает, куда идет». Я даже подумал о том, что, видимо, ей эта дорога не так уж плохо известна и она разбирается в небесных дорогах не хуже, чем в лесных. А раз так, то и волноваться не стоит. Дальних покосов она не минует, а кто знает, вдруг мне улыбнется счастье  и  вот так, колеся по ночному небу, встречу я какой-нибудь спутник, запущенный с родной Земли?

     Правда, лес - это одно, а то, куда завезла меня Стрелка, - другое. В лесу я бы чувствовал себя  везде спокойно. В  любом лесу, ближнем или дальнем, знакомом или незнакомом, я бы считал себя как дома: те же сосны, ели, кусты можжевельника,  та же земля. Устал - ложись под ель и отдыхай. Захотел пить — нашел родничок и утоляй жажду. Замерз - надрал бересты, нарубил смолья, наносил сухостоя и грейся у костра. И в сосновом бору, и в еловом чапыжнике, пусть бы они тянулись на  тысячи километров, я бы не потерялся,  будь со мной соль да спички. Опасные звери? Но в наших лесах они на человека не нападают. Придешь в сосновый бор, и снизойдет на тебя вдохновение.  Глянешь на пробегающего лося - загоришься воинственностью. Припадешь к земле - наполнится сердце любовью. Везде лес будет понятен и приятен. Нужно только, чтобы мысли у тебя были чисты, а сердце доверчиво, как у ребенка. Это я говорю не с чужих слов, а по собственному опыту. Если когда лес и враждебен, так это от незнания, от непонимания его. Конечно, и в лесу не нужно зевать. Зазевался — и попал в беду: обморозился, утонул в болоте, сломал ногу, сгорел в пожаре.  Но кто когда говорил, что в лесу нужно зевать, закрывать глаза, затыкать уши? Напротив, в лесу нужно иметь уши, как у слона, глаза, как у ястреба, ноги, как у лося. И тогда ничто не пройдет мимо тебя: ни красота, ни любовь, ни счастье.

     Но небо, когда попадешь на небо (с земли кто не восторгается им!), рождает иные чувства.  Деревья тут другие, земля, лоси, тропы, родники - все другое. Как припасть к земле, набрести на тропу, напиться из родника, отдохнуть под деревом, надрать бересты?  Где брать любовь, откуда черпать крепость духа, как не спасовать, не растеряться, не предаться отчаянию? Бездна разверзлась вокруг тебя,  ты — один, и где-то сияет звездочкой мать-Земля. Тысячу раз  преклонюсь я  перед этими  смельчаками, которые отважились ступить в звездные выси. Для меня эти люди - не люди, а боги, великаны, богатыри, прокладывающие пути в неведомое. Мог бы я равняться с ними умом, отвагой, силой? К каким дальним выпасам торопились они, какой лес охраняли?..

     Я лежал в телеге и глазел по сторонам. Вдруг в темноте (видимость была довольно слабая) впереди себя я заметил шагающую фигуру. Я вгляделся пристальней — по невидимой тропе шагал человек. Скоро мы нагнали его. Это был мужик лет сорока пяти. Вид у него был усталый. За  плечами болтался тощий рюкзачок, на сапогах — пыль. Мы поздоровались с ним, и он спросил:

     — Не подвезешь?

     — Садись, — сказал я. — Места много.

     Мужик влез в телегу, снял рюкзак, положил его возле себя и спросил:

     — Далеко путь держишь?

     Я неопределенно махнул рукой.

     — А ты? — в свою очередь спросил я.

     Он молчал.

     Руководствуясь своим правилом не лезть человеку в душу, если он этого не желает, я не  расспрашивал его. Но где, когда, на какой дороге встретится вам русский человек, который, проведя в компании час или сутки, не  поделился бы своими мыслями,  не раскрыл душу? Я таких не встречал. Попадаются, конечно, молчуны, что идут по дороге в рот воды набрав, точно им сказать нечего. Но ширь велика, даль неоглядна, дорога вечна, без края и конца, а жизнь скоротечна,  картины величественной природы расстилаются перед глазами, будят в задремавшей душе чувствительные воспоминания, люди добры и  непривередливы,  какую ни откроешь правду, они все примут, все выслушают с уважением, с достоинством, с благодарностью, посоветуют, посочувствуют, утешат. Какой-нибудь домашний пророк, которому по принципу «нет пророков в своем доме» не  дают в семье слова сказать, и он, обремененный и отяжеленный гениальными предвидениями,  скорбит и плачет в тишине, тут обретает наконец и простор, и волю, грозит, витийствует, бичует,  припадает к сочувственной груди слушателя, как ребенок к матери, и, разгрузив себя от бремени,  спешит к тому берегу, имя которому благодать. А другой попутчик, слушавший пророка и провидца,  совсем не в претензии за то, что оторвали его от своих дум, он случая не упустит и сам ввернет слово, а если не успеет, то и тут будет не в накладе - дорога длинна, а попутчиков тьма, кажется,  вся Россия живет на колесах, уж кто-нибудь обязательно подвернется ему по пути и откроется, как пустой сосуд, принимающий душистый напиток. Никому нет дела, кто ты - начальник или рабочий,  паришь ли  в небе или пал под гнетом страстей, скуп или щедр, - каждому определена мера, каждый будет выслушан, понят. И одно меня в этом удивляет: как ни тяжки порой откровения, но груз их не гнетет, чем беспощадней исповедь, тем легче ее воспринимаешь.

     Мы молчали оба. Наконец мужик сказал:

     — Дело мое трудное, не знаю, поймешь ли ты меня. Ну да ладно, дорога дальняя, делать нечего, так и быть, расскажу.

     Телега нырнула в какую-то ухабину,  нас тряхнуло, я навалился на его сторону, он поддержал меня, потом он навалился — я поддержал.

     Мужик вздохнул, сплюнул куда-то вниз и начал:

     — Сам я из Осиновой Рощи, шофер. Познакомился с одной девушкой, погулял, а потом предложил жениться. Думал, будет у нас в доме мир и счастье, а вышло иначе. Как женился я на ней, так и пошли мои муки. Что я ни сделаю,  то и она совершает. Я встаю рано, и она встает рано. Я говорю ей: «Пожарь картошки, очень я ее люблю». И она мне: «Я тоже люблю». Я иду в баньку париться, прошу пятки почесать, и она свои просит. Я сажусь радио слушаю, и она слушает. Я говорю: да, и она говорит: да. Одинаковость у нас получается и в хорошем, и в плохом. Я терпеть не могу кошек — оказывается, и она их не любит.  Мне не хочется идти в кино, и она не идет. Сижу — она сидит,  стою — она стоит, улыбаюсь — она улыбается, зеваю — и она рот свой тянет. Я болею, и ей нездоровится, я выпиваю, и она выпивает, не отстает от меня и пьет со мной ровное число, так что и в этом у меня нет никакого первенства. Ругаюсь, она ругается, слова лишнего не скажет, отмеряет ровно столько, сколько я отмеряю, ни больше ни меньше, - словом, все ее дело заключается в том, чтобы сделать так, как я делаю, и оттого у нас в доме такая уравниловка, что хоть покойника выноси.Иногда мне кажется, что я только тем от нее и отличаюсь, что меня Степаном зовут, а ее Антониной, но и тут  она  все на  свой лад перевернула - меня Стеником зовет, а себя Степанидой.

     Тут однажды покупаю я ей губную помаду за рубль и говорю: «Мне тоже губную помаду купишь?» Она на следующий день идет в магазин и покупает мне мужскую рубашку за девять рублей. Я ей дамское белье за двадцать рублей. Она мне ботинки - за сорок. Как увидел я это, заплакал. Страшно мне стало. До чего, думаю, такая жизнь довести может? Что дальше-то будет?

     Сели за стол. Она котлеты мне подсовывает, а я ей обратно в тарелку кладу. «Ешь ты, тебе поправляться надо», — говорю. А она: «Нет, ты ешь, тебе больше надо». Сидим, не едим, друг друга уговариваем, а есть хочется, кажется, камни бы есть стал. Лег в постель и спать не могу от голода, а во сне меня всякая еда мучит. Раненько утром встал да бегом в магазин, купил колбасы да хлеба, забрался в уголок от людей подальше, стыдно, не дай бог, кто  из  знакомых увидит, набил брюхо,  как собака, и бегом на  работу. Прибежал с работы домой,  гляжу — ее нет, я скорей на кухню,  обед варю, воду ношу, пол мою. Вошла она, чует что-то неладное, кинулась к посуде — посуда чистая,  она к плите — а на плите обед готов. Глядит, и пол чистый. Аж позеленела она. Взяла ведро,  налила воды, давай пол заново мыть. До середины домыла, бросила тряпку, плачет: «Стеник, родной, пожалей меня, дуру, отдыхай, я все сама сделаю». А я тем временем в магазин за хлебом, за продуктами бегу, прибежал домой, брюки старые нашел, заплатки на них ставлю. Она отнимает у меня брюки. Трещат они, рвутся, а я за чулки принялся, никогда штопать не умел, а тут научился. В кино с ней перестал ходить. Заранее узнаю у ребят на работе, какой фильм идет, хороший или плохой,  если плохой — я иду, хороший — ее выпроваживаю. Иной раз знаешь, что кино дерьмовое, идешь на него, как на каторгу, и выходишь оттуда злой, как сто чертей, до того оно глупостью своей тебя разозлит, что и сказать невозможно, кажется, что какой-то идиот специально в насмешку такое кино поставил, чтобы ты идиотом стал, а придешь домой, глянешь на жену, и легко на душе становится, потому что знаешь — хоть она и думает, что добро тебе сделала, в кино отпустила,  сама не пошла, ты-то лучше ее знаешь, чем это добро пахнет.

     Устраивает она тогда такой фокус. Бросает швейную работу в  ателье и идет к нам в гараж учиться на шофера. Получает права и машину и целится обойти меня в работе. Я еще крепче нажимаю. Вызывает меня начальник и говорит: «Мы приветствуем ваше движение». Так мы и  стали  с ней передовиками. Газеты наши портреты печатают, статьи пишут, на торжественных собраниях нас в президиум сажают, она садится в один конец стола, я в другой, речи говорим по очереди. Я о себе рассказываю, она о себе. Вроде и есть что-то  доброе в этом деле, а не веселит меня эта музыка, мрачнее тучи хожу. Вижу, послабление получает она от начальства, а мне все больше трудностей создают. Прихожу я к начальнику и заявляю: «Не хочу я так работать. Зачем народ обманываете? Передовик она ведь липовый». А он: «Как так липовый! Ты слова правильней выбирай». — «А так, — говорю, — показатели вы ей разные приписываете, очковтирательством занимаетесь». Так мы с ним ни до чего и не договорились. Выгнал он меня, да еще и разобрать мое  поведение обещался.

     Напился я в этот день с горя, пришел домой, смотрю: она цветет от радости. Я с порога на нее с кулаками, мебель ломаю, крушу: «Хватит, натерпелся я вволю. Теперь ты получишь сполна. Не хотела мира, будет тебе война».

     Утром подает она мне чистую рубаху на работу идти, а я ее чмак! — измазал в грязи и на себя надел. Подает она мне тарелку,  а я тарелку об пол — бряк! Вечером в пивную завалился с дружками, пью, гуляю. Вижу — явилась, нашла. Уговаривает, чтобы я домой шел. «Стеник, —  говорит, - милый». А я ее громогласно перед народом позорю: «Куда мне идти, паскуда, нет мне житья в твоем доме, нет у меня больше жены, некуда мне идти». Она меня за рукав тянет.  «Неудобно, - говорит, - народ на нас смотрит». А я: «Чего мне  народа бояться! Весь я открыт перед народом». Привела меня домой. Я опять все раскидал. Она молчит, ни слова поперек не  скажет, убирает за мной, уговаривает, а я бушую. И думаю, как над ней погаже поизмываться.

     Несет она мне суп, а я — не солено. Она кашу, а я — пересолено. Она мне — чай, а я — почему горячий, почему холодный? Почему в чашке? Почему в стакане? Дай сахар, дай варенье, не надо сахара, не люблю варенье. Сколько я над ней измывался, а ни одного упрека не слышал, ни в чем отказа не знал. А это меня еще больше бесить стало. Я новые гадости придумываю.

     Дальше больше. Мне уж  и  этого стало мало. Приказываю ей не только что-то доброе для меня делать, но и злое. Стал перед ней и говорю: «Бей меня». Она вся так и задрожала: «Не хочу тебя бить, пожалей!» А я: «Бей, гадина».  Она слабенько так прикоснулась. А я ей: «Бей сильней». У нее аж слезы на глазах. Не смеет она меня тронуть, а я к ней настырней лезу и требую. Так настырничал, что она схватила утюг да  утюгом меня по голове как огреет.  Схватился я  руками за голову, а у меня кровь хлещет. «Дай тряпку», — кричу. А она в ответ: «Сам найдешь, не околеешь». — «Позови врача». — «Сам позовешь», — хватила дверью и ушла.

     Добился я таки своего. С тех пор все в доме у нас переменилось, и она переменилась, точно заново родилась. Раньше я кричал на нее и тарелки бил, а теперь и она принялась. И летит у нас все с таким размахом, что страшно подумать. Прорвало ее, не удержать. Я ей слово скажу, она мне два, я два — она три, я три — она четыре. Я ее стыдить, а она меня больше. Я деньги домой принесу, она из дома несет. В доме грязь, гадость, запустение, завшивели, в глазах дурнота появилась. Словом,  война не на жизнь, а на смерть.

     А жить стали с ней так. Хвалю я ее — она злится, ругаю — будто ласковое слово скажу.  Собираюсь к товарищам в гости идти, она не пускает. А наговорю я на товарища, что он, мол, негодяй и дурак и не хочу я к нему идти, тогда она силой гонит: «Как тебе не стыдно от  приглашения отказываться».  Захочу,  чтобы она  в  магазин за  продуктами шла,  говорю нарочно,  чтоб не  ходила, чтобы ничего не покупала. Непременно пойдет и купит. Хочу, чтоб сготовила суп, — ругаю суп. Что мне надо, скрываю, что не надо — говорю. Перепуталось у меня после этого в голове, что хорошо, что плохо, сам ничего понять не могу. Раньше грибы любил, а теперь, чуть скажу о них что плохое, и они, действительно, кажутся мне дрянью, в рот не лезут. Товарища уважал, ценил его дружбу, а пришел к нему и замечаю, что жаден он, скуп, довериться ему  нельзя,  продаст ни за понюшку табаку. Работу свою любил, а нынче возненавидел, гнешься за баранкой день и ночь и смысла никакого не видишь. Раньше любил с гостями посидеть, поговорить, песни попеть, анекдоты послушать, пошутить, а теперь раком-отшельником стал, ни с кем не встречаюсь, не хочу, сторонюсь. Кто слово какое скажет, кажется мне, будто ком грязи выплюнул. «Подлецы, — шепчу, — гады, сволочи, каждый норовит в  чужой карман залезть. Разве с такими людьми что-нибудь сделаешь?  С ними-то и дышать одним воздухом противно. Все бессмысленность и обман».  Замечаю за собой: был правдив — стал лжив, труслив, мрачен, всего боюсь: и аварии, и воровства, и начальства. Всем людям каркаю: «Война будет. Голод будет. Подохнем все». Пришел как-то в баню мыться и все время думаю, что банщик на меня, как на вора, глядит, пока одеваюсь и раздеваюсь, как бы чего из тряпок чужих не украл, и уж не до мытья мне тут.  Говорю про себя: «Не надо мне этого тряпья, ничего я не возьму». Вот какой я стал.  И о жене всякое дурное думал.  А раз подумал, что хочет она меня убить. Я и решил: чем она меня, лучше я ее. Ночью взял топор, подошел к ней. Она глаза открыла. Я в ужасе. За что я ее так? Что она мне сделала? За что унижаю, всякие подлости творю?

     Поглядел я на себя со стороны. И стыдно мне, и противно. И грудь тоска давит. «Нет, — думаю, — нельзя так дальше жить. Не доведет это до добра. Меняться надо. Любовью надо жить, а не злом».

     Утром встал, взялся убирать по хозяйству. Пол с трудом отскреб. Жена через полчаса грязи нанесла. Я  картошки на  двоих поджарил, она ее в помойное ведро выкинула, ну, словом, все, как я раньше делал. Пригласил я домой знакомых, чтобы ее развеселить, а она из дома вон, ночью притащилась пьяная, грязная, и где только шлялась, неизвестно. Я лгать перестал, она еще больше лжет. И знает, что я не верю, а все равно врет. Как будто лгать ей лучше, чем говорить правду. Я для нее добром стараюсь, она мне за это злом платит. И чем больше я ей добра делаю, тем злее она становится. А я чувствую, что жить-то мне с правдой легче, что я не  хочу жить дальше ложью,  войной, вором жить не хочу, обкрадывать себя. А напротив, любовью хочу жить.

     Износилась она, бедная, истрепалась, бедняжка, поседела, морщины по лицу  пошли. На  ногах  какие-то опорки носит, старым пальто голое тело прикрывает. В доме ни стола, ни стула, ни тарелки, ни ведра. Был дом, а теперь — как в разрухе после войны. Получил я зарплату, купил ей платье и туфли. Даю, она не принимает. Уговариваю: «Надень». — «Мне и так хорошо». Я насильно ее одевать. Взяла она платье и туфли и в печь бросила. «Что ты делаешь?» — говорю. А она:  «Ничего мне твоего не надо, умоляю тебя, отстань от меня ради бога, не покупай ничего, а будешь насильничать,  я тебя и себя погублю».

     Что тут было делать? Задумался я, потом решил: поеду куда-нибудь, заработаю побольше денег,  накуплю всего, что только можно, привезу ей, поклонюсь в ноги и скажу: «Прости ты меня». А там что будет, то будет. С тех пор я и болтаюсь по свету. На Севере был, в Сибири, на Курильских островах рыбу ловил, — может, слышал, есть такой остров Шикотан, сайру мы там ловили, а теперь вот сюда подался...

     Он умолк. История и впрямь была не из простых. Я силился понять, как же так получилось, что два взрослых человека, которым жить да жить в мире и согласии, кончают непримиримой враждой и чуть ли не убийством, и ничего не мог понять. Моего ума тут не хватало. Я понимал, что с ним приключилась беда, но об этом он знал без меня и наверняка рассказывал свою историю не для того, чтобы вызвать во мне жалость и сострадание. Он хотел показать мне, как труден и тернист путь человека и какие суровые испытания готовит ему жизнь, но духом он остается тверд. Он хотел мне сказать, что его история — это не просто семейные ссоры-раздоры и рассказывает он ее мне так популярно потому,  что ум мой не способен понять ее сложность. Он был прав. Суровый учитель, он ставил передо мной такие неразрешимые задачи, до которых я не дорос. Я никогда не попадал в подобные ситуации, у меня не было жены, и я понятия не имел, как живут женатые люди: любятся они каждый день или ругаются. «Если люди сходятся для совместной жизни, то делают они это наверное не для того же, чтобы ругаться», — думал я. А для чего? Для того, чтобы помогать друг другу? Но  если они сходятся для того, чтобы помогать друг другу, почему они тогда враждуют? Чего им не хватает? Почему так получается, что у каждого из них есть только своя правда и, не принимая в  расчет чужую, они отстаивают свою любыми путями? Неужели человек по природе своей не может с другим жить дружно?

     Человек молчал, погруженный в свои воспоминания. Молчал и я, не смея его потревожить. Мы ехали какое-то время. Наконец он вздохнул, встряхнулся и, глянув окрест, сказал:

     — Мне пора. Прощай. — И, не протянув мне руки, прихватив рюкзак, выпрыгнул из телеги.

     Было мгновение, когда, загипнотизированный его бедой, я хотел было последовать за ним, и, позови он меня, намекни одним словом, я бы поспешил не  раздумывая. Инстинктивно я даже  схватил поводья, чтобы повернуть Стрелку вслед за ним. Но остановился. Что я мог ему предложить? Свое сердце? Оно было с ним. Свою малую силу, опыт, знания? Этого добра у него было побольше, чем у меня. Я понимал: когда он говорил о заработках, о деньгах,  он имел в виду не деньги. Смешно и наивно думать, что бумажкой можно вернуть человеку любовь. Ты озолоти его, он останется несчастным. Тут понималось иное богатство. Я представлял это богатство в виде волшебной туфельки, которая принесет его жене счастье. Помочь отыскать такую туфельку мне было пока не по силам.

     Странное дело, когда я был на земле, я думал, что небо пустынно и безлюдно. Я не предполагал, что встречу здесь людей. Их было не меньше, чем днем на Невском. Мне попадались старики,  молодые, мужчины, женщины. Они подсаживались ко мне и делились своими историями, и этих историй я бы мог рассказать не один десяток. Моя телега напоминала автобус, в который садились, чтобы подъехать до следующей остановки. Но усталость давала себя знать. Я клевал носом,  отвечал невпопад, слушал вполуха, меня клонило в сон. И я уснул.

     Проснулся я на кордоне Маслова.

 

                                                                                         33

 

     У косогора чуть не наступил в траве на лягушку. Прыгнула она от меня, а я испугался. Не  лягушки испугался, а что случайно наступлю на нее. Смотрю на  лягушку и  думаю: река далеко,  озеро тоже, никаких водоемов поблизости нет, что бы ей тут делать, у косогора? Лягушка разглядывает меня и не торопится уходить. «Иди, — говорю, — не бойся. Не трону». Не уходит. Увидел на ольхе двух дерущихся воробьев. Стал их укорять: «Как вам не стыдно безобразничать!  Чего не поделили!» Послушали они меня, смерили взглядом и улетели. А вот помирились ли, не знаю. Божья коровка села на плечо. А я сегодня разговорчив сверх всякой меры. Каждый пустяк меня трогает и занимает. Мне бы  не обращать на божью коровку внимания, а я ворчу. Постоял у березы, рассказал ей свои сегодняшние сны, какие видел. Выслушала она меня. Иду дальше и никак не могу урезонить себя. Со всеми-то мне хочется поговорить, всех научить, надоумить, как будто я один за всех в ответе. А что я знаю? Какую мудрость таю? Недаром говорят: чем меньше человек знает, тем больше жаждет учить. Вот и я такой. Прошел мимо ели. Скрипит старая ель, жалуется. «Ничего, — говорю ей, — скрипи, скрипи, еще сто лет проскрипишь». Часа полтора, пока шел к просеке, разговаривал, а потом чистил просеку. Тут уж не  до  разговоров. Намахался топором до усталости, сел отдохнуть, и опять поучать. Привязался к кусту черники. Чего мал? Чего не растешь?  А  какое мне до него дело? Может, ему и так хорошо.  Усовестился и, чтобы не лезть в чужую жизнь понапрасну, опять махал топором. До вечера намахался, иду на кордон и бубню под нос. К вечеру привязался — не нравится он мне: рано наступил. И такой он, и сякой, и душный, и ветра нет, и комары одолели. За день миллион слов наговорил: и как надо жить, и как не надо; и что хорошо, и что плохо. Послушать меня, не лесник идет, а ходячий оратор. Кажется, выговорился я за день полностью — ничего не осталось. Пришел на кордон — за  плиту взялся. Уж ее-то,  старушку, за что? Или она не греет, или не варит? Избу помянул недобрым словом, постель обругал и лег с  чувством исполненного долга: все-то я сделал, все высказал, всех научил. Ай да молодец!

                                                                                           

                                                                                          34

 

     Грозы в  наших лесах сильны. Они так несправедливо страшны и сильны,что в злобе своей —  вместо смерти и пожаров, как в других местах, — забрасывают лес  одуванчиками, анютиными  глазками, незабудками и иными цветами (на удивление чужестранцам!). А лес наполняют такой живительной влагой, что он не только ею насыщается, но и оставляет про запас на особо праздничные случаи. Люди же, вместо того чтобы страшиться грозы и ждать наступления смертного часа,  идут на  грозу, как на свидание с любимой девушкой, и встретить в грозу  человека  в  наших  лесах не редкость. Некоторые даже предпочитают такие прогулки: в грозу и  гриб крупнее,  и ягода слаще.

     Я тоже пытаюсь смотреть на грозу просто, как все, но у меня ничего не получается.  При  взрыве  грома, при блеске молнии я  впадаю в  какую-то тревожную меланхолию. Я не цепляюсь за жизнь,  временами, наоборот, меня угнетает мысль, не слишком ли я спокойно отношусь к смерти, нет ли в этом чего-то кощунственного и непростительно  дерзкого,  может быть, это происходит оттого, что я  не верю в свою смерть - жить в лесу и верить в смерть невозможно. На каждом шаг  природа убеждает тебя:  вечна только жизнь, а смерть — это временное явление. Сбросило дерево осенью листья, а весной, глядь, распушилось вновь; поникли, поблекли, пригорюнились травы, ожидая зимы, а перезимовали под  снегом — и прут весной вверх с неистребимым желанием и энергией, как будто не было осени, не было зимы, не существовало унылых дней, сумеречных заморозков. И все равно сердце мое замирает от страха. Не за себя — за лес.

     В то утро было солнце, а к полудню нагрянула туча с восточной стороны, прикрыла землю, как гробовой крышкой, и началась гроза. Громы грохотали — точно палили из пушек. Молнии пучками сыпались на землю. Изба тряслась мелкой  дрожью и подпрыгивала в такт ударам грома, порываясь взлететь вверх, позванивали стекла в окнах.

     С совхозным конюхом Митрофаном мы сидели на кордоне, пили чай и вели беседу. Нас свела общая судьба. Он не мог найти жеребцов, а я Сильву. Он искал Сильву, чтобы найти жеребцов, я искал жеребцов, чтобы найти Сильву. Я уже отчаялся найти кобылу и похоронил ее в своих мыслях. Будь она живой, я бы ее непременно обнаружил. Митрофан, не поддающийся панике даже в трудные минуты жизни, и сейчас смотрел на события легко и уверял меня, что все образуется. Он картинно сидел за столом: нога закинута на ногу, левая рука со слегка оттопыренным пальцем подпирает бок,  точно Митрофан плясать собрался, правая крепко держит горячий стакан чая.

     Вдруг он прервал чаепитие и прислушался.

     — Никак твоя Сильва ржет, — сказал он.

     — Гром гремит, — возразил я.

     — Кажись, с Потапкиной горы голос подает, — уточнил он.

     Я насторожился. И точно, сквозь грохот грома я различил слабое лошадиное ржание. Я  выскочил из  избы в чем был. Дождь хлестал как из ведра. Гремел гром,  молнии вонзались в землю и  обжигали мои пятки. Я выскочил  на  дорогу  и  бросился к  Потапкиной горе. Воздух, насыщенный влагой,  был настолько плотный, что, казалось, я бегу не по земле, а на метр выше. Никогда я  не  бегал так быстро. Я забыл про опасность. Мне хотелось поймать Сильву. Гнев мой на нее давно испарился.

     Я бежал, а в голову навязчиво лезли пословицы да присказки — все о лошадях, как будто я был дореволюционный крестьянин-безлошадник, для которого без коня и жизни нет. «Конь не выдаст — и смерть не возьмет». «С чужого коня посреди грязи долой». «Шутник покойник, умер во вторник, а в среду встал, коня украл». «Не хороша и  лошадь, у кого во дворе бабушки нет». «Укатали сивку крутые горки». «Старый конь борозды не испортит». «Пеший конному не  товарищ». «Выше меры и  конь не прянет». «Топнет конь ногой — к дороге, ржет — к добру, спотыкается — к беде,  валяется на земле — к теплу, копытом бьет — к драке, хвостом машет — к выпивке, ушами прядет — смерть близко»...

     Скоро я подбежал к Потапкиной горе, но ржание Сильвы уже доносилось с поля, с противоположной стороны. Я побежал к полю, а голос Сильвы звучал у реки.  Я  подбежал к реке, а он рокотал у кладбища. Я бегал как угорелый туда-сюда, Сильва мне не давалась, она точно в  прятки играла: аукнет и спрячется.

     Обозленный бесплодной беготней, усталый, я возвращался на кордон. И тут снова услышал ржание Сильвы, теперь оно неслось прямо из Сильвиного сарая. Я не хотел подходить к сараю,  ожидая очередного обмана. Ржание раздавалось все нетерпеливее и настойчивее. Я нехотя подошел к сараю, открыл дверь. И что же? Я увидел Сильву. Она стояла целая и невредимая, тычась мордой в пустые ясли, будто никогда и никуда не убегала. С нее не упал ни  один волосок. Но что это была за лошадь! Ничего общего с той старой никчемной кобылой, которую я знал раньше. Предо мной стоял могучий красавец конь, зависть всех ездоков на свете. Шерсть на нем лоснилась, ноздри раздувались, ноги ходили ходуном. Это был и конь, и птица, и мечта, и любовь. Такому коню нет в  мире преград. Все ему по силе, любого он выдержит на своей спине, любого понесет, запряги его в телегу, в бричку, в сани, только не робей, держись покрепче, натягивай поводья и дай дорогу, чтоб ширь была и  летела дорога без  края и конца, а взгорки, тягунки, колдобины ему нипочем.

     Что Пегас, кентавры, коньки-горбунки, что могучие кони богатырей, что Буцефал и  Росинант —  они в подметки не годились этому коню: с одной стороны он был похож на утреннюю зарю, с другой — на вечернюю, глаз его — на солнце, спина — на небо, грива — на лес, ржание его было сильнее грома.

     С великой радостью я приблизился к Сильве. Я обнимал ее, целовал в морду и говорил:

     — Кормилица моя, голубушка. Жива, целехонька. Наконец-то я тебя нашел.

     Я говорил Сильве тысячи ласковых слов, но она не разделяла моей радости. Нехотя она дала себя обнять, а потом хватила зубами.

     — Ну, не сердись, ну, будь умницей, — говорил я ей. — А я тебе сейчас сахарку принесу, овсеца дам.

     Видно, она на меня крепко обиделась, потому что настроение у нее было не из миролюбивых.   Недовольная,  она слушала мою болтовню, слегка взбрыкнула и ударила копытом.

     Мне было больно, но я не подал виду.

     — Ах ты  озорница, —  сказал  я. — Пошутить со мной захотела. Соскучилась. И правильно. Почему бы не пошутить, не поиграть.

     Я опять обнял ее и опять получил от нее ощутимый тычок.

     — Ну и молодечек, ну и шалунья, — не переставал улещать я  ее. — Красавица, умница. Никому тебя не отдам. Да я любому голову оторву, если кто посмеет сказать о тебе плохо. Что я без тебя? Сирота. Только ты у меня одна и есть, а больше никого нет. Ты как солнышко, как утро, как день ясный, как дождь в поле, ты радость моя, свет в окошке,  птичка моя райская, соловей бесценный,  куст розовый. От твоих красот земля дышит и звезды ходят по небу. Живи, красавица, сто лет и не умирай!

     Успокаивалась она медленно, но все-таки успокаивалась. И хотя она еще долго пыталась  показать свой характер, капризничала, взбрыкивала, кусалась, вертела хвостом, весь вид ее  говорил, что она готова забыть обиду и помириться со мной.

     Через положенный срок Сильва принесла мне жеребенка — она никогда негуляла впустую. Этот жеребенок был примечателен тем, что, едва появившись на свет, начал рассказывать сказки, но об этом в другой раз.

Приобрести книги

Бориса Сергуненкова 

График работы:
Пн-Пт с 9:00 до 18:00
Сб-Вс с 10:00 до 17:00